Автобиография написана в ноябре 1925 г. в Москве.
Родился я 18 марта 1849 г. в зажиточной еврейской семье, в затерянном среди необозримых степей захолустном городке Павлограде (Екатериносл. губ.). Отец пользовался уважением как среди своих единоверцев, гак и широких кругов православного общества. Первые чтили его за его глубокие знания еврейского закона. Вторые—за решительную отрешенность его от еврейской исключительности и нетерпимости, за горячую приверженность его к русскому просвещению. Отец мой был в нашем городе одним из первых пионеров русского просвещения среди евреев, он первый внес русскую речь в нашу семью, он принес с собою русскую книжку. Когда мне минуло 6 лет, меня—помню хорошо — отнес на руках наш кучер Осип в хедер—первоначальную еврейскую школу. Учитель мой оказался простым, сердечным человеком и принял меня ласково. Помню хорошо эту большую, уставленную столами и скамейками комнату; помню шум, поднявшийся на столах, где отдельно разместились девочки и мальчики. Окинув быстрым взглядом классную, учитель поместил меня за столом девочек. Какое ликование! Десяток маленьких ручек протянулся ко мне, черные, голубые, серые глазенки впились в меня, поднялось подлинное птичье щебетанье.
Смутно помню, как прошли первые две-три недели. Помню только, что они очень быстро протекли, что я скоро научился читать по древнееврейски, и что учитель счел нужным перевести меня к мальчикам. Девочки чуть не принялись реветь. Учение началось с библии (Пятикнижия). Курс первоначального учения занял около 4 лет. Учитель, хотя и считался среди евреев неученым, не талмудистом, но, как педагог, был несомненно на своем месте. Он любил своих воспитанников, а это самое главное. То немногое, что он знал, он умело и с любовью передавал своим питомцам. В третий год учения я уж не просто механически читал библию—главный предмет первоначального курса,—но и понимал ее,—конечно, по-детски, полюбил ее от всего сердца. Сказание о Иосифе Прекрасном произвело на меня сильное впечатление. Впервые я стал мечтать: буду таким же милосердным и добрым, как Иосиф. Я Иосифа всем детским сердцем своим полюбил, но мало по малу, по мере того, как продвигалось вперед изучение библии, иной образ, колоссальный, очаровавший и покоривший меня, вытеснил образ Иосифа. То был Моисей, воин, законодатель. В детском моем воображении он рисовался большим, чуть ли не до самого неба, всемогущим, страшным. Я боялся его и преклонялся перед ним.
Мой первоначальный курс ученья пришел к концу. Предстоял более тяжелый курс — талмудический. И тут-то начались мои испытания. Это самые неприятные мои воспоминания раннего моего детства. Мальчику с живым воображением, впечатлительному и любознательному преподносят самую тяжеловесную и скучную схоластику. Глубокими чертами врезался в моей памяти первый урок. Большая школьная комната. Учитель-талмудист, буквально высохшая мумия, верзила с глубоко запавшими лихорадочными глазами, скрипучий желтый голос, пахнет от него нюхательным табаком, сидит за столом, перед ним большой талмудический фолиант, такой же фолиант передо мной. „Читай!"—приказал учитель. Я четко прочел: „Яйцо, которое родилось в субботу — можно ли его есть или нет?" Я запнулся, язык прилип к небу—ничего не понял. Я ушел с урока совершенно обалделый; дома, встретив первою мать, спросил ее:— Мама, разве яйцо тоже родится? Мать тревожно на меня поглядела, спросила со страхом:— Что ты! О каком яйце ты говоришь?— Я рассказал в чем дело. Мать направила меня к отцу. Отец-де все объяснит. С отцом имел разговор, но все-таки ничего не понял.
Учитель- талмудист сумел внушить мне такую антипатию, которую я невольно перенес и на талмуд, что ученье становилось для меня мученьем. С каждым днем я все больше и больше деревенел, моя природная живость и любознательность словно окаменели. К счастью, меня спасла богатая библиотека на древне-еврейском языке. Я набросился на чтение и нашел там для себя много привлекательного.
Я совершенно ожил. Особенно мощное впечатление на меня произвела „История иудейских войн" Иосифа Флавия. Это была первая книга, которая разбудила мое сердце и ум. Эта геройская борьба за освобождение Макавеев, этот гигант-борец Бар-Кохба, эти предсмертные судороги истекающей кровью Иудеи, этот свирепый Тит, — все это меня всего захватило. Я проливал горькие слезы над разрушением храма иерусалимского... Пала Иудея, умер бог иудейский... Я был безутешен, не мог расстаться с книгой Иосифа Флавия... Одно было утешение: я мечтал, страстно мечтал, когда стану „большим", я пойду по стопам Бар-Кохбы (Бар-Кохба означает „Сын звезды"), соберу рассеянного по земле Израиля и восстановлю Иудею... Я отдавался этим грезам страстно, можно сказать, запоем, забывая окружающее. Я находил в них утешение и крепость.
Но вот уроки жизни, реальной, суровой, уже надвинулись на меня. На нашу уважаемую и чтимую семью вдруг обрушилось глубокое горе, унижение и позор. Случилось вот что. В нашем доме квартировал офицер стоявшего в Павлограде полка. Это был грубый, необузданный, жестокий человек. Но с нами он жил на первых порах ладно. Как то раз встречается с отцом, круто останавливается и грубо приказывает ему снять фуражку. Отец ответил с достоинством, спокойно ему, что он, во-первых, не солдат (тогда солдаты, проходя мимо дома, где квартировал офицер, должны были снимать фуражки), а, во-вторых, хозяин дома, в котором офицер квартирует, что, в 3-х, простая вежливость требует, чтобы он первый поздоровался с ним. Так передавали потом свидетели — солдаты, бывшие случайно при этом. Прошло несколько дней, и эта неприятность была забыта. Но вдруг в одно прекрасное утро, когда отец сидел в своем кабинете и работал, а я примостился около него, врывается офицер в сопровождении десятка солдат.
— Возьмите его,—раздался приказ.
На отца набросились солдаты и стали его тащить. Мой раздирающий душу крик вызвал из других комнат мать, старшую сестру и братьев. Мать вцепилась в солдат, я путаюсь в ногах. Сестра и братья выбежали с криком; „Ратуйте, добрые люди!"... Нашими соседями были русские, с давних времен дружные с нами; мгновенно на заборах появились соседи, соседки с их домочадцами. Негодующий крик: „Что вы делаете с нашим хозяином?"
Офицер приказал оторвать мать, и она в полуобморочном состоянии повисла на дюжих руках солдат. А отца тащат, тащат по двору в направлении конюшни, дети отчаянно кричат, я путаюсь в ногах солдат и не отстаю от отца, а конюшня уж близко и зияет своей черною пастью; наш цепной пес —„Туман" грызет цепь и дико лает. Соседи, испуганные, только галдят. Вдруг вбегает во двор майор (он раньше долго жил у нас и подружился с нашей семьей). Раздался гневный приказ:— „Отпустить хозяина и хозяйку... смирно"...
Мать снесли соседи в обмороке в комнату, а отец свалился на диван, как подкошенный. Мать скоро оправилась, но с отцом долго возились. На другой день, рано утром, я побежал к нему: он был белый, как лунь. Я разревелся. Отец потянул меня к себе и прижал к груди. Глубокими, неизгладимыми чертами, до мельчайших подробностей, врезалась эта наша драма в моей душе. Я был тогда еще малыш, и когда опасность миновала, я вскоре об этом совершенно позабыл. Но когда стал расти и развиваться, когда оказался уже в гимназии, приобщился к нашей литературной сокровищнице, тогда только я осознал весь драматизм пережитого. Случалось, читаю что-нибудь о крепостном праве, как совершенно неожиданно всплывает передо мною вся картина насилия над моим отцом—ярко, живо, захватывающе... И тогда снова переживаю старую боль, и сердце обливается кровью... Но я уже не мальчик, а юноша, и меня всецело охватывает одно ощущение: непримиримая ненависть к насилию и горячее сочувствие к униженным и оскорбленным, борьба с угнетателями и насильниками и оборона угнетаемых и насилуемых. Отныне люди делятся для меня не на людей белой и черной кости, не на людей той или другой национальности и веры, а на угнетателей, поработителей, и угнетаемых и порабощенных. Первым — непримиримая моя ненависть и война, вторым — мои горячие симпатии и поддержка. Это мое жизнеощущение я ненарушимо пронес через всю жизнь.
Когда, кончая гимназию (в 1869 г.), я писал сочинение на тему: „Значение царствования Екатерины II", сочинение мое вышло лучшее в литерат. отношении (удостоилось медали), а в сочинении я писал буквально: „Пугачевщина была справедливым протестом масс против крепостного права". Это произвело сенсацию и среди учителей и среди товарищей.
Университет завершил дальнейшую работу моей мысли: работать для народа, во имя освобождения его стало символом моей веры, которому я остался верен всю мою жизнь. Об этом подробно рассказано в моих воспоминаниях о „Земле и Воле" (Петр., 1924 г.) и „Записках семидесятника" („Соврем. Мир", 1913 и 1914 гг.), здесь же я об этом скажу кратко.
В 1870 г. я поступил в Харьковский университет на медицинский факультет. В Харькове я познакомился с главными кружками и их деятелями. В центре движения харьковской молодежи тогда стояла Е. Н. Солнцева (потом по мужу Ковальская),—молодая, красивая, развитая, чуткая ко всяким общественно-полезным начинаниям, рьяная сторонница женской эмансипации. Вокруг нее группировались самые живые элементы студенчества— Я, И. Ковальский (тогда ассистент проф. Шимкова), Коновалов, Шабельский, самый юный из них тогда Максим Ковалевский, Лазарь Гольденберг и др. Основной тон движению давал Ковальский: мирная культурно-просветительная работа была ближайшим заданием их, открытая пропаганда идей мирного постепенного прогресса. Ковальскому я обязан, м. пр., и тем, что познакомился с философией естествознания того времени. Кружок приказчиков, в котором я принял участие, впервые в конкретно-осязаемой форме выявил предо мной общественно-полезное начинание: такая работа—лучшая школа для выработки из молодежи будущих общественных деятелей. Систематические беседы на все текущие вопросы общественной жизни русской и западно-европейской, которые мы вели в этом кружке, дали первый толчок моему политическому развитию, ибо до этого я совсем не читал газет и не интересовался ничуть политическими вопросами. В это время как раз вспыхнула франко-германская война. Я набросился на газеты. Война вызвала взрыв горячего сочувствия в широких кругах общества к Франции. В приказчичьем кружке беседы сильно оживились. Все, без исключения, были на стороне французов и всячески поносили немцев и Бисмарка. И вдруг, как эпилог войны, грянула Парижская Коммуна. В студенческой „ожидальне", в аудиториях, в читальне, театре, кофейных и т. п.—везде только и разговоры, что о Коммуне. Но основной тон харьковского „хора" звучал непримиримой враждебностью к Коммуне. Наш приказчичий кружок также был захвачен этим потоком огульного обвинения и беспощадного осуждения Коммуны: Франция, де, разгромлена, еле дышит, и вот в такой именно момент парижские рабочие вздумали поднять мятеж против своего правительства... Несмотря на все горячие возражения руководителей кружка, приказчиков нельзя было никак переубедить... Это очень характерно для уровня сознания трудящихся масс того времени. Все, что я пережил в 1870—71 г. в Харькове, глубоко запечатлелось в моей душе, было решительным сдвигом в моем развитии. Я впервые почувствовал и осознал почти непреодолимое тяготение к трудовым массам. Я сказал себе: окончу курс медицинских наук и буду лечить народ, „мужика". Я читал, перечитывал многократно маленькую книжечку, которую можно было засунуть в боковой карман, поближе к сердцу: „Исторические письма" Миртова (Лаврова). Книга овладела мной, как, скажу, св. писание или Коран верующим.
Я бросил полулекарский экзамен и в 1871 г. перевелся в Петербург в Медико-Хирургич. Академию. В Петербурге—лучшая полоса моей жизни. Я застал в Петербурге конец „нечаевского дела". Я бывал на суде, подсудимые произвели сильное впечатление на студенческую молодежь, хотя отношение к „нечаевщине" было принципиально отрицательным. Я лично тогда стоял на перепутьи, пока что знакомился по книжкам с „рабочим вопросом" на Западе, с его теорией и практикой. Но к практической работе я еще не думал приступать, ибо не чувствовал себя для этого достаточно подготовленным. И тем более я был решительным противником Нечаева и „Нечаевщины".
Общество в Медико-Хирург. Академии было отборное—здоровых, сильных, бодрых разночинцев; здесь демократизм был не наносный, а подлинный. В центре Петербургских кружков стоял „кружок чайковцев" — авангард революционной молодежи 70-х годов.
В центральный Петербургский кружок вошли М. Натансон, И. Чайковский, А. Сердюков, Ольга Шлейснер (позже Натансон), С. Перовская, А. и В. Корниловы, Ободовская, Д. Клеменц, Чарушин и др.; позднее к ним присоединились Л. Шишко, С. Синегуб, С. Кравчинский, П. Кропоткин, из москвичей—Л. Тихомиров, Иванчин-Писарев, Н. Морозов, М. Фроленко, Н. Армфельд, Н. А. Саблин, из одесситов—А. Желябов, Ф. Волховский, из киевлян — Н. Лопатин, П. Аксельрод, Н. Колоткевич. Можно без преувеличения сказать, что это был цвет молодежи: ум, талант, довольно высокое умственное развитие, в сочетании с несокрушимой энергией и волей, нравственная красота, ригоризм в личных и общественных отношениях. Одновременно с кружком Чайковцев возник и работал другой типичный интеллиг. бунтарский кружок — Долгушинцев. В него входили: Долгушин, Дмоховский, Папин, Плотников, примыкал очень близко Флеровский. Лето 1873 г. долгушинцы уже были на работе — в „народе": были они молоды, 22—23 лет, бодры, жизнерадостны, а отправлялись точно на смерть. Третий кружок революционного авангарда— „Лавристы". Они в противоположность Бакунистам стояли исключительно на точке зрения систематической и длительной пропаганды социалистич. идей в массе, отрицали всякого рода бунты и „вспышки".
Весною 1873 г. раздался лозунг: „В народ". Электрическим ударом пробежал этот лозунг по массе молодежи и всколыхнул ее. Итти в народ это означало не только отдать народу свои силы, свои знания во имя и ради народной революции, но это означало еще—жить его радостями и страданиями, погрузиться в самую гущу многострадальной народной жизни. Цельное это настроение молодежи вылилось в неудержимо-самоотверженный порыв воли. Я такого движения среди молодежи не припомню в другое время. Весной 1874 г. волна достигла своей крайней высоты. Кружки и сходки прекратились. Все вопросы решены. Время уже итти в народ. Но прежде всего нужно научиться физическому труду. И работа закипела. Одни отправляются на заводы, фабрики, где работают с помощью спропагандированных рабочих. Другие изучают ремесла—сапожное, столярное, слесарное и пр. Во многих частях Петербурга открываются такие мастерские, в которых выучка идет под руководством рабоч.-революционера. Эти мастерские были одновременно и „коммунами". И молодежь потянулась в путь—все корабли сожжены,— потянулась в жертвенном энтузиазме. Помню эпизод 1874 г., когда я проезжал домой через Харьков. Вместе с знакомой пошли в университетский сад в чудную летнюю ночь. В глубине сада несколько солдат пели украинские песни. Мы незаметно завязали разговор, потом я стал пропагандировать—горячо, молодо. Солдаты слушали нас с интересом. Потом, т. к. солдаты хотели выпить, мы пошли в кабак: мне не хотелось оборвать пропаганду. Водка была отвратительная, но я глотал эту гадость, не желая отстать от компании. Это был первый мой опыт пропаганды, и мне казалось, что если я буду пить с ними, это меня с ними сблизит.
В то время, как события 1873—74 г. все более развертывались, я был студентом 5 курса Медико-Хирургической Академии и готовился уже к окончательному экзамену. Я был студентом занимающимся, работящим. Некоторые профессора считали меня одним из возможных кандидатов для оставления при Академии. Я и сам об этом мечтал. Моими любимыми занятиями были патология, анатомия и терапия. Мои первые учителя в этих областях—Руднев и Манасеин— бесповоротно определили мой выбор. Я много работал по своей специальности, но это не заглушало во мне потребности к общему развитию; тогда Писарев владел мною всецело, и я тщательно работал над собою, чтобы выработать из себя „критически-мыслящую личность". Какое глубокое, помню, впечатление произвела на меня „Целлюлярная Патология" Вирхова; но совершенно тождественное впечатление произвели и „Происхождение человека" Дарвина, „Капитал* Маркса, „Очерки политич. экономии" Чернышевского. Народа я не знал, так как я родился в городе, деревни почти что не видел, да, кроме того, я был чужим этому народу по крови. Русскую историю я тоже плохо знал. Я взялся за нее. Костомаров, Беляев и Хлебников на меня произвели сильное впечатление. Кроме того, я проштудировал исследования по общине, обычному праву, расколу и сектантству. Остальное доделали товарищи, кружки и сходки. К весне 1874 г, я был совершенно готов. Я решил оставить Академию и пойти в народ. Но передо мною встали некоторые, совершенно специальные для меня затруднения. Я—еврей. Меня сильно смущало это обстоятельство. Как отнесется народ к моей пропаганде—даст ли он ей веру или нет. Товарищи меня успокоили тем, что русский народ терпим, внешность у меня не еврейская, и речь совсем хорошая, а потому стоит-де мне лишь переодеться в рабочий костюм, и я сойду за русского человека. Я решил научиться какому-нибудь ремеслу. Я уехал на родину, где удалось устроиться с приятелем в деревне у столяра-хохла,—за небольшую плату он учил меня столярному ремеслу. Однако, хотя мускулы мои окрепли, на ладонях показались мозоли, и работал я прилежно, работа у меня, увы, не спорилась. Я едва-едва овладел элементарными приемами—струганием, пилкой и сшиванием досок. Я был в отчаянии. Что делать? И я решил, по совету одного из распропагандированных мною крестьян, пойти в народ не в качестве рабочего, а фельдшера (смотри более подробно в кн. „Земля и Воля"). Пока что я вернулся в Петербург, застал молодежь растерянной (после арестов), но не подавленной. В это время произошли студенческие беспорядки в М.-Х. Академии по поводу назначения д-ра Циона на кафедру физиологии помимо конференции. Человек 30 (в том числе и я) были допрошены и отправлены в Литовский Замок. В конце концов, арестованным дали полную амнистию. Я решил окончательно распроститься с Академией, отказаться от диплома и от получения мною звания врача. Меня тянуло всеми силами в народ. Я решил поселиться в деревне в качестве фельдшера. Помню хорошо последний день пребывания в Петербурге. Я с другом детства (Ал. Хотинским, будущим землевольцем) сидел в Летнем саду. Я был в каком-то мечтательном настроении.
— Ну, а что, Осип, если через год или два тебе опять захочется сюда, назад, в культурную среду, подышать культурным воздухом, а?—спросил меня лукаво друг. Я совершенно спокойно ответил:—Никогда. Этого не должно быть.
— Значит, сжег все корабли?
Я молча кивнул головой. На другой день я уехал в Псковскую губ.—в больницу при общине сестер св. Магдалины, основанной на средства княжны М. М. Дондуковой-Корсаковой. Я лечил мужиков, изучал их жизнь, работал в больнице. Одновременно читал сестрам общины лекции по медицине. Для меня, как еврея и интеллигента, община представляла совершенно новый мир. Я невольно заинтересовался им, посещал обедни, был даже на акафистах, начал читать евангелие, которого раньше совсем не знал. Между сестрами резко выделялась Параша Бухарицына—чудный образ крестьянской девушки. Я—социалист, а Параша—христианка, но эмоциональная основа у нас была общая; и я готов был на всевозможные жертвы, и она была вся—самопожертвование. Мы стали друзьями. Мне оставалось вооружиться ее оружием и направить его против нее же. Я стал не только читать, а изучать евангелие: я читал и перечитывал его. Я полюбил это ущелье, но незаметно для себя стал вносить г него то, что мне было дорого, то, чем я тогда был жив—социализм. И первая моя ученица—Параша, отдавшись моему пониманию евангелия, сама стала социалисткой. Я был тогда экзальтирован, притом еще и в религиозном отношении: это было сложное и довольно таки путанное душевное состояние, в котором рядом уживалось реально-социалистическое миросозерцание с евангелически-христианским.
Весной 1875 г. я получил желанное место фельдшера в Пензенской губ., но заехал по пути в Петербург. В Петербурге я решил прежде, чем поехать в деревню, принять православие. Никто из близких и товарищей не знал этого, хотя ужасно удивились, когда раз застали меня погруженным в молитвенник и катехизис. Крещение мое состоялось. И должен сказать: я почувствовал себя тогда словно обновленным. „Я иду в народ,—думал я,—не евреем уж, а христианином, я приобщился к народу". Настроение мое тогда было очень приподнятое. Я высказывался за желательность вести пропаганду в народе, опираясь на евангелие— на опыте в Псковск. г. В таком настроении я уехал в Пензенск, губ., работая здесь в земской больнице фактически врачем, официально фельдшером, на жаловании 15 руб. в месяц. Я устраивал при больнице что-то в роде клуба—в большой палате для выздоравливающих, читал им „Хитрую механику", „Сказку о четырех братьях" и пр. Через год такой работы в народе, я спрашивал себя, что же я успел в смысле распространения социалистических идей в народе... Стало ясно, что пропаганда социализма при теперешнем развитии народа не может иметь успеха. Надо перейти к действию. Злобою дня был тогда в Петербурге радикальный пересмотр программы и тактики. Первой публичной демонстрацией молодежи против правительства была демонстрация на похоронах Чернышева 3 марта 1876 г. Затем последовала Казанская демонстрация, организованная „Северно-народнической группой" (бунтарями) 6 декабря 1876 г. Я выехал в Петербург в 1877 г., как один из делегатов от ростовско-харьковск. кружка для окончательных переговоров с „Северно-народнической революционной группой бунтарей", которая в 1878 г. стала извесгна под назв. об-ва „Земля и Воля". *) В результате переговоров и по выработке общей программы, эти кружки слились в одно общество. В центре этой программы была организация деревенских поселений. Эти поселения и были организованы на Волге, на Кубани и на Дону. В виду организации деревенских поселений в Саратовской г. переехал туда, чтобы вступить, согласно решению центра, в саратовск. колонию (там я застал уже из членов петерб. кружка Плеханова, Александра Михайлова и др.). Весной 1879 г. центр вызвал меня в Петербург на подмогу Плеханову для занятий с рабочими, и тут же стали намечаться первые симптомы будущего раскола, так как наш „центр" ударился исключительно в террор. После выстрела Соловьева начались аресты, казни, террористическая деятельность становится верховным принципом революционной тактики. В оппозиции с этой группой и стала т. наз. „деревенщина" во главе с Плехановым, М. Р. Поповым, Игнатовым, мною и др. Эти разногласия все больше обострялись, и у нас зародилась идея съехаться и прийти к окончательному соглашению. На Воронежском съезде (в конце июня 1879 г.) все разногласия были улажены, удалось крепко сплотиться, присоединить новых членов; единственный, кто был против решений съезда, Плеханов тогда и вышел из организации „Земля и Воля". По окончании съезда я уехал из Воронежа в Петербург и потом в Кубанскую область для сношений с местной революц. народнической группой. Вернувшись в Петербург, я застал о-во „Земля и Воля" уже расколовшимся на две самостоятельные фракции: „Народная Воля" и „Черный Передел". Я долго не мог мириться с этим. Попытка моя сохранить, по крайней мере, „Землю и Волю", как центральный орган обоих фракций, окончилась неудачей. Организация „Черный Передел" была обязана своим возникновением энергии старых землевольцев—М. Р. Попова и Г. В. Плеханова, Преображенского и новых членов—Н. П. Щедрина и Е. Н. Ковальской, Пьянкова и др. В состав редакции органа „Черный Передел" вошли: Плеханов и я, позже П.Б. Аксельрод. Мне же было поручено составление „Письма к бывшим товарищам". В начале 1880 г. начался уже выезд за границу главных членов „Черн. Передела", которым оставаться дольше в России нельзя было. Выехали Дейч, Стефанович, Засулич и Плеханов, Нашу гибель ускорило предательство нашего же чернопередельца Жаркова. Пошли аресты, и 31 января 1880 г. был арестован и выслан и я.
В начале ноября 1881 г., после почти двухлетнего мытарства по русским и сибирским тюрьмам, острогам и этапам-клоповникам, я прибыл, наконец, в место моей ссылки—в с. Усть-Майское (Якутск, обл.), где жил каракозовец П. Ф. Николаев, потом был переведен в слободу Амга, где была уже небольшая колония „государственных": долгущинец И. И. Папин, В. Г. Короленко, административно сосланный за непринятие присяги Александру III; M. А. Ромась, тоже администр. сосланный за то же, за что и Короленко; М. А. Натансон, мой старый товарищ и друг по „Земле и Воле", и его жена (урожд. В. Александрова).
В конце 1886 г. я вернулся в Россию. Полный идейный разброд. Революционные развалины. Хочется работать. Хотел было в университет — кончать курс медицины -не разрешили. В 1887 г. я уехал за границу. В Баварии сошелся с группой мюнхенских рабочих социал-демократов. Но сам социал-демократом не стал: не изжил еще утопического народнического социализма. Летом 1888 г. поехал в Швейцарию повидаться со старыми товарищами: П.Б. Аксельродом, В. И. Засулич, Г. В. Плехановым, организовавшими группу „Освобождение труда". Потом вернулся на родину, меня потянуло с неудержимой силой опять в „народ", в деревню. Я уехал в Саратовскую губ. земским врачом. В 1892—93 г. боролся с голодом и холерой и чуть сам не погиб, тяжело заболев сыпным тифом. Весною 1894 г. была сделана попытка Натансоном, Тютчевым и мною построить общество „Народное Право", выдвигая на первый план политическую борьбу. Это общество было вскоре разгромлено. В 1894— 95 гг. я работал психиатром в Колмовской психиатрической больнице (Новгородск. губ.). Здесь, между прочим, в числе моих пациентов был Гл. Ив. Успенский (воспоминания о Гл. Ив. и его пребывании э больнице я опубликовал позже в „Русск. Бог." и отд. брош.).
В 1895—96 гг. я сошелся впервые с нашими социал-демократами в Смоленске. В Уфе пристал к местной социал-демократической молодежи. Но общественное положение было такое, что мог работать только среди интеллигенции. В 1905 г. вспыхнула первая русская революция. Я тогда жил в Вильне. Быстро сорганизовалась в нашей лечебнице рабочая боевая группа из 50 — 60 человек, хорошо сплоченная и достаточно вооруженная. Мы вели пропаганду и агитацию в Виленском и Вилейском уездах. Вели энергично бойкот первой Думы и призывали к вооруженному восстанию. Прокатилась черносотенная полоса. Начался погром в Вилейке, но мы энергично положили ему конец. Ждали сигнала к восстанию из Вильны, но не дождались. Нас всех арестовали и привлекли к суду. После шестимесячного сидения меня отпустили на поруки и под залог на волю, потом разрешили выехать за границу.
За
границей я пробыл с 1906 г. по май 1917 г.
Когда грянула война, я решительно
враждебно стал к ней, как к войне
империалистической, а потому контр-революционной
и контр-пролетарской. Я попал в разряд
„пораженцев", по крылато-пошлому
выражению Алексинского. История
оправдала мою позицию, и никто меня с
этой позиции не собьет."