front3.jpg (8125 bytes)


IV

Михайлов на лестнице тотчас узнал Чернякова, лицо которого навсегда запомнил в Липецке. «Все путает!»— сердито додумал он о Лизе. Постояв несколько минут на площадке третьего этажа, он осторожно спустился, прислушался, затем дернул звонок так, как полагалось.

— Ты говорила, что у тебя никого не б-будет,— проворчал он, войдя в переднюю.— А он тут как тут!

— Вы сначала поздоровались бы, Дворник,— сказала Лиза.— Будьте пай-мальчик, скажите «здравствуйте, тетенька»... Кто «тут как тут»?

Он большинству членов партии говорил «ты», но Елизавета Павловна, как и некоторые другие, продолжали говорить ему «вы». Михайлов с этим не считался: как кому приятнее, так пусть и говорят. К Лизе Червяковой он относился благодушно-пренебрежительно. Толка от ее работы было мало, он ничего важного ей и не поручил бы. С некоторых пор подумывал даже о том, как бы под благовидным предлогом отправить ее за границу,

— Твой муж. Я с ним встретился на лестнице.

— «Мой муж» не имеет чести быть с вами знакомым, Дворник,— ответила Лиза, раздражавшаяся когда революционеры называли Михаила Яковлевича ее мужем. Михайлов знал, что брак Лизы фиктивный, но это мало его интересовало. Для него в их браке был важен только надежный адрес.— Да, Черняков нагрянул неожиданно. Но он Богдановича и Якимовой не видел, хоть они уже здесь.

— Нет никаких Богдановича и Якимовой. Есть Евдоким Кобозев и его жена Надежда... Впрочем, с ее бумагой что-то неладно: не то она Надежда, не то Елена, это надо будет п-проверить... Знаю, что они здесь: сыром пахнет во всем доме! Ведь я велел ему положить побольше бумаги. Из-за таких улик люди иногда и гибнут. П-поймите же, что если мы не поставим технику на надлежащую высоту, то все пойдет к черту.

— Все равно, все пойдет к черту,— широко зевая, сказала Лиза. Он бросил на нее гневный взгляд.— Какая же улика сыр?

— Если их схватят, ты будешь знать, какая улика!— сердито ответил Михайлов и прошел в кухню. «Как можно скорее сплавить ее!» — решил он. За кухонным столом пили чай высокий бородатый человек и некрасивая, плохо причесанная женщина. Они были одеты по-простонародному.

— Здравствуйте, Александр Дмитриевич. Как вас Бог милует? — радостно спросила Якимова. Он критически ее осмотрел и остался доволен. К ней он относился благосклонно. Якимовой предназначалась роль лавочницы в доме на Малой Садовой, и у нее был разве один шанс спастись из десяти.

— Я не Александр Дмитриевич, а Дворник.

— Вы наш дорогой отставной поручик артиллерии Константин Николаевич Поливанов,— сказала Лиза, наливая ему чаю.— С каким сыром прикажете бутерброд? У нас все есть... Они третий день зубрят, готовятся К экзамену.

— Напрасно купили такие большие порции, денег ох как мало,— сказал Михайлов, садясь. Он посмотрел на Богдановича, неодобрительно качая головой.

— Чем я опять провинился, барин?

— Беда с вами. Умное лицо. Просто профессор какой-то!

Все засмеялись. Действительно, Богданович наружностью не походил на лавочника.

— Значит, горе от ума. Другие, напротив, хвалят, Фигнер говорила: просто охотнорядец!

— Вот ты, Надежда, гораздо лучше,— похвалил Михайлов. Он чуть было не сказал, что Якимова безобразна, как смертный грех. Впрочем, в душе не понимал, почему она могла бы обидеться или огорчиться; по его мнению, это для нее было большим преимуществом: не будут приставать дворники и соседи.

— А что? Настоящая дура-баба? Да еще морда, правда? — почти совсем весело спросила она, угадав его мысль.

— Молодцом. Хорошо тоже, что чай пьешь вприкуску, надо приучаться. Берите с нее пример, Евдоким. А вот курить в лавке, Надежда, думать не смей! — строго сказал он.— П-первый кто зайдет, донесет полиции: лавочница курит, тут что-то не так.

— Да мы еще ведь не скоро въезжаем,— сказал, вздыхая, Богданович.— Ремонт, оказывается, довольно затяжной.

— Ничего не поделаешь,— сказал Михайлов и отпил глоток чаю.— Ну-с, ладно, пожалуйте бриться. Какие бывают сыры, Евдоким?

— Сычужные и кисломолочные. Сычужные делятся на твердые и мягкие.

— Сычужные делятся на коровьи, овечьи и козьи, а уж потом на твердые и мягкие. Какие есть коровьи мягкие? — обратился он к Якимовой.

— Лимбургский, бри, камамбер, жерве, куломмье.

— «Жерве», «куломмье»,— передразнила Лиза ее русское произношение французских названий.— Да кто у нас эти сыры спрашивает? У нас знают швейцарский, зеленый, голландский, мещерский, вот и все.

— Ты кончила? — презрительно спросил Михайлов.

— Кончила.

— Ну, так спрячься. Лавка между Невским и Итальянской, там живут богатые люди, они знают все сыры. Сколько стоит фунт рокфора? — спросил он Богдановича. В это время раздался условный звонок. Михайлов взглянул на часы и одобрительно кивнул головой.— Аккуратны.

— Это мой детский сад, сигналисты,— пояснила Лиза и, простившись с Богдановичем и Якимовой, вышла в переднюю. В квартиру вошли Маша и два молодых человека. Маша потянулась было, чтобы поцеловать старшую сестру, но спохватилась. Елизавета Павловна начальническим тоном спросила!

— Все в порядке?

Старший из молодых людей, улыбаясь, доложил, что ~ все в порядке, очень вежливо поздоровался с хозяйкой, ловко помог Маше снять ботики. Другой юноша угрюмо пожал Лизе руку, не сказав ни одного слова.

— Пожалуйте сюда,— уже по-товарищески сказала им Елизавета Павловна. У нее сердце сжалось при виде Маши. «Эти глаза!.. От румянца и следов не осталось. Ах, зачем, зачем я ее к нам ввела!» — в сотый раз подумала Лиза.— Ну, вот, садитесь, господа хорошие. Чаю хотите? Впрочем, я лучше вам дам коньяку, ведь очень холодно.

Лиза все не могла найти надлежащего тона с этими двумя молодыми людьми, не знала даже, как их называть. Она вначале радостно ухватилась за предложение Михайлова «поработать с молодежью». Ответила, как всегда полушутливо, что такая работа «зажжет.ее революционным огнем». Теперь ей казалось, что молодежь попалась неинтересная и никого огнем зажечь не может. «Да, чего ждать от этих мальчиков? Не мешало бы их накормить. Кажется, на кухне что-то есть, но где? Впрочем, им не надо знать, что там старшие... Этот, говорят, страшно бедствует».

Рысаков, смущенный роскошью квартиры, сидел в кресле, не прикасаясь к спинке, и молча мял бесформенную фуражку, скатывая ее в трубочку. Он был совсем мальчик. Ему было девятнадцать лет, а на вид казалось шестнадцать. «Этакое воплощение радости жизни! Именно: «Мы ж утратим юность нашу — Вместе с жизнью дорогой»,— подумала Елизавета Павловна, больше всего любившая у Пушкина эти два стиха. Рысаков состоял в наблюдательном отряде, докладывавшем обо всех важных делах Перовской, которая теперь, под именем Войновой, жила в одной квартире с Желябовым. Лизе им, собственно, ни о чем докладывать не приходилось. Михайлов придумал эти доклады больше для того, чтобы ее занять.

Второй юноша, постарше, Гриневицкий, впрочем, теперь называвшийся как-то иначе, одет был лучше, чем Рысаков, носил белую рубашку с отложным крахмальным воротничком, с большим темным галстуком бабочкой. Пока Елизавета Павловна доставала бутылку, рюмки, печенье, Гриневицкий внимательно рассматривал картины и гравюры на стенах. Кто-то говорил Лизе, что он прекрасно рисует цветы и очень любит живопись. Любезно улыбаясь, он помог хозяйке поставить поднос на стол, сказал, что выпьет с удовольствием, затем похвалил коньяк. Рысаков уронил печенье, рассыпавшееся на ковре, и густо покраснел, оглянувшись на хозяйку. «Бедный бука, мама далеко»,— подумала Лиза. Гриневицкий доложил о первом номере «Рабочей газеты». Говорил он медленно, с легким польским акцентом, кратко и ясно. Лиза одобрительно кивала головой, точно это революционное издание чрезвычайно ее интересовало. «Кажется, умный мальчик...» Собственно, Гриневицкий был почти одних лет с ней, но она примкнула к партии раньше, и как-то так вышло, что он причислялся к молодежи, а она к старика м. Елизавета Павловна одобрила его действия по выпуску газеты и начала общий политический разговор. Молодой человек и этот разговор поддержал вполне прилично. «Фуражка у него польская, с коротенькими полями. Кажется, он из литовских шляхтичей. Недурен собой, только волосы — щетина. Руки красивые, ногти чистые. Конечно, он толковее того угрюмого увальня. Но и из него толка не будет»,— почему-то решила Лиза. Ей никак не приходило в голову, что именно этот мягко улыбающийся юноша, хорошо рисующий розы, убьет Александра II.

— ...Да, да, тысячу раз прав Некрасов: «бывали хуже времена, но не было подлей»,— сказала Лиза, оглядываясь на Машу, которая сидела на стуле у стены, безжизненно опустив руки. Она все время молчала.

— Некрасов только переделал это в стихи, мысль принадлежит Хвощинской: «бывали времена хуже, но подлее не было»,— улыбаясь, поправил ее Гриневицкий. Лиза на него посмотрела. «Пани Хвощинской»,— мысленно сказала она за него.

— Так прочтите же эту передовую статью,— сказала она и уселась в кресле удобнее. «Читает с подъемом»,— думала Елизавета Павловна, рассеянно его слушая. «Были красные дни и на русской земле! Было время, когда на привольных полях и в лесах дремучих, на реках и морях был хозяин один — вольный русский народ. Ни царей с их чиновниками, ни помещиков, ни лживых попов, никого он не знал. Управлял сам собой. Сам давал законы. Сам страну защищал, не нуждаясь в солдатах»,— читал Гриневицкий. «Когда же это были такие красные дни? — думала Лиза.— И совсем я не хотела бы тогда жить, в лесах дремучих... Они находят, что теперь хуже...»— «...Всяк остерегается другого, какой-то темный дух, дух злобы и корысти всеми обуял. Брат брата предает; мать дочерью торгует; отец не рад семье. Свет Божий опостылел» — «Тут они все-таки хватили. Неужто это Желябов писал?.. Но где же о царе? Да, вот...» — «...Что же сам запевала? Какую роль царь ведет? О, это злодей обстоятельный! Сейчас видать — всему делу голова... Не любит царь серой публики и по улице-то не едет, а мчится, как оглашенный: видно, на воре шапка горит...» — «Что ж, это понравится, может быть, так и надо писать...»— «...И кипит потеха молодецкая, и глядючи на нее щелкает царь зубами: прячется губитель за спины черкесские от своего народа русского. Да не уйдет...»

— Ну, что ж, недурно,— сказала Елизавета Павловна, когда Гриневицкий кончил статью.— Хотя Герцен, верно, написал бы лучше.

Гриневицкий весело рассмеялся.

— Совсем плохо написано. Я удивился. Мне и читать было совестно.

«Все-таки этот юноша не должен так выражаться о членах Исполнительного комитета,— с легким неудовольствием подумала Лиза.— Ничего не поймешь в нем, на него глядючи...» Она посмотрела на часы, хотя никуда не спешила. Гриневицкий тотчас встал. За ним, с видимым облегчением, поднялся и Рысаков.

— Что ж, не хотите закусить, друзья мои? Разве вы так спешите?

Гриневицкий поблагодарил и объяснил, что они должны быть по делу у Воиновой,— не сказал, по какому делу, Елизавета Павловна знала, что сигналистам (их еще иначе называли «слещиками») поручено следить за часами выезда царя. Но Александр II в последнюю неделю не выезжал из Зимнего дворца, и сигналистам нечего было делать. Михайлов и Желябов присматривались к ним, чтобы выбрать из них кандидатов на более опасную работу. Оба они твердо обещали Лизе, что Машу ни на какую другую работу не возьмут. «Нет, ей и это не по силам! — подумала Елизавета Павловна, все тревожнее поглядывая на сестру.— Если она узнает, что за мной установлена слежка, то она сойдет с ума!..»

— Ну, что ж, если по делу и к Воиновой, то я вас, друзья мои, не задерживаю. Долг прежде всего,— шутливо сказала Лиза, давая понять, что все знает. Она вышла за ними в переднюю и чуть было не попросила молодых людей потом проводить Машу домой. «Впрочем, юный шляхтич, наверное, ничего странного не нашел бы в том, чтобы проводить шановну паненку,— подумала она, почему-то забавляясь этой игрой.— Но Маша умерла бы от стыда». .

— Как папа?

Маша тяжело вздохнула.

— Жалуется, что не идет работа.

— А ты сама, Машенька? — быстро спросила Елизавета Павловна.

— Я? Я отлично! — испуганно ответила Маша. Лиза крепко ее поцеловала. Рысаков сконфуженно отвернулся. Гриневицкий с той же мягкой ласковой улыбкой смотрел на сестер.

Елизавета Павловна вернулась в гостиную, села на диван и положила на колени бархатную подушку. «Что-то у нас стали плохо топить...— Она взяла со столика книгу «Отечественных записок».— Ох, какая скука... Да, папа, Маша... Что ж делать? Не мы одни. Все наше поколение обречено... Пусть они там торгуют рокфором без меня... Я очень устала. Быть может, я состарилась, как моя пленительная belle soeur*, теперь по уши влюбленная в Мамонтова... Да, он, Мамонтов, был в чем-то прав... Он сказал вчера обо мне что-то важное... О том, что со мной сейчас. Но что?»

*Золовка (франц.).

Она накануне завтракала с Мамонтовым в кофейне Исакова. Он много выпил, говорил без умолку, все перескакивая с одного предмета на другой. «Кажется, он начал со своих обычных шуточек: «Эту кофейню, Елизавета Павловна, когда-нибудь будут показывать посетителям: «Здесь собирались народовольцы... Это столик Елизаветы Черняковой, повешенной в 1881 году». Я рассердилась: «вы пьяны». Он хохотал и изображал актеров: «Эх, брат М-митрий, забыться хочу!» Сказал, что любит разговаривать с женщинами выпивши: «говоришь лишнее, на следующий день стыдно, а в этот день приятно». Но какое мне дело до того, что говорил Мамонтов! Впрочем, я и сама люблю так разговаривать, быть может, даже люблю это больше всего на свете... Он говорил, что чернопередельцы гораздо умнее нас: у них вожди для руководства движением в России уехали или уезжают за границу. Говорил, что мы и чернопередельцы, вроде как доминиканцы и францисканцы: «Вы помните, Фра-Анжелико, добрый доминиканец, своих грешников в аду писал не иначе, как с братьев-францисканцев...» Что-то еще говорил о художниках, только я не могу вспомнить, и незачем, конечно, вспоминать, «У Веронеза крест —такой шедевр столярного искусства, что думаешь об этом, а не о распятии...» Кажется, это тоже относилось к революции, но как, не могу вспомнить... Завтра я должна была в два часа быть у портнихи. Попросить Мишу сказать ей, что платья не надо? И, значит, опять, чтобы Миша заплатил?.. Он и над Мишей насмехался, и я сказала ему, что прошу его так не говорить о моем муже. Или он догадывается, что наш брак фиктивный? Он умен, Мамонтов, но у него пошлый ум. Потом он говорил о Достоевском, и тут-то что-то было обо мне. «Ваш Достоевский — гениальный писатель, учившийся литературе у самого Эженя Сю. Все его Ставрогины, это новые Дубровские, они хороши для семнадцатилетних барышень, которые мечтают спасти их любовью. Гениальны же у него те сцены, где все действующие лица уже не полусумасшедшие, а совершенно сумасшедшие: например, князь и Рогожин у трупа Настасьи Филипповны. На Достоевском нет Божьей благодати, так как жизнь за нелюбовь к ней мстит писателю лишеньем поэзии. Вот, наоборот, «Анна Каренина», и с самоубийством героини, вся насквозь пронизана светом, летним уютным светом дворянской деревни,— роль уютности в литературе еще ведь не оценена критиками. Граф Толстой? Он величайший из величайших, я за «Войну и мир» и «Казаков» отдам Шекспира и Гете, но жизнь со временем тронет его творенья, так как он слишком связал себя с ее временными и местными формами. Если бы в России существовал приличный закон о разводе, то каково было бы графу Толстому? Ведь Анна, чем бросаться под поезд, вышла бы замуж за Вронского, а Пьер развелся бы с женой и женился на Наташе, не дожидаясь Отечественной войны. Ничего не поделаешь, всякий роман со временем становится историческим романом и вызывает печаль, как старая затрепанная адресная книжка с адресами давно умерших людей...» Нет, я плохо помню, что он говорил, кажется, он говорил не так. Не все ли равно, и пропади он пропадом, Мамонтов!.. Но что же было обо мне, о том, что сейчас?.. Странно, он пишет какие-то скучные, никому не нужные статьи, а говорит превосходно, хоть бессвязно,— я так и люблю. Очень он распустил вчера перышки. Кажется, ему моя belle-soeur осточертела... «И на вас... на нас тоже нет благословения, потому что вы в душе свободы не любите, потому что для вас свобода это теория, как бетховенская музыка для немузыкального человека. У вас нет внутренней свободы, нет духовной свободы, и самый быт ваш свободу исключает, а быт рано или поздно подчиняет, переделывает, переламывает людей. Вот ваш отец любит и чувствует свободу, и Россия сильна такими людьми, как он, а нами лишь в той мере, в какой некоторые из нас к этому приближаются. О, не думайте, что я над всем издеваюсь, я не провинциальный демон, я горжусь тем, что принадлежу к русской интеллигенции, с ней жил, в ней жил, в ней надеюсь и умереть, но... Я знаю, Желябов, Перовская, Михайлов, каждый по-своему, замечательные люди («меня не назвал»). Таких, со всеми их недостатками, верно, немного найдется на- земле. Они люди тройного сальто-мортале. Быть может, эти люди соль земли, но возможно и то, что такая соль землю погубит...» — «Иначе говоря, вы находите, что больше всего любят свободу те, которые за нее не борются»,— сказала я. Он перескочил на что-то другое, кажется, на веру, и что-то тоже наговорил страшно глубокомысленное, что никакой Бог ему не нужен, а нужно бессмертие и не то, которое обещает вера. А уж если нужна вера, то легкая, нетребовательная, греческая, где боги ничем не лучше людей, где есть жертвоприношения, те же взятки богам... Кажется, и это он говорил не так, и как-то все связывал с революцией. «Революционная работа —тот же сон, ведь сон — это когда человек живет и думает без логики... Знаете ли вы эти страшные сны с перерывами,— просыпаешься, засыпаешь опять, и новый сон, с новой фабулой, и раздвоение людей,—один человек появляется, думает, говорит в двух видах, и хуже всего, когда раздвоенный человек — ты сам... И все мы, даже лучшие, особенно лучшие, мы как быки ассирийских скульпторов, гадкие звери с благородными человечьими лицами». И что-то тут он сказал обо мне, о себе, и это было верно, хоть я не помню, причем тут были эти благородные лица... Ах, да, он сказал, что есть проза мученичества и что я этой прозы не вынесу. «Знаете прозу болезней? Я видел, как Сара Бернар умирает в «Даме с камелиями». Очень красиво и поэтично, но на самом деле люди умирают от чахотки совсем не так. То же и с мученичеством. Взойти на эшафот вы, Елизавета Павловна, пожалуй, могли бы, но тюрьма, каторга, унижения, оскорбления, грязь это не для вас и не для меня». Тут он и заговорил о Достоевском: «мы с вами люди одного безумия!» Но у меня все выходит ни к селу ни к городу... Он назвал меня спортсменкой террора, сказал, что я живу для сильных ощущений... Я тоже много выпила и говорила лишнее. Да, ему как будто стало меня жалко, когда я сказала, что у меня бабушка умерла в доме умалишенных. Кажется, он был испуган. Я спросила его, верит ли он в наследственность. Он отделался шуткой: «Негритянская принцесса сказала королеве Виктории, что в ее жилах течет английская кровь: «мои предки съели капитана Кука». Я смеялась, хоть это было глупо. Я могла бы вскружить ему голову... Под конец мне пришлось его осадить. «Вы обиделись?» — «Я никогда ни на кого не обижаюсь».— «Да ведь это, Елизавета Павловна, классический ответ всех обидчивых дам...» Каков бы он ни был, а он в одном сказал правду: это не для меня... Теперь, во всяком случае, сильные ощущения не нужны. Страх? Нет... С Машей что будет?..»

Маша была назначена в наблюдательный отряд еще весной. В первый раз она следила за Александром II на набережной в день перенесения тела императрицы в Петропавловский собор. С крепости, с судов на Неве, с расставленных вдоль реки орудий каждую минуту раздавались залпы. Вдруг барабаны забили поход. Издали послышалось пение певчих. Бесчисленными рядами шли или ехали какие-то люди в мундирах с траурным крепом. И, наконец, показалась высокая колесница под золоченым балдахином, увенчанная золотой короной. Маша знала, что за колесницей едет верхом царь. Она схватилась рукой за фонарь, завешенный черным сукном. Ни о каком покушении в этот день не было речи; и революционеры, и Третье отделение понимали, что в такой день оно невозможно. Машу послали для того, чтобы приучить ее к наблюдению. Но она почти ничего не видела,— впервые поняла, что значат слова «помутилось в глазах». Когда Маша опомнилась, колесница уже была почти посредине моста.

Затем был доклад. Она старательно к нему готовилась, прочла описание похорон в газете и кое-как, сильно заикаясь, беспрестанно вспыхивая и бледнея, рассказала, что он проехал в кирасирском мундире, что за ним ехали верхом иностранные принцы и великие князья. Члены Исполнительного комитета старались не замечать ее волнения и обменивались замечаниями между собой.

— Очень жаль, что нельзя было тут же бросить бомбу,— сказала Перовская. Желябов с недоумением подумал, что больше всего ненавидят царя женщины-дворянки. «Соня его ненавидит гораздо больше, чем я, хотя у меня дядю драли на конюшне».

— Молодцом, Машенька. Выйдет из вас прекрасная сигналисточка,— потом ласково сказал он. Маше, ввиду малой серьезности поручавшихся ей дел, еще не дали прозвища, и это ее огорчало. Вначале она сама придумала для себя несколько хороших прозвищ, но не знала, как их предложить товарищам.

— А это, братцы, тем более Надо ценить, что еще года четыре тому назад моя Машенька каждый вечер молилась за матушку императрицу,— сказала, смеясь, Лиза. Маша вскочила и выбежала из комнаты.

Затем она еще раза три следила за царем на Екатерининском канале, на Невском. Работа была не опасная. «В первый раз жутковато, а потом привыкаешь»,— говорили молодые сигналисты. Маша говорила о себе то же самое. Однако Михайлов, внимательно за всеми следивший и все решительно замечавший, вскоре счел нужным перевести ее на другую работу: ей, как еще двум или трем юным членам партии, было поручено следить за знаками в окнах. Она оставалась в отряде и продолжала делать доклады Перовской.

После экзамена, отпустив с черного хода чету Кобозевых, Александр Михайлов со стаканом чаю в руке вошел в гостиную. Лиза сидела в кресле с книгой на коленях, но не читала.

— Шикарно живете,— сказал он, с отвращением оглянув комнату. До того он здесь не бывал.— Если бы все с толком продать, много динамита можно изготовить.

— Вы нынче обедали? Кажется, у нас что-то есть.

— Не надо, я сыра поел.

— Да ведь там, кажется, не было хлеба?

— Я отыскал в шкапчике... Ну, как молодежь?

— Ничего, славные юноши. Только очень еще зелены. Им, боюсь, ничего важного поручить нельзя.

«А тебе можно! — подумал он. Александр Михайлов не видел для Лизы роли в своем хозяйстве.— То есть, роль-то, конечно, можно найти, да что из этого выйдет?» В свободное время он только о хозяйстве и думал: кого куда назначить. Лиза держалась гораздо лучше сестры, но и она стала нервничать. Михайлов нимало не винил ее в трусости: в их партии естественный подбор исключал боязливых людей. Однако он знал, что, за самым редким исключением, вроде Желябова и его самого, люди не могут долго выносить нестерпимое нервное напряжение, которое требовалось для террора. Одни сдавали раньше, другие позже. Лиза, по его мнению, была способна на самые отчаянные дела, но лишь в минуты подъема. Таких людей он считал опасными: террористическая работа была затяжной и на минутном подъеме держаться не могла. Партийной деятельности за границей Михайлов придавал очень мало значения, но считал возможным назначать на нее уставших людей,— больше для поправки, как в санаторию. Так он недавно отправил в Париж Гартмана, который тоже был далеко не трусливым человеком. «Как бы ей все это получше преподнести?»

— Старший совсем ничего малый. Жаль, что близорук. Я ему велел носить очки. Он был в очках?

— Нет. Назло вам без очков.

— Я так и знал! Верно, барышням так больше нравится! — гневно сказал Михайлов.—Я ему покажу!.. Ну, а ты как? У тебя очень скверный вид! Не спишь?

— Отлично сплю.

— Ох, врешь. Хочешь, я дам снотворное?

— Отлично сплю... А вот, Дворник, за мной установлена слежка.

— Что ты говоришь? Где ты заметила? К-когда?

Толком Лиза ничего не могла объяснить. Ей накануне показалось, что на углу их улицы и Невского за ней пошел какой-то подозрительный человек. Она подозвала извозчика, погони как будто не было. Михайлов сердито качал головой. «О, Господи! Не может отличить сыщика! А если заметила слежку, то обязана была тотчас мне сообщить, чтобы мы явку назначили не у нее. Да, верно, ей просто от нервности приснилось. Поскорее ее отправить к Марксу. Нет, при Марксе уже сидит Алхимик. Кто-то есть этакий вроде Маркса в Париже? Еще на какой-то сыр похожа фамилия...»

— П-просто ты, верно, ему понравилась. Ты нравишься многим мужчинам,— сказал он с искренним удивлением. Лиза усмехнулась.— Молодой?

— Да, скорее молодой.

— Смотри, теперь особенно будь осторожна перед поездкой. Мы ведь решили отправить тебя за границу,

— За границу? «Мы решили»? Кто это «мы»?

— У нас было маленькое совещание с Тарасом... И с Соней,—сказал он и пожалел, что сказал: ссылка на Соню должна была раздражить Аристократку.

— Я не знала, что Тарас и Соня теперь способны думать о делах!

— Ты что хочешь, сказать? — спросил Михайлов, нахмурившись.

— Вы отлично знаете, что наши молодожены проводят медовый месяц. Правда, он у них как будто немного затянулся. А Соня уже совершенно забыла, что была невестой Старика.

— Это их чч...ч-частное дело!— очень строго сказал Михайлов, заикаясь больше обычного. Как ни раздражали его любовные романы в партии, сплетни о них раздражали его еще больше.— Это никого не касается! А работают они сейчас так, как никто другой! Ты п-просто не знаешь, что говоришь.

— Хорошо... Так не хотите закусить?

— Вот что. Я пришел поговорить с тобой серьезно. Нам давно нужно иметь человека в Европе... Там Бог знает что о нас пишут! Недавно в одном немецком журнале напечатали статью о кружке чайковцев. И б-болван журналист объясняет: «чайковцы» это по-немецки «Thee-trinker»*, и их так прозвали потому, что они пили за работой очень много чая! Лиза засмеялась.

*«Пьющие чай» (нем.),

— Ну, и пусть пишут.

— Нет, общественное мнение Европы нам очень важно. В Англии у нас теперь есть Гартман. Как ты знаешь, он установил теснейшую связь с Марксом... Кстати, Маркс нам недавно прислал свой портрет! - говорил значительным тоном Михайлов, точно это было чрезвычайно важно. Действительно, от Гартмана недавно был получен портрет, подаренный Марксом- партии народовольцев. Они были тронуты и польщены подарком, но решительно не знали, что с ним делать. Едва ли наружность Маркса была известна жандармам; однако самый вид его на стене мог сделать подозрительной любую надежную квартиру в Москве или в Петербурге.—Следовательно, в Лондоне у нас все в порядке. Но главный мировой центр — Париж, и там у нас никого нет. Лавров все-таки не наш человек, и он немолод, и он профессор. Туда нужно послать Старика, либо тебя, либо вас обоих. Нам надо иметь представителя при этом... как его? При Рошфоре. Ты по-французски хорошо говоришь?

— Недурно.

— Ну, вот видишь. Ты там внесешь динамическое начало,— сказал Михайлов, вспомнивший, что Тихомиров говорил что-то такое.

— Я не поеду за границу. Это то же самое, что солдату бежать с поля сражения.

— Какой вздор! — сказал он со скучающим видом, точно сто раз это слышал. Михайлов в самом деле слышал дословно ту же фразу от Льва Гартмана после того, как они решили его отправить в Париж. Теперь Гартман, по-видимому, был вполне доволен заграничной жизнью и как будто возвращаться не собирался. «И с ней будет то же самое...»

Он с большой убедительностью объяснил Лизе, что отъезд по делу партии не имеет ничего общего с бегством, что ей дается очень важное, ответственное поручение, что если за ней следят, то она не может возлагать на товарищей еще дополнительные заботы по ее охране. Лиза слушала внимательно, и ей казалось, что он говорит правду.

Но она чувствовала, что Перовской Михайлов просто не посмел бы предложить уехать за границу. Мысль о поездке в Париж была неожиданна. «Но что же я сказала бы Чернякову?.. А Маша!..»

— Наконец, это не п-просьба, а приказ Исполнительного комитета,— сказал Михайлов с силой.— Никто не имеет права отказываться от поручений, каковы бы они ни были. Комитет находит, что ты сейчас полезнее в Париже. Значит, ты едешь в Париж,

Гартману он еще говорил, что после работы на московском подкопе человек имеет все права на отдых. Лизе Михайлов этого не сказал: за ней важных дел не значилось; он знал вдобавок, что, услышав об отдыхе, Лиза наотрез отказалась бы уехать.

— На сколько же времени за границу?

— На полгода,—ответил Михайлов так, точно тщательно обсудил уже и вопрос о сроке.— Мы составили план работы за границей месяцев на шесть-семь. Впрочем, там будет виднее. Теперь еще одно: деньги. Тебе рублей тридцати в месяц будет достаточно? Это мы тебе дадим и, разумеется, оплатим билет.

— Деньги я как-нибудь достану и без вас. Но мы это еще посмотрим!

— Ну, тогда отлично, а то денег у нас маловато,— сказал он с облегчением. Теоретически Михайлов все же признавал, что от заграничной агитации может быть некоторая, хотя и очень небольшая, польза для партии. Сам он никогда за границей не был и очень смутно знал, кто такой Рошфор. «Верно, этому Рошфору на нас начихать»,— подумал он. Однако если маленькая польза от поездки Лизы и могла быть, тратить на нее партийные деньги Михайлову очень не хотелось. Теперь и это было в порядке. Лиза говорила, что ни за что не уедет, но он больше ее не слушал: знал, что дело сделано.— А то, дай чайку, многолюбимая,— перебил он ее,—я выпил бы второй стаканчик.

— А может быть, хотите поесть, Дворник? Выпьем с вами винца, а?

— Винцо будем пить, когда будет дело.

Лиза принесла ему чаю и налила себе коньяку. Михайлов сокрушенно смотрел и на нее, и на рюмку. «Толка от этой бабы не будет, Бог с ней... Кажется, ничего не забыл?..— Мучившее его дело не касалось Лизы.— А то сказать ей? Отчего бы и нет?..»

— Странный у меня нынче вышел случай, многолюбимая. Хочешь, расскажу?

— Какой случай?

— Ты знаешь, мне удалось раздобыть карточки Александра и Андрея,—сказал Михайлов. Александр и Андрей были террористы Квятковский и Пресняков, за три недели до того повешенные в Петропавловской крепости.— Надо п-переснять и размножить. Это и долг памяти товарищей, и хорошая пропаганда, значит дело самонужнейшее. Ну-с, захожу я в одну фотографию на Невском. Принимает дамочка. П-показываю ей, говорю так и так, нельзя ли переснять. «Нет, говорит, нельзя, плохие фотографии, не выйдет». Карточки и вправду плохие. «Нет,— говорит опять,— возьмите назад, нельзя переснять». В это время выходит из задней комнаты сам фотограф. Верно, ее муж. «Что вам угодно?» Я опять объясняю. Взял он карточки и отошел к окну. И вот, представь себе, она из угла на меня смотрит и вдруг проводит пальцем вот так.— Михайлов провел рукой по шее. Лиза изменилась в лице.— А фотограф как раз говорит: «Что ж, можно. Сколько штук прикажете?» Недорого взял.

— Провела рукой по шее?

— Да... Может, п-простужена была?

— Действительно, странно. Да что за женщина?

— Женщина как женщина. Стояла далеко от света, ничего я особенного не заметил. Разве только что очень быстро говорила: «Нет, нет, нельзя, возьмите».

— Да вам не померещилось?

— Не знаю как будто этого за собой. До чертиков не напиваюсь,— сказал он, засмеявшись несколько принужденно.

— Знаете, я на вашем месте больше к этому фотографу не заходила бы.

— Уж очень жаль карточек, я едва раздобыл и обещал отдать. Но ты права. Скорее всего вздор, а благоразумнее не заходить,— сказал он, допивая чай.— Ну, прощай, многолюбимая. Скажи мужу, чтобы поскорее раздобыл тебе паспорт. Лучше всего з-завтра. Если и есть слежка, то пока шпики выяснят, да доложат, да пока при их порядках занесут тебя в списки да пойдет по канцеляриям, ты десять раз можешь получить паспорт. Общественное положение у тебя —лучше и желать нельзя... Ты нам будешь очень нужна в Париже,— повторил он.— И еще вот что: если со мной что случится, то уезжай немедленно, хотя бы и без паспорта. Владимир тебе устроит переход через контрабандистов.

— Почему тогда «немедленно»?

— Потому что, милая, меня выследить не так просто, я матерый волк, осторожный. Если меня арестуют, то это значит, что среди нас есть предатель.

Лицо у него дернулось. Лиза вытаращила глаза.

— Какой предатель? Среди нас предатель? Опомнитесь!

— Скорее всего никакого предателя нет. По крайней мере в Исполнительном комитете... Впрочем, я знаки в окне выставляю аккуратно, не то что иные прочие. Ежели что, вы увидите этот мой новый знак: сигнал гибели.

— Ну, положим, могут схватить так быстро, что вы не успеете переменить знака.

— Не на такого напали. Впрочем, я так говорю. И не арестуют меня, и предателей среди нас нет. Ты не журись. «Спокойся, о княжна, п-победа совершенна! — Разбитый враг бежит, Россия освобожденна»,— шутливо продекламировал он.

— Не очень он еще бежит, враг.

— Увидишь, побежит. Скоро получим конституцию.

— Экая радость! — сказала пренебрежительно Лиза.

В Третьем отделении служил революционер Клеточников, перешедший затем, вместе со всем персоналом, в Департамент Государственной полиции. Он был делопроизводителем, и через него проходили секретные полицейские распоряжения. Этот тихенький незаметный человек оказывал партии огромные услуги, предупреждая ее об обысках и арестах. Александр Михайлов знал, что партия , держится теперь главным образом на услугах Клеточникова. Он не мог понять, каким образом для заведыванья секретнейшим столом полиция пригласила совершенно неизвестного ей человека. «Одна баба рекомендовала!» По-такому же непостижимому легкомыслию властей, Халтурин мог наняться столяром во дворец, в котором жил император, и ежедневно доставлять туда динамит. «Меня бы назначить шефом, остались бы от «Народной воли» через неделю рожки да ножки»,—с усмешкой думал он.

Михайлов отлично видел, что партия чрезвычайно слаба, что она тоже принимает людей почти без всякого выбора, что она каждый день совершает самые неосторожные поступки. По его мнению, технику террора можно было бы сделать почти научной. Сам он в Технологическом институте недолго занимался математикой, физикой и химией. Точность этих наук ему нравилась и соответствовала складу его ума. Однако, несмотря на свой большой авторитет, он не мог добиться от товарищей всего того, что требовал..

Как большая часть революционных партий, «Народная воля» бессознательно подделывалась под военные порядки и под военную дисциплину. Тем не менее никто из вождей не мог просто приказывать другому вождю, как на войне корпусный командир приказывает дивизионному. Да и было все же неизвестно, кто самый главный. Высшими органами партии были Распорядительная комиссия и Исполнительный комитет. Но Распорядительная комиссия ничем не распоряжалась, а Исполнительный комитет ничего не исполнял. В действительности почти все решали три-четыре человека. Если Михайлов, Желябов и Тихомиров бывали между собой согласны, то они в большинстве случаев могли провести любое решение. В редких же случаях разногласий обычно побеждал логикой и упорством Михайлов, хотя Желябов далеко превосходил его красноречием, а Тихомиров образованием, уменьем усваивать, писать и произносить брошюрные слова.

Технические требования Михайлова были просты и логичны; с этим соглашались все. Но исполнять их было трудно. Сам Желябов порою вел себя неблагоразумно. Его картинная наружность везде привлекала внимание и легко запоминалась. Тем не менее он ни за что не соглашался сбрить бороду, носить синие очки,— говорил, что в очках не будет ничего видеть. «Врет! Все бабы, бабы! — с угрюмой насмешкой думал Михайлов.— А главное, верно, стал фаталистом! Расплодились у нас эти фаталисты, они-то все и погубят... Должно быть, «верит в свою звезду»! Знаю я эти звезды! В нашем деле не фатализм, а техника и расчет».

Он вел упорную борьбу за знаки в окнах. Люди говорили, что снизу знаки не так легко разглядеть, что если кто утром забудет переменить знак, то лишь понапрасну вызовет панику. Скрывая злобу, Михайлов отвечал, что «если кто забудет» не довод,— не надо забывать, ,и что «не так легко» тоже не довод,— террор вообще не такая легкая вещь,

Впрочем, и некоторые из террористов, подчинявшихся его распоряжениям, выполняли их неумело. Он предписывал на ночь бесшумно придвигать к двери стол или диван,— они так злоупотребляли комнатными баррикадами, что только вызывали подозрение у соседей. Другие соблюдали правило о знаках, но выставляли, например, в окне раскрытый зонтик. «Разве только последний идиот из жандармов не догадается, что раскрытый зонтик на подоконнике — условный знак. Неужто это так трудно понять?»— ядовито спрашивал он и думал, что для всего нужен дар. Сочетания дара с научной точностью приемов он ни в ком из террористов не видел, хотя отдавал им должное во всем другом.

В самые последние недели Михайлову стало казаться, что одни недочеты техники не объясняют провалов. Его все больше тревожила мысль о возможном предательстве. «Что, если и у нас есть их Клеточниковы!.. Каким образом мог быть выслежен Ширяев? Кто им донес, что Гартман в Париже? Как они узнали его адрес?» Клеточников сообщил революционерам, что Гольденберг, желая спасти Россию, выдал правительству важные партийные тайны. Однако Гольденберг был арестован год тому назад; того, что террористы делали после его ареста, он знать не мог. Ходил глухой слух, будто Лорис-Меликов в Петропавловской крепости разговаривал с Гольденбергом. Этот слух расстроил Михайлова. «В кои веки министр пожелал узнать, что мы за люди, и попал на неуравновешенного дурака,—пусть бы он повесился! Вот Желябов тут был бы на месте». (Позднее Гольденберг в самом деле повесился от угрызений совести, поняв, что жандармы его одурачили.)

Михайлову казалось, что политика Лорис-Меликова может нанести партии большой ущерб, лишив ее сочувствия и материальной поддержки людей, которых они пренебрежительно называли либералами. «Эти все бросятся под его крылышко!..» Тревожило Михайлова и то, что в полиции, в прокуратуре стали появляться способные люди. Он следил за ними так же внимательно, как изучал особенности, дарованья, недостатки каждого народовольца.

Сам он соблюдал все правила революционной техники очень строго и с удовлетворением думал, что у него террор поднялся до уровня науки. На следующий день после своего разговора с Лизой он вернулся домой поздно и, несмотря на крайнюю усталость, проделал, как всегда, все что требовалось: придвинул к двери диван, проверил знак, просмотрел записанные шифром дела, назначенные на следующий день. Затем он еще немного подзанялся гимнастикой, лег спать и тотчас заснул.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz