В.Н.Фигнер - Александре Васильевне Успенской
[28 или 29 ноября 1904 г.]
Дорогая Александра Васильевна! Сестра передала мне приветствие от вас и вашего сына... Бесконечно благодарю вас обоих за ласковое слово и думаю, что я обязана этой радостью лишь тому, что в глубокой душе Глеба Ивановича нашлось маленькое место и для моей личности... С глубоким огорчением прочла я в Шлиссельбурге о болезни его, и первый вопрос, заданный Карповичу через запертую дверь, был вопрос о нем и о причинах его состояния... я все думала, не был ли он арестован и не тюремное ли заключение потрясло его нервную систему? Карпович ответил, что, насколько ему известно, причины были общего характера, и позднее, когда до меня дошел некролог в «Историч. Вестнике», из цитат самого Глеба Ивановича я поняла его душевное настроение—и поняла все. Некоторые страницы—-все из цитат—хватали прямо за сердце—их нельзя было читать без слез, тем более, что аналогия между чувствами Глеба Ивановича и моими собственными в последний год перед тюрьмой и [в] самой тюрьме—была поразительна... И думалось мне, что вот на воле, в тюрьме ли, все равно—человеческое сердце лежит обнаженное и судорожно трепещет и кровоточит... и что бывают темные времена, когда душевное состояние заключено в слове «страданье». Быть может, дорогая Александра Васильевна, вы не знаете, что еще в 84 г., во время суда, Глеб Иванович просил мою сестру передать мне, что он мне завидует... я выслушала тогда эти слова со смешанным чувством удивления и грусти... Мое положение было, конечно, не из завидных! Я была арестована при полном разгроме организации, к которой принадлежала... мои товарищи и друзья бы(ли уже осуждены, казнены или находились в ожидании кары... сотни крупных и мелких неудач преследовали вес мои попытки поддержать дело на прежней высоте, а в воздухе висела продажность и предательство... Суд был только официальным формулированием крушения, которое я потерпела и жизни общественной, а после него— стояла одна темпам мочь, полная горестных воспоминаний... И вот, когда колесо жизни раздавило меня, а общество выбросило за борт, Глеб Иванович позавидовал мне! Почему? почему?—думала я. И решила в одном понятном мне смысле: Глеб Иванович видел во мне в эти минуты—цельного, не раздвоенного человека, шедшего определенной дорогой без колебаний, без оглядки... видел личность, у которой есть что-то цельное, ради чего отдает все... Именно этой цельности, я думаю, он и завидовал. Да и надо сказать правду, несмотря на внешние многие внутренние мрачные стороны моего тогдашнего положения, все же в дни суда у меня было какое-то просветленное и повышенное душевное настроение от сознания, что все, что можно было отдать и сделать, я отдала и сделала... и могу спокойно проститься с людьми и [с] жизнью... И как-никак, судом заканчивался мучительный период... и я была рада, что он закончился, как рад тяжело оперированный, у которого отняли руку, ногу, но который лее же снят со стола хирурга, на котором происходила операция... И верю, Глеб Иванович свой чуткой душой все ото видел, прозрел... Дорогая Александра Васильевна! Я часто вспоминаю вас и всегда с умилением: ваша преданность и страстная привязанность к Глебу Ивановичу произвели на меня глубокое впечатление, которое с годами нисколько не ослабело... А дорогому Александру Глебовичу покаюсь, что часто в заточении бранила и упрекала себя, что, приходя к Глебу Ивановичу, не обращала внимания на детвору. Но хорошо помню, что с дивана на меня при входе всегда смотрело несколько пар пытливых, больших, черных глаз... именно пытливых—мне тогда даже казалось странным, почему эти дети смотрят на меня словно с каким-то особенным интересом, тогда как в других семьях я этого не замечала... Карпович рассказал мне, что эти большеголовые, черноглазые дети выросли в хороших людей, и я была от души рада, что Глеб Иванович был все время окружен неустанными заботами и нужной заботою, а вы, Александра Васильевна, в них находите утешение в своей тяжелой и горестной утрате. И мне было стыдно, что я пропустила случай в далеком прошлом приласкать ваших ребят и не сумела подойти к ним... Что же касается домика, многоуважаемый и дорогой Александр Глебович, то мы его никогда не будем строить для меня... но мы будем когда-нибудь, если разбогатеем, строить с вами какой-нибудь домик для беспризорных или дворец для народа... Примите же, дорогие, мою признательность и мое уважение к вам и к памяти Глеба Ивановича, и помните, что все, что связано с ним,—дорого и близко для меня. Обнимаю вас крепко и целую Александру Васильевну.
Вера Фигнер.
Я вырвала из «Истор. Вестника» фотографию Глеба Ивановича и хранила ее до отъезда, а, уезжая, подарила Герм. Ал. Лопатину, который благоговейно чтит Глеба Ивановича и был совершенно растроган моим подарком... У Глеба Ивановича на этом портрете такое скорбное лицо... и он поразительно похож...
В.Н.Фигнер, отрывок из письма Ветринскому на его запрос о Глебе Ивановиче Успенском: "Я думаю, что мы скорее угадывали, чем знали друг друга. Ни он ко мне, ни я к нему близко не подходили. Поэтому, что же я могла бы написать о нем? Несколько мелочей, которые ничего к нему не прибавят, а амплифицировать факты я не умею. Да надо сказать, что мои мысли в то время были так сконцентрированы на заговорщицкой деятельности, что я не могла попять, что от всякого надо требовать по способностям, и меня страшно огорчало, что Успенский т о л ь к о писатель, публицист и художник. Мне хотелось, чтоб все в одном котле кипели. А затем я никогда не была с ним наедине, когда у человека бывают порывы, что он легко и свободно отдается другим, раскрывается. Всегда мы были в обществе других, и да простится мне — скучно там было! Даже ни разу не выдалось такого счастливого часа, когда Г. И. начинал (по словам других, более счастливых его друзей) рассказывать что-нибудь из своих наблюдений, — -п. ч., по общим отзывам, он был несравненный собеседник в этих случаях. А при мне не было ничего яркого, незабываемого... Если было еще что характерное в моих отношениях с Успенским, то это его реалистическое понимание русского крестьянина с одной стороны, и мое сантиментальное народничество — «другой. — С обиженной улыбкой, добродушно-иронически он жаловался окружающим, что Вера Ник[олаевна] требует от него «шоколадного мужика». А я и впрямь народа не знала и страшно хотела шоколаду, да шоколаду... Вот и все. "
В.Н.Фигнер:
НА ВЕЧЕРЕ (6 АПРЕЛЯ 1927 г.) В ПАМЯТЬ 25-ЛЕТИЯ СО ДНЯ СМЕРТИ Г. И. УСПЕНСКОГО
Если кто-нибудь из присутствующих надеялся узнать от меня какие-либо ценные сообщения о встречах с Успенским, то будет совершенно разочарован, потому что эти встречи были совершенно случайны и происходили всегда в самой неблагоприятной обстановке. Как многие люди с именем, Г. И. привлекал к себе людей самых разнообразных и не имел достаточной твердости отмести от себя никчемные знакомства. Встречаясь с ним с осени 1879 г., я никогда не оставалась с ним наедине, а всегда на людях, среди которых были и пожилые, и молодые, были революционеры, нелегальные и личности, ничего общего с революционерами не имеющие, и большей частью все присутствующие были или мало, или совсем между собой незнакомы. От этого вечера у него в семье проходили вяло, никаких животрепещущих вопросов не поднималось, была пустая болтовня, перескакивающая с одного на другое. Глеб Иванович был замечательный рассказчик—об этом есть множество свидетельств„ Однако, при мне он ни разу не вовлекался в какой-нибудь рассказ на одну из тех тем, которые у него постоянно были в голове. У моего друга, нелегального лавриста Таксиса, я задолго до напечатания рассказа «Больная совесть» слышала пересказ этого рассказа, с содержанием которого неоднократно Успенский, после возвращения из-за границы, делился в Москве со своими знакомыми радикалами. Тут был и солдат Кудиныч, который избивал венгерцев в 48-м году, бился с горцами на Кавказе, сражался с поляками при Николае, и на ряду с этим восхвалял и тех и других. Тут был и прокурор в Версале, посылающий коммунаров на каторгу с глубоким убеждением в правоте своего дела— защиты священной собственности, и прокурор русский, который произносит обвинительную речь, за которой следует та же каторга, а потом собирает деньги в пользу обвиняемого. Помню, как тут для меня впервые Таксис указывал на полную определенность отношений в Западной Европе, вполне сложившихся, кристаллизовавшихся, с одной стороны, а с другой—на полную неопределенность социальных отношений в нашей России 70-х годов.
Другие рассказы случалось слышать в передаче Иванчина-Писарева. Но мне, повторяю, ни разу не удавалось видеть Глеба Ивановича в ударе.
Часто видела я его тоскующим от суетливой, бессодержательной городской жизни. «В деревню, скорее бы в деревню»,—говорил он многократно. Видимо, только там, подле мужика, находил он удовлетворение своему глубокому интересу к трудовой жизни крестьянина.
Известно, что 70-е годы были годами небывалого подъема настроения учащейся молодежи. Это настроение выражалось в сильной тяге в деревню, к мужику. Этот мужик для нас был величиной неизвестной, загадочной.
Бакунин говорил, что он—революционер и социалист по своему положению, и мы глубоко верили в это, Социальная революция казалась нам близка. Каких - нибудь пять лет был срок, который указывал даже другой учитель наш—Лавров.
Община и артель, первая—по Гакстгаузену, и вторая— по Флеровскому, туманили нам глаза. Мы считали, что они не только залоги основа будущего социалистического строя, но являют собой солидарность в крестьянской среде, взаимопомощь и способность к коллективным усилиям на общее благо.
Но Успенский, искренний и правдивый, не допускавший никакой придумки, зоркий и тонкий наблюдатель деревенской жизни, рисовал иное: каторжный физический труд, еле-еле давший возможность быть сытым; полная разъединенность интересов, неспособность к общему усилию дли улучшения своей жизни; рисовал рабскую подчиненность природе, господствующей над волей крестьянина: «власть земли» додала его не только рабом своего труда, но и приучала к подчинению, к рабству перед всяким крупным и мелким начальством.
Тот, кто рисовался нам, по сочувствию к трудящимся массам, идеальным в нравственном отношении, искателем правды-истины и провозвестником справедливости,—являлся у Успенского обладающим нравственностью лишь зоологической, инстинктивно сложившейся в условиях узкого общежития и разлетающейся в прах при изменении этих-условий.
Как те случилось, что, несмотря на полную противоположность во взглядах на крестьянство Успенского и революционной молодежи, рвавшейся в народ и за свои неудачные попытки приблизиться и слиться с этим народом жестоко поплатившейся, этот автор, на ряду с Михайловским, который руководил нашими умами, был самым любимым писателем нашего поколения?
Единственное объяснение заключается в том, что нас объединяла с ним глубокая преданность делу народа, желание поднять его на должную высоту, материальную и духовную. Подходили к народу мы с разных сторон и разными дорогами, но одни и те же чувства соединяли нас. И если революционная молодежь, раскрывая «Отечественные Записки», искала прежде всего статью Михайловского и рассказ Успенского, то и Успенский чувствовал тягу к революционеру. В нем—в революционере—он видел ту возвышенность мысли и дела, ту гармонию, которых не находил в людях всякой другой среды. Происхождение и силу тяги и увлечения Глеба Ивановича революционными деятелями я поняла только по выходе из крепости, когда могла прочесть те произведения, которые были написаны после того, как мы, революционеры эпохи 70-х годов, ушли из жизни, а пока мы были в ней, мы и не подозревали, какое значение имела для него встреча с типичными семидесятниками.
В литературе есть указание, что Г. ». присутствовал на моем процессе. Это неверно, он не присутствовал; но верно то, что через мою младшую сестру Ольгу он просил передать мне, что завидует мне. В этом «завидует», мне кажется, заключается трагедия его. Если он действительно завидовал, то его жизнь похожа на трагедию Толстого, которого целыми десятилетиями терзало противоречие между его духовными стремлениями и той буржуазной обстановкой, вырваться из которой он не находил в себе сил до последнего «ухода» от семьи, Г. И, говорил не раз Иван-чину-Писареву, что общение с революционерами выпрямляет его—знаменательное признание! И нельзя не связать его со строками, которые он писал Соболевскому, редактору «Русских Ведомостей»: «Да, надобно действовать прямо. Ты—писатель (думают они), сочувствуешь и тому-то, и тому-то? Ну, так докажи. Беда тебе будет? Плохо? До этого нам нет дела... Ты должен не быть зайцем, боящимся всего этого. Если вы, писатели, пишете то-то и то-то, то и на деле—пожалуйте. Это все верно, правда сущая; но я уже напуган. Вздохну, обдумаю, немного укреплюсь и, поверьте, сделаю так! Если я не сделаю так, то все—чепуха, вся жизнь—вздор, сочинение, пустяки, презренные пустяки...»
На этом я и кончу.