front3.jpg (8125 bytes)


  ВЛ.  БУРЦЕВ

 

 БОРЬБА ЗА СВОБОДНУЮ РОССИЮ.

 

фрагмент 

 

Глава XXXVI.

 

Дело Стародворского после разоблачения Азефа. — Первые указания на сношения Стародворского с Департаментом Полиции. — Тайное получение документов из Департамента Полиции. — Прошение Ста­родворского из Шлиссельбургской крепости о помиловании. — Его переговоры с чинами Деп. Полиции в Петропавловской крепости.

 

Разоблачение Азефа меня спасло от нескольких новых тяжелых ударов. Я их ждал. Их ждали и мои друзья с болью в сердце за меня, и мои враги с надеж­дой „сосчитаться" со мной. Мне было трудно даже что-нибудь сделать, чтобы предотвратить эти удары. Я быль убежден, что если Азеф не будет разоблачен или да­же только его дело затянется, то мне не удастся отвра­тить надвигающихся на меня несчастий.

Пока происходил суд по делу Азефа, в широкой публике только догадывались, что партия эсеров ведет против меня какое-то серьезное дело. Более же посвя­щенные, если не знали определенно имени того, на кого я „клевещу", то во всяком случае были вполне убеждены, что против меня ведется такое серьезное дело, которое должно меня раздавить. Это особенно хорошо знали защит­ники Стародворского и Бжозовского и на это они сильно рассчитывали.

Когда 7 января 1909 г. Ц. К. эсеров объявил Азе­фа провокатором, произошла враз какая-то катастрофа во взаимных отношениях между мной, эсерами и публикой.

Вчера я сидел на скамье подсудимых, эсеры были моими прокурорами и гремели против меня. Вокруг (295) себя они собрали друзей Стародворского и обвиняемых поляков и очень многих других, кто по разным обстоя­тельствам злобствовал против меня.

Сегодня на квартире эсеров члены их же партии, развалившись в креслах, требовали объяснения об Азе­фе. Они обвиняли своих вожаков, заподазривали их, грозили им. Эсерам, а больше всего Чернову, приходи­лось публично давать отчет и стараться убедить публику, хотя бы только в том, что они добросовестно заблужда­лись насчет Азефа.

Совершенно в иную сторону изменились мои дела. Ко мне совсем иначе стали относиться по всем делам, по поводу которых еще недавно вели против меня кампанию. Это изменение сказалось и в деле Стародворского.

Заседания третейскаго суда между Стародворским и мной происходили с конца 1908 г. параллельно с заседаниями суда по делу Азефа. Об обвинении меня по делу Стародворского знали все. В русской печати уже появи­лась резкая статья Стародворского против меня, и я так­же резко отвечал ему. В публике многие были убеждены, что я клевещу на этого шлиссельбуржца по наущению подосланного ко мне Деп. Полиции Бакая. Я не был еще обвинен, третейский суд только начинался, но ко мне от­носились уже как к осужденному, и я чувствовал себя как бы зачумленным, от которого старались отойти.

После разоблачения Азефа защитники Стародворского и Бжозовского уже не держали себя так самоуверенно и уже больше не говорили, что Бакай подослан ко мне Депар­таментом Полиции. Но, впрочем, по существу они, одна­ко, не переменили ко мне своего отношения и больше толь­ко внешне стали иначе относиться ко мне. Защитники Ста­родворского еще шесть месяцев вели против меня систе­матическую кампанию и кончили таким приговором, от которого впоследствии всем им пришлось отказываться.

Из того, как велось и после разоблачения Азефа дело Стародворского, можно видеть, как бы мне пришлось за него расплачиваться, если бы оно кончилось до (296) разоблачения Азефа. Им хорошо бы против меня воспользова­лись и в деле Азефа, и в деле Бжозовскаго.

Но, к счастью, обоим этим делам предшествовало разоблачение Азефа.

При разбирательстве дела Бжозовского в Кракове в начале 1909 г. уже не было и речи, что Бакай ко мне подослан, и я творю волю Департамента Полиции, а дело Стародворского, если не формально, то по существу кончилось для него осуждением.

Дело Стародворского в моей жизни заняло огромное место — и в те годы, когда оно только что начиналось, и впоследствии. После дела Азефа оно было едва ли ни самым ответственным моим делом в области разоблачения провокаторов. Временно оно целиком захватило все­го меня. Это — целая полоса в моей жизни.

В конце 1906 г. — я тогда жил в Петербурге и принимал участие в редактировании „Былого" — до меня случайно дошло сведение, по-видимому, совершенно неверо­ятное. Но получил я это сведение в таких условиях, что не мог не обратить на него внимания.

Мне сказали, что в сношениях с охранным отделением находится кто-то из ... старых революционеров, из шлиссельбуржцев!

Я достал полный список шлиссельбуржцев. Стал его читать и перечитывать и вдумываться в каждое имя. Лопатин, Морозов, Фигнер ... На них, конечно, я не останавливался ни одной минуты. Было четыре-пять имен шлиссельбуржцев, о которых я не имел таких же обстоятельных сведений, как о других, но то, что я знал и о них, устраняло всякое сомнение относительно них. Неизвестных для меня имен среди шлиссельбуржцев не было.

Но, признаюсь, когда еще в первый раз я прочитал список шлиссельбуржцев, в нем одно, хорошо мне известное, имя как-то сразу остановило на себе мое внимание, и потом всякий раз, когда я возвращался к нему, у меня сердце всегда екало, но я сейчас же отгонял свои сомнения. Тем не менее, я снова и снова невольно (297) возвращался к нему. Я боролся с собой и старался заглу­шить в себе страшные подозрения. Но ни на одном другом имени я как-то даже и не останавливался. Я все не­вольно про себя твердил: Стародворский, Стародворский, Стародворский . ..

Мне сказали, что если дать тысяч десять рублей, то назовут имя этого шлиссельбуржца и дадут о нем подробные сведения. Называли источник, где можно получить эти сведепия, а именно — у И. Ф. Мануйлова-Манасевича.

Но я тогда не решался даже начать какие-либо расследования о дошедших до меня сведениях, и до поры до времени только сохранял их про себя. Догадка моя ка­залась слишком невероятной и было тяжело думать, что это верно. Я даже не считал себя вправе поделиться с кем- либо полученными указаниями.

В это время я имел сношения с одним чиновником Департамента Полиции, имевшим отношение к его архиву. За очень скромное вознаграждение, через общего нашего знакомого N., он доставлял мне из этого архи­ва целые тома секретных документов — по 800 стр. in folio. Я пересмотрел таким образом до двадцати больших томов, не считая мелких. Я их просматривал и возвращал обратно, заказывал новые и т. д. Все это делалось в продолжение нескольких месяцев при огромном риске и для этого чиновника, и для меня.

Когда до меня дошло сведение, что с охранниками связан какой-то шлиссельбуржец, я попросил чиновника принести мне из Департамента Полиции за некоторые годы дела о шлиссельбуржцах, где я надеялся найти нуж­ную мне разгадку того, что меня мучило.

Вскоре в одном из таких томов нашлось заявление Стародворского на имя Директора Департамента Полиции о намерении подать прошение на Высочайшее имя о помиловании.

Полученный том с этими документами, как я обык­новенно делал, я сейчас же передал для переписки мо­им добрым знакомым супругам К. Сам К., известный юрист и любитель истории, занимавший видное место в судебном мире, много раз помогал мне разбираться в (298) материалах Департамента Полиции, а жена его переписы­вала для меня особо секретные документы. Все это делалось ими вполне безвозмездно и бескорыстно с огромным риском для себя. Я целые года при царском режиме продолжал пользоваться их услугами. Воображаю, какой бы шум тогда был бы поднят, если бы охранникам уда­лось как-нибудь узнать, на чьей квартире я хранил и переписывал документы, тайно добытые мной при таких исключительных условиях из Департамента Полиции!

Передавая документы г-же К., я не мог предупредить ее о прошениях Стародворского, но она сама без меня нашла их. Они ее так поразили, что она по телефону спешно вызвала меня к себе. Я, не расспрашивая ее, понял, зачем ей надо было видеть меня.

Потом в шлиссельбургских документах нашлось не одно прошение Стародворского о помиловании, а три. На них я обратил особенное внимание потому, что имя Ста­родворского было именно тем именем среди шлиссельбуржцев, на котором я невольно последнее время оста­навливался с тех пор, как до меня дошли темные слу­хи о сношениях какого-то шлиссельбуржца с Департамен­том Полиции.

Надо было так хорошо знать биографию Стародворско­го, как я ее знал, чтобы одновременно и быть пораженным этими его прошениями, и в то же самое время сра­зу допустить, что они были им написаны и что на этот счет не могло быть сомнений.

В декабре 1883 г. Стародворский участвовал в убийстве известного жандармского полковника Судейкина и вес­ной 1884 г. он был арестован. В 1887 г. его пригово­рили к смертной казни, а после помилования заключили в Шлиссельбургскую крепость, где он и просидел до 1905 г., т.е., включая и годы предварительного заключения в Петропавловской крепости, всего более 20 лет.

Но общая амнистия 1905 г. застала Стародворского не в Шлиссельбургской крепости, а в Петропавловской, ку­да он, как это выяснилось после, был ранее привезен по сделанному тайно от товарищей им самим вызову для (299) переговоров с правительством. Сидя в Петропавлов­ской крепости, Стародворский виделся и вел переговоры с представителями Департамента Полиции, — между прочим, с Рачковским.

Из этих своих переговоров в Петропавловской крепости Стародворский сделал тайну не только от сво­их товарищей по тюрьме, но и от всех нас, с кем он имел дело, когда был уже на воле. Он совершен­но не сознавал, какую опасность представляют для него тайные сношения с Департаментом Полиции, и не понимал того, что Рачковский в своих сношениях с ним руководствуется только одними узкими, самыми низкими, полицейскими целями. Льстя и обманывая Стародворского, Рачковский имел в виду только заагентурить на свою службу еще одного лишнего тайного сотрудника с таким политическим прошлым, как у Стародворского. Старо­дворский не понимал и того, что тогдашнее правительство по своим взглядам на общественные вопросы было не вы­ше Рачковского. Оно и не могло идти навстречу Стародворскому, когда он просил его освободить во время вой­ны и послать солдатом сражаться на войну. Для прави­тельства это означало создать апофеоз для человека с та­ким революционным прошлым, как Стародворский, а оно и во время войны в общественных вопросах руковод­ствовалось не общегосударственными, патриотическими целями, а только исключительно полицейскими.

О переговорах Стародворского носились только какие-то туманные слухи. Вообще же думали, — так дело объяснял и сам Стародворский, — что из Шлиссельбург­ской крепости перевезли его в Петропавловскую крепость помимо его ходатайства, быть может, потому, что правительство, узнавши через тюремное начальство об его патриотическом настроении во время тогдашней войны, са­мо хотело, если и не освободить его за это из тюрьмы и отправить на фронт — война в это время кончалась, — то оказать ему кое-какие льготы.

Когда Стародворский в конце октября 1905 г., одно­временно со всеми другими шлиссельбуржцами, был (300) освобожден из Петропавловской крепости, он в наших глазах был окружен ореолом не только своего двадцатилетнего сидения в шлиссельбургской каторжной тюрьме, но и воспоминанием об участии в убийстве одного из самых ненавистных людей своего времени — Судейкина.

Над именем Стародворского не тяготело никаких сомнений. Моя первая статья, напечатанная в России после возвращения из-за границы, была посвящена Стародворскому, и о нем я говорил с глубоким сочувствием.

Высокого роста, физически совершенно сохранившийся, здоровый, сильный, живой — Стародворский производил очень глубокое впечатление. По своим политическим взглядам он не был крайним, его политика была реальна и патриотична. Люди моих политических взглядов не мо­гли не относиться к нему с сочувствием, — и я ему заказал воспоминания для „Былого" об убийстве Судей­кина.

 Но вскоре Стародворский как-то отошел от всех нас. Между нами сразу появился какой-то холодок, и мы почувствовали отчужденность от него. Стали переда­вать из уст в уста рассказы об его различных доволь­но „практичных" делах. Были между ними и такие рассказы, которым не хотелось верить. Хотелось их за­малчивать и не придавать им никакого значения, как буд­то ничего подобного не было. Тем не менее, от всего этого что-то оставалось на душе. Что-то в том же роде стали рассказывать об его поездках по загранице — об излишней, проявленной там, его практичности, поразившей даже иностранцев ...

Найденные в бумагах Департамента Полиции три прошения Стародворского о помиловании для меня были не толь­ко результатом одной временной слабости человека, просидевшего долго в тяжелых условиях в тюрьме, но они говорили и об его систематическом обмане товарищей в продолжение многих лет и о том, что он и теперь го­ворит всем неправду.

Только после этих находок в бумагах Департамен­та Полиции я и счел себя вправе начать расследование о (301) Стародворском в связи с полученными сведениями о том, что кто-то из шлиссельбуржцев находится в сношениях с Департаментом Полиции.

Тогда через третьих лиц я постарался переспросить Мануйлова-Манасевича, с которым я не был тогда знаком, о том, кого он имел в виду, когда говорил о шлиссельбуржце, завязавшем сношения с охранкой. Он ответил, что дело идет о Стародворском. Это указание дано было Мануйловым-Манасевичем нейтральному человеку, когда он сам этому разговору не придавал ника­кого особенного значения и не мог даже предполагать, что его слова будут переданы мне, и он не знал, что соб­ственно мной же ему и был поставлен этот вопрос. Кстати, ни о каком требовании десяти тысяч за это сообщение, как о том говорили, не было речи ни с его сто­роны, ни со стороны других лиц.

Обстановка, при которой на этот раз было получено это сведение, меня почти окончательно убедила, что речь шла именно о Стародворском.

 

(302)

 

Глава XXXVII.

 

Начало расследований по делу Стародворского. — Морозов о своем обвинении Стародворского. — Морозов, Новорусский и Лопатин против Стародворского.

 

Первое время с прошениями Стародворского я все-таки не решался познакомить даже его товарищей шлиссельбуржцев и только продолжал собирать о нем дополнительные сведения. Но обстоятельства заставили меня начать дело скорее, чем я предполагал.

Посредник, передававший мне от чиновника Депар­тамента Полиции документы, иногда из любопытства сам просматривал их у себя дома. При одной из этих пе­редач он самостоятельно, раньше меня, нашел одно из прошений Стародворского, и оно очень заинтересовало его. Передавая мне принесенный том, он указал мне на него. Впоследствии во время своих показаний на суде с Стародворским он заявил, что прошение Стародворского так меня поразило, что я сразу сильно заволновался и от душивших меня слез с трудом говорил. Но я ему то­гда сказал, что документы не имеют большого значения. Говорил я это для того, чтобы он не поспешил сооб­щить о найденном документе своим знакомым журналистам. Но, несмотря на мою просьбу молчать о прошении Стародворского, посредник сообщил о нем, если не журналистам, то „по начальству" — какому-то эсеру, а эсер с этой новостью обратился к Николаю Александровичу Морозову.

По поводу того, что тогда происходило между Стародворским, Морозовым, Михаилом Васильевичем Новорусским и мной, имеются любопытные современные записи в (303) сохранившихся у меня письмах Морозова и Новорусского, присланных мне для представления на суд.

Вот что тогда писал из Петербурга Морозов:

„Еще в первую зиму моей жизни в ПБ в 1905 г. за обедом у одной светской дамы, к хозяевам прибежала одна пожилая знакомая, вращающаяся в аристократическом кругу (даже с великими князьями) и, увидев меня, воскликнула: Н. А.! неужели это правда? Кто-то из ваших товарищей по Шл. состоит на службе градоначальника? Вчера за обедом градоначальник прямо сказал это. Мы, докончила она, так и онемели от изумления.

Я страшно возмутился, услышав это, начал горячо доказывать всем, что градоначальник говорит это со зло­сти на овации, которые нам делают, но она уверяла, что он говорил искренне. Этот случай меня страшно возмутил, так как я никак не мог допустить, чтоб кто-нибудь, честно выстрадавши много лет за свободу, мог изменить ей в момент торжества. Относительно же преж­них попыток я знал только про случай Оржиха. Содержавшийся в Шлиссельбургской крепости Б. Оржих   в 1890-х годах тайно от товарищей подал прошение о помиловании и тогда же был выпущен на поселение. Впоследствии жил на Сахалине. Умер в Южной Америке. Да попытку Стародворского выскочить в солдаты незадол­го до нашего выпуска из Шлиссельбурга.

Затем через год, кажется, в феврале 1907 г., на литературном вечере ко мне подошел один эсер, не­легальный, без фамилии, которого я уже два-три раза встречал у знакомых, и сказал: Как это ужасно! Вся эта история со Стародворским! Эти его прошения! — Какие?— Разве вы не знаете? — Знаю о его прошении тотчас после суда над ним и о прошении в солдаты незадолго до выхода. — Нет! воскликнул он.— Его прошения в 1890 и 1892 г. г. с предложением услуг правительству! — В первый раз слышу! — Разве Бурцев Вам ничего не говорил? — Нет! — Но он о них знает не менее двух недель! От вас он не должен бы скрывать!

(304) Через несколько дней я увидел Бурцева в редак­ции „Былого" и спросил. Он сильно заволновался, забегал по комнате, сказал, что это уже началась болтовня, что он хотел нас пощадить и сохранить документы в тайне от нас и публики. — Но раз вам уже сказали, прибавил он, я не имею права скрывать! — (Конечно, я не имел в виду скрыть найденные документы от шлиссельбуржцев, а хотел только предварительно собрать о документах дополнительные сведения. Бурц.). И он мне показал копии с напечатанных им в это лето документов под № 2 и 3. Я был совершенно ошеломлен, но, расспросив Бурцева о подробностях, должен был придти к заключению, что о подлоге здесь не может быть и речи. Никто не решился бы подделывать подписи Лерхе и Федорова на этих бумагах, да и некоторых подробностей нельзя было даже и подделать (например, полузабытой нами попытки Стародворского отстраниться от нас в 1892 г. или его разговор с Саловой или Лопатиным еще во время его суда). И меня охватил ужас при мысли, что с такими документами департамента, в сущности, держит несчастного в руках, и может требовать от него многого под угрозой их опубликовать. — Необходимо, сказал я Бурцеву, прежде всего, сказать об этом Стародворскому. Он, очевидно, писал все это с целью надуть и нас и полицию, что на него похоже, но ему тогда не поверили, и не выпустили. — Но я не могу назвать себя, ответил Бурцев, чтоб не пошла болтовня, что я получаю ценные бу­маги из департамента. — Тогда пусть Новорусский пойдет к нему и скажет, что узнал от меня, — сказал я. Новорусский так и сделал на другой же день. Не про­шло и вечера, как получаю письмо от Стародворского с вопросом, какие документы находятся у меня, и чтобы я ответил ему письменно немедленно.

      Не желая вредить Бур­цеву, я написал, что мне известно, что в тайном шлиссельбургском архиве хранятся два его скверные прошения с предложением услуг, и что я считаю это делом его дипломатии, за которую я не раз упрекал его и в Шлиссельбурге, говоря, что самая лучшая дипломатия есть (305) искренность, так как нет ничего тайного, что не стало бы явным. Но ради его жены, считающей его за героя, я не буду ничего говорить об этом в публике. Только наши дороги пойдут теперь врозь, между нами нет боле общих дел, но для того, чтоб не давать посторонним по­вода к расспросам, я буду встречаться с ним, здоро­ваться и прощаться. Как раз перед этим его жена и родные звали меня и К. в гости, и мы обещали. Зная, что Стародворский на днях уезжает, мы отложили визит до его отъезда. Но на второй же день после моего письма к нему у меня был сделан тщательный обыск. Письма мои и К. были запечатаны и отправлены в охранку. Это задержало визит, и когда мы пришли к Семеновым, Ста­родворский уже возвратился, и мы с ним встретились. Обоим было неловко и, посидев немного, я с К. собра­лись уходить. Когда я шел в дальний конец коридора за своей шапкой, Стародворский догнал меня и шепнул: а того, что вы называете дипломатией, никогда не было. Я ничего не ответил, так как знал уже из его упомя­нутого письма, что он все отрицает.

С этого времени, сказал я, у меня утратилось това­рищеское доверие к Стародворскому и потому, когда в марте (1908 г.) в Париже я услышал от Бурцева, что среди шпионов говорят, будто среди эсеров у них на службе находится такая „шишка" (я имел в виду, ко­нечно, Азефа, но его фамилии я не говорил и Морозову. Бурц.), что провал ее произвел бы страшный скандал, я сказал Бурцеву: почему же вы думаете, что эти слова относятся к тому, кого вы подозреваете, а не к Старо­дворскому, который, благодаря своим тайным прошениям, у них давно в руках? Этим и окончилось дело, так как тогда я и не знал ничего более.

Только через месяц после возвращения в Петербург, перед самым моим отъездом на лето в деревню, одно лицо, а затем и другое сказали мне, что по сведениям из высших административных сфер, „Стародворский и теперь путается с каким-то Герасимовым" (начальником, кажется, охранного отделения или черт его знает (306) какого, я теперь забыл). Я сказал об этих ужасных слухах своему другу Новорусскому, сказал жене своей, а больше, кажется, не успел никому, и уехал в де­ревню, из которой возвратился только теперь. Пока я был в Москве, мне сообщили, что Новорусский попал в пре­скверное положение, так как Стародворский его хочет засадить в тюрьму за распространение дурных слухов, и требуют меня скорее в Петербурге для его спасенья и выяснения дела. Я сейчас же пошел с моей знако­мой дамой Л. к той даме, которая еще в первую зиму после моего освобождения сказала за обедом о словах градоначальника, но она уже знала из газет о суде меж­ду Стародворским и Бурцевым и сказала только: „да, при­поминаю, что-то было, но я теперь уже не помню ясно", и сейчас же переменила разговор.

Тогда от меня стали требовать, чтоб я назвал того, кто сказал „путается с Герасимовым, но я наотрез от­казался."

Когда Морозов пришел ко мне и спросил, какие прошения Стародворского имеются у меня, я рассказал ему обо всем, что знал о деле Стародворского, и выслушал его соображения.

Сколько мне помнится, Морозову я тогда же прямо сказал, что говорить Стародворскому о том, что у меня имеется текст его прошений, — нельзя, так как он сообщит об этом в Департамент Полиции и там легко догадаются, о каких прошениях идет речь и каким образом я мог их получить.

В тот же день мы вызвали Новорусского и говорили втроем. Вскоре я виделся с Лопатиным и его тоже посвятил в это дело.

Меня очень поразило то, что все эти трое шлиссельбуржцев, хорошо знавшие Стародворского и обстановку, в которой могли писаться эти его прошения, не только сразу согласились со мной, что он, действительно, писал эти прошения о помиловании, но и в том, что и в данное время он состоит в каких-то отношениях с охранкой.

 

(307)

 

Глава XXXVIII.

 

Предъявление мной обвинения Стародворскому и сделанное ему предостережение. — Стародворский снова начинает заниматься по­литикой.

 

Я знал, что Стародворский в это время был уже членом партии народных социалистов и  даже, кажется, членом ее Ц. К. В некоторых общественных группах он пользовался абсолютным доверием и огромным уважением, как старый революционер и шлиссельбуржец. Его роль, поэтому, могла оказаться в высшей степени опас­ной для всего революционного движения. Поэтому, несмотря на весь огромный риск и лично для себя (я жил тогда в Петербурге и был, следовательно, в полной власти охранников), и для дела, которое вел, я в конце концов решился вызвать Стародворского на объяснение и предосте­речь его. Я только не считал возможным показать ему текст его прошений, что давало бы нить для выяснения моих связей с Департаментом Полиции, и решил сказать ему, что эти сведения, не оставляющая никаких сомнений, я получил от одного прокурора, и даже попытаться дать ему понять, что текста этих прошений у меня нет.

По какому-то поводу я вызвал к себе Стародворско­го в редакцию „Былого". Когда мы остались с ним в моем кабинете с глазу на глаз, я решился предъявить ему обвинение.

Стародворскому, по-видимому, было далеко не по себе. Он, конечно, догадывался, что я знаю об его разговоре с Морозовым и о чем я вызвал его поговорить, но он, (308) по-видимому, надеялся, что я буду говорить общее, как Морозов, по поводу дошедших до нас слухов и что в своем разговоре с ним, в Петербурге я буду очень уклончив в таких щекотливых вопросах. Он не подозревал, что в моих руках имеется текст его проше­ний о помиловании.

Мы не сразу подошли к вопросу об его прошениях. Сначала я долго ему говорил, с каким восторгом я встретил его освобождение из крепости, какое огромное значение имело убийство Судейкина для общественного движения, что его взгляды на революцию, на народ, на обще­ство для меня очень близки, что его воспоминания предста­вляют огромнейший общественный интерес, что он еще будет играть большую роль и т. д.

Все то, что я говорил, видимо, глубоко трогало Стародворского. Говорил я от души и говорил то, что думал. Стародворский мне поддакивал и сам начал рисо­вать в радужных красках свое будущее.

Затем я совершенно неожиданно сказал ему:

— Как было бы хорошо, если бы вы, Николай Петрович, на несколько лет уехали бы, например, в Аме­рику, оттуда бы нам писали, вошли бы в американскую жизнь и потом с знанием этой новой жизни вы приехали бы в Россию, как нужный культурный деятель с новы­ми словами.

Эти мои слова его поразили. Они слишком не гармо­нировали с тем, что я ему только что говорил, и он меня спросил:

— Зачем мне уезжать? Я могу работать в России!

— Нет, Николай Петрович! Вам не нужно оставаться в России, — стал я отче­канивать свои слова. — Вам нужно уйти от об­щественной жизни. Надо, чтобы вас на некоторое время забыли!

— Почему? — спросил он.

— Н. П., — ответил я ему, — я положительно знаю, что в 1890 и 1892 г.г. вы из Шлиссельбургской крепо­сти подавали прошения о помиловании.

(309)

— Это неправда! это ложь! — стал он почти кричать.

— Это — правда, Н. П.! Мне это говорил самый ком­петентный человек. Он мне это доказал! Последние слова я произнес сильно подчеркивая их, и несколько раз их повторил. Но, как ни хотелось мне это в тот момент, я не решился, однако, сказать Стародворскому, что я сам видел эти его документы и что ко­пии их у меня имеются.

Стародворский продолжал горячиться, протестовал, грозил.

Тогда я ему добавил: у меня есть еще сведения, что, выйдя из Шлиссельбургской крепости, вы встречались и продолжаете встречаться с чинами Департамента Полиции.

Передо мной стоял не то совершенно растерявшийся, не то до белого каления взбешенный человек, со злобны­ми и испуганными глазами. Он мне показался еще большего роста, чем был на самом деле. Он задыхался, слова его были отрывисты. Он рвал и метал. Такой же, по всей вероятности, был Стародворский в тот мо­мент, когда ломом убивал Судейкина.

— Н. П., не будем спорить! Я не хочу настаивать на том, что я сказал. То, что я вам говорю, я сообщил только двум своим ближайшим друзьям, но ни я, ни они никогда никому не скажем того, что я вам говорил сейчас. Ваше имя, ваше участие в убийстве Судейкина, ваше двадцатилетнее пребывание в Шлиссельбурге нам бесконечно дороги и ради всего этого я вас прошу: не за­нимайтесь революционной деятельностью! Если вы не смо­жете уехать в Америку, то хоть уйдите в России в куль­турную деятельность! У вас богатые силы, вы много там сделаете.

Стародворский продолжал горячо протестовать.

— Если вы не порвете сношений с революционным миром, я сочту своей обязанностью напечатать то, о чем я только что вам говорил.

— Никаких ваших угроз я не боюсь! — сказал Стародворский. — Никаких условий я не принимаю! Но я (310) вообще устал, я давно решил уйти от общественной де­ятельности.

Я подошел к Стародворскому, крепко пожал ему    руку и сказал:

     — Все, чем только в этом случае смогу быть вам полезным, я сделаю!

Стародворский, видимо, был подавлен, смущен, но до конца энергично протестовал против обвинений.

В то время я имел в виду добиться от Стародвор­ского только одного — чтобы он ушел от политики в культурную работу или занялся бы своими личными делами, если уж не мог уехать заграницу. Более резко выступить против Стародворского и начать открыто обвинять его в сношениях с охранниками я в то время не хотел, — но не потому, что я не был уверен в его сношениях с охранниками, — лично, для себя, я был в этом вполне убежден: иначе я не позволил бы себе говорить о шлиссельбуржце таким языком, каким я говорил тогда о Стародворском, — и не потому, что в то время я жил в Петербурге и открыто начинать та­кое дело против Стародворского — значило бы риско­вать и своей свободой, и существованием журнала „Былое", и даже, наконец, не потому, что в это время я уже подготавливал на широких началах общую борьбу с провокацией, у меня уже вырисовывалось дело Азефа, были сношения с Бакаем, и дело Стародворского являлось лишь частью всей намечавшейся борьбы с охранниками.

Я не обвинял Стародворского прямо в сношениях с охранниками в начале даже и тогда, когда уже нахо­дился в Париже, вне досягаемости Департамента Полиции, прежде всего потому, что я хотел ликвидировать его дело возможно более незаметно. Для меня было очень тяжело связывать обвинение в провокации с именем шлиссель­буржца. Я надеялся, что, в конце концов, от Стародвор­ского, который, конечно, не должен был иметь ничего общего с Департаментом Полиции, можно было добиться, чтобы он совершенно ушел в сторону от охранников. Мой первый разговор с Стародворским позволял мне (311) думать, что он хорошо понял опасность того пути, на котором он стоял.

В Петербурге я пробыл еще месяц-полтора. Мне казалось, что Стародворский как будто действительно рвет свои связи с революционерами. Вскоре мне пришлось эми­грировать; заграницей и в Финляндии меня захватила борь­ба по разоблачению целого ряда провокаторов — и дело Азефа более всего. На несколько месяцев Стародворский почти совсем исчез с поля моего зрения.

Весной 1908 г. приехавший из Петербурга в Париж Морозов сообщил мне, что там Стародворский снова пы­тается принимать участие в революционных организациях и еще в начале 1907 г., оказывается, делал попыт­ку проникнуть на тайный съезд эсеров в Таммерфорсе в Финляндии.

В Петербурге Стародворскому его товарищи, которых я вполне посвятил в дело, дали понять, что знают о моем разговоре с ним, и что он не должен принимать участия в революционных делах. Морозов частным образом сообщил кое-кому о моих подозрениях на счет Стародворского.  От Морозова потребовали объяснений. Он не счел возможным сказать все, что он от меня знал, — и только сослался на меня.

Очень многие, между прочим, среди известных писа­телей и общественных деятелей, решительно приняли сто­рону Стародворского против меня и Морозова. Я стал получать письма от близких для меня людей, где они с негодованием говорили о моей, в данном случае, очевид­ной ошибке. Всем казалось чудовищной несообразностью обвинять шлиссельбуржца в сношениях с охранкой!

Другие, однако, полагали, что без оснований я таких обвинений предъявлять не стал бы вообще, а в особенно­сти шлиссельбуржцу.

 

(312)

 

Глава XXXIX.

 

Опубликование отдельным листком четырех прошений Стародворского о помиловании. — Комментарии к ним Лопатина. — Мое предисловие к листку.

 

Я увидел, что Стародворский нарушил то, что было между нами условленно. Было слишком ясно, какую опас­ность представляет Стародворский для всего общественного движения, — и тогда я решился сделать открытый вызов Стародворскому, хотя прекрасно понимал и всю ответст­венность этого моего шага, и всю трудность моего положения при обвинении.

У меня не было никаких документов, с которыми можно было бы доказывать обвинение, если бы Стародворский стал отрицать свою вину и обратился бы с обвинением меня в клевете в обыкновенный коронный суд или в третейский.

У меня были только копии документов Стародворского, но не было подлинников. Когда у меня бывали в руках тома, принесенные из Департамента Полиции, я не решался вырывать подлинные документы, чтобы не возбу­дить подозрения при возвращении этих томов. Получать эти документы и возвращать их при тогдашних полицейских условиях, когда за мной велась усиленная слежка, мне приходилось всегда с огромным риском. Малейшая моя оплошность или оплошность кого-нибудь из тех, с кем я работал, могли навести на след охранников и погубить все дело, а потом легко помочь рас­шифровать все мои связи с Департаментом Полиции.

(313)  Поэтому мне приходилось с крайней осмотрительностью привлекать к расследованию дела каждое новое лицо. Кроме того, документы я получал на короткое время. Мне на­до было просмотреть их, отметить, что представляет интерес, отнести на квартиру К. для переписки и возможно скорее возвратить документы в Департамент Полиции. Эти сложные конспиративные сношения в продолжение нескольких месяцев я мог благополучно вести в Петербурге под носом у охранников и они потом все время оста­вались тайной для охранников только потому, что в это дело я не вмешивал ни одного лишнего человека.

Прошения Стародворского о помиловании были в моих руках еще с начала 1907 г. Некоторые шлиссельбуржцы, как Новорусский, Морозов, потом Лопатин, тогда же настаивали на том, что их надо опубликовать. Я долго воздерживался от этого. Но после сведений, полученных из Петербурга, что Стародворский снова пытается принять участие в революционном движении, я с его прошениями познакомил, кроме шлиссельбуржцев, еще некоторых своих друзей и хотел выслушать их мнение. Большин­ство стояло за то, что документы нужно опубликовать. Вес­ной 1908 г. я их решил напечатать в „Былом". Кор­ректурные листы этих документов с моим введением я разослал близким для меня лицам. В введении я говорил о Стародворском, что он имеет „привычку кувыр­каться перед голубым мундиром".

Кропоткин просил меня не делать таких намеков. Выслушавши замечания на счет текста моего введения тех, мнением которых я дорожил, я значительно смягчил первоначальный текст моего предисловия и выбросил из него намек на кувыркание Стародворского перед голубым мундиром. Полно­стью подлинный текст я, однако, передал суду. Но чтобы не задерживать выпуска книжки „Былого" и не прида­вать особенно большое значение этим документам до суда, я их напечатал отдельным листком (восемь страниц мелкого шрифта) и широко его не распространял. Нико­гда впоследствии этих документов я не перепечатывал и теперь этот листок стал большой библиографической (314) редкостью. В моем деле с Стародворским этот мой листок с его примечаниями сыграл центральную роль и споры велись главным образом вокруг него.

Здесь я приведу несколько выдержек из прошений Стародворского о помиловании, чтобы подлинными цитатами из них напомнить одну из самых трагических страниц не только из истории русских политических тюрем, но и из истории всего русского освободительного движения. Мои читатели должны меня понять, почему то­гда я забил тревогу по их поводу, когда узнал, что их автор в 1907 г. пробирался на тайный съезд эсеров в Таммерфорсе, говорил о террористической борьбе, об устройстве побегов из Сибири и прошел в Ц. К. народных социалистов.

Первое прошение на имя Директора Департамента Полиции Стародворским было подано 19 октября 1889 г., после двух лет сидения в Шлиссельбургской крепости. В это время заключенные в крепости, и Стародворский между ними, объявили голодовку и добивались изменений тюремного режима. Стародворский, тайно от своих това­рищей, послал директору Департамента Полиции обширное заявление, где описывая тяжелое положение голодающих, просил о немедленном изменении тюремного режима.

Стародворский писал:

 

„Я убеждаю Вас во имя справедливости, присущей каж­дому человеку, во имя человеколюбия, справедливо приписываемого русскому народу, наконец, во имя чести царствующего Государя, не увеличивать сознательно этой печальной летописи жертв, и еще раз пересмотреть этот самый существенный для всех заключенных вопрос (речь шла о тюремной библиотеке. Бурц.).

Может быть, кому-нибудь покажется странным, что я за­бочусь о чести Государя, но я надеюсь, что Вы не заподозрите моей искренности: Вы присутствовали на суде, когда разбира­лось мое дело, Вы слышали мою защитительную речь, и Вы знаете, что я уважаю Верховную Власть, что я — монархист по убеждениям".

 

(315) Стародворский кончает свое прошение уверением, что после девятидневной голодовки совершит самоубийство.

У меня сохранился приговор суда по делу Стародворского и экземпляр изданного мной листка, на полях которых имеются очень любопытные примечания Лопатина.

На первом прошении Стародворского против его рассказа о покушении на самоубийство рукой Лопатина напи­сано: „Комедия".

Вот текст второго прошения Стародворского о поми­ловании:

 

„Ваше Превосходительство!

Я решился подать на Высочайшее Имя прошение о помило­вании, но прежде, чем сделать это, я считаю своим долгом обратиться к Вам за советом и покровительством. Вам известны мои намерения и искренность моих чувств, и я убе­дительно прошу Ваше Превосходительство не оставить меня своею помощью. Я всецело вручаю свою дальнейшую судьбу в Ваши руки, но, как бы она ни была решена, в настоя­щее время я покорнейше прошу Вас сделать распоряжение, чтобы для меня ремонтировали какую-нибудь из удобных камер (№ 8-й) в старой тюрьме, при настоящем моем на­строении мне крайне тяжело оставаться среди своих товари­щей по заключению."

 

В препроводительной бумаге от 31-го августа 1891 г. в Департамент Полиции подполковник Федоров писал:

„Врученный мне сего числа арестантом № 29-й закры­тый пакет на имя Вашего Пр-ва при сем препровождая, честь имею доложить, что арестант этот, с некоторого времени находящейся в мрачном настроении духа, усиленно просит меня, о переводе его в здание старой тюрьмы и что просьбу эту о переводе, в виду совершенного в 1890 году арестантом № 29 покушения на самоубийство, я удовлетворить со своей стороны признал невозможным, как по этой причине, так и потому что в старой тюрьме удобных камер для помещения арестантов вовсе не имеется".

(316) При этих двух документах в особом конверте бы­ла приложена следующая небольшая записка:

 

„В прошлом феврале была приготовлена мною для Вас записочка о покушениях на жизнь Государя, которые система­тически производились с 1881 г. по 1884 г. включительно. Из семи, бывших в этот промежуток времени покушений, некоторые крайне важны и могут быть повторены при тех же самых условиях (например, бывшее в 1881 году во Дворце)."

 

Против этой записочки особенно восставал и Стародворский, и суд. Они находили ее совершенно абсурдной.

Эта записочка, по мнению суда, должна была обратить особое внимание своим несообразным содержанием, кото­рое делало мало вероятным отнесение ее к Стародворскому.

Для меня происхождение этой записочки было и тогда вполне понятно. Я был убежден, что она принадлежит именно Стародворскому и была, быть может, одной из многих других записочек, написанных им для подпол­ковника Федорова, чтобы убедить в необходимости ходатай­ствовать об его освобождении. Стародворский, очень веро­ятно, вообще не раз вел с ним разговоры в духе этой записочки.

Про покушение на цареубийство в 1881 г. (в Аничковском дворце), составлявшее в то время большую тайну для всех, Стародворский мог узнать в Шлиссельбургской крепости со слов шлиссельбуржцев Ювачева и Морозова, с кем он в то время вместе гулял, кто из числа очень немногих знали об этом. Эти соображения были мне со­общены Морозовым и Лопатиным. Но на них я особен­но настаивать на суде не мог. Для этого мне нужно бы­ло бы ссылаться на Морозова и Лопатина, а я не хотел на суде называть ни одного лишнего имени, в особенно­сти тех, кто жил в то время в России, или, как Ло­патин, мог скоро возвратиться туда. Но, не делая никаких ссылок, я все-таки сказал суду, что эти сведения именно и могли быть известны Стародворскому, и что (317) он мог их узнать от кого-нибудь из сидевших в Шлиссельбургской крепости.

Против этого места приговора суда, где говорится об абсурдности записочки, Лопатин замечает: „А для чего «подельщик» сработал такую несообразность?"

Третья записка была написана Стародворским 29 мая 1892 года на имя коменданта Шлиссельбургской крепости. Вот отрывок из нее:

 

„Уже боле двух лет, как во всем моем умственном складе произошел полный переворот: я убедился, что погубил свою жизнь, следуя ложному пути, что я совершил преступления, думая, что я исполняю свой долг.

Это убеждение сложилось у меня вследствие более близкого знакомства с деятелями революционной партии и ее целями. До своего ареста прочных политических убеждений у ме­ня еще не было, да и не могло быть по моей молодости. Историю моей недолгой жизни можно передать в двух словах: я был молод (20 лет), горячо любил свою родину, но не имел ни политической опытности, ни знания жизни, увлекся революционным движением — и погиб. Но уже на суде я начал убеждаться, что имею очень мало общего с людьми, с которыми очутился на одной скамье подсудимых. Так, напр., когда я в своей защитительной речи высказал свое глубокое убеждение, что монархия есть единственно возможная и необхо­димая для России форма правления, то Салова и Лопатин сделали мне замечание в том смысле, что я, признавши себя членом Партии Народной Воли, не имел права в то же вре­мя признавать себя и монархистом.

В Шлиссельбурге я окончательно убедился, что я коренным образом расхожусь с действительными членами социально-революционной партии по всем основным вопросам, как политической, так и экономической программы. В си­лу этого, обдумавши свое положение, я решил обратиться к правительству с просьбой о помиловании.

Для смягчения своей виновности я не стану ссылаться на обстоятельства, толкнувшия меня на революционную дорогу, ни на тот факт, что в продолжении моей кратковременной ре­волюционной деятельности я не достиг еще гражданского совершеннолетия, так как даже в день моего ареста (18-го марта 1884 г.) мне не было полных 21-го года, — свою надежду я возлагаю единственно на всем известное милосердие Государя, к которому я и прибегаю.

(318) Посему покорнейше прошу Вас, г. Комендант, сообщить высшему начальству о моем чистосердечном раскаянии и, ес­ли оно найдет возможным, повергнуть к стопам Всемилостивейшего Государя Императора вместе, с моею глубочай­шею преданностью Его Священной Особе мое искреннее желание своею дальнейшею жизнью загладить свое прошлое и за­служить Его всепокрывающее собою прощение."

 

На этом прошении Стародворского рукой делопроизво­дителя Департамента Полиции , Лерхе было написано:

„Г. Товарищ министра изволил приказать оставить прошение арестанта № 29 без последствия и без ответа.

6-го июня 1892 г."

По поводу третьего документа суд в своем приговоре высказал мнение, что, если Стародворский, действитель­но, дважды обращался к властям с просьбой о помило­вании, то является странным, что эти просьбы не имели никаких последствий в то время, как, насколько известно, суд в соответствующие годы царства Александра III подобные просьбы важных политических заключенных удовлетворял.

По этому поводу на полях приговора Лопатин написал:

„1. Сначала было рано, 2. а потом его разговоры с товарищами о побеге мешали верить его искренности".

22 мая 1905 г. Стародворский пишет на имя министра внутренних дел четвертое свое покаянное прошение:

 

„Его Высокопревосходительству Господину Министру Внутренних Дел.

Ваше Высокопревосходительство!

С того времени, как я узнал о войне с Японией, у меня явилось намерение обратиться к Вам с просьбой о разрешении мне поступить в маньчжурскую армию. Но я надеялся, что, по случаю рождения Наследника Престола, будут сокращены сроки и содержащимся в Шлиссельбургской тюрьме. Этим случаем я и хотел воспользоваться, чтобы подать свою просьбу. Желание воспользоваться общим применением манифеста обусловливалось у меня причинами морального (319) характера, как следствие долголетнего совместного пребывания в тюрьме с другими товарищами по заключению.

Но в настоящее время я убедился, что ожидать сокращения сроков по вышеуказанному поводу нет более основанием, все же остальные соображения перевешиваются у меня желанием вместе с другими русскими людьми оказать и с своей стороны содействие правительству в той тяжелой задаче, ко­торую ему приходится выполнять в защите интересов нашей родины. Как бы ни была незначительна польза, которую я мо­гу принести, но для государства будет уже та выгода, что не придется бесплодно тратить средства на мое содержание в тюрьме.

Посему я решился обратиться к Вашему Превосходитель­ству с покорнейшей просьбой исходатайствовать для меня у Государя разрешение поступить в маньчжурскую армию рядовым или добровольцем, как будет уместным.

Для меня это будет особая милость, за которую я на деле постараюсь доказать свою благодарность Государю; тем более, что я вполне ясно представляю себе, ту громадную важ­ность для всего будущего России того или иного исхода проис­ходящей войны.

Я ничем, кроме своего слова, не могу уверить Ваше Вы­сокопревосходительство в том, что не злоупотреблю Вашим доверием в случае, если Вы найдете возможным уважить мою просьбу. Но самый факт обращения с моей стороны с подобной просьбой уже налагает на меня нравственное обяза­тельство не принимать в будущем никакого участия в про­тивозаконной деятельности".

 

Но этого заявления Стародворский не подавал. Его в оригинале нашли в камере после его отъезда в Петроград и Лопатин привез мне в Париж. Было ли в то время Стародворским подано другое аналогичное заявление на имя петербургского митрополита, как об этом я писал со слов Лопатина, трудно теперь сказать, но Ста­родворский это категорически отрицал.

Документы Стародворского, изданные мной отдельным листком, как оттиск из журнала „Былого", я сопроводил предисловием, которое в свое время вызвало сильные протесты Стародворского и суда.

В этом своем предисловии я писал следующее:

 

. „Мы печатаем документы о Стародворском потому (320) только, что в подлинности их у нас нет никакого сомнения. Все они сняты нами с оригиналов, писанных его рукой. Стародворский знает, что они в наших руках уже более года. Мы могли ожидать, что он уйдет с политического горизонта, постарается, чтобы его все за­были, хотя бы для того, чтобы его старым товарищам по долголетнему заключению и его новым друзьям по недоразумению не пришлось перестрадать ужаса, который должен овладеть ими при чтении этих документов. Ради них, а не ради самого Стародворского, мы не печатали этих ужасающих по своему значению документов чело­веческой души. Но за последнее время мы многое слышали о Стародворском: он занимается политикой, дает свое имя для политических органов, все еще считает для се­бя позволительным фигурировать в качестве шлиссель­буржца и, как таковой, печатает свои портреты на поглядение и восхищение всех грамотных людей, и с каким-то непонятным цинизмом снабжает собственные портре­ты автографом: „взявшись за гуж, — не говори, что не дюж!", т. е. убивши жандармского подполковника Судейкина, не валяйся в ногах у Дурново и не кричи: „Ваше Высокопревосходительство! Подайте руку помощи!"

Стародворский сделал бы лучше, если бы сам издал свои прошения, которые в настоящее время вынуждены опубликовать мы, и добавил бы к ним многое недогово­ренное и пропущенное.

Вот к этого рода своим воспоминаниям он мог бы приложить свой портрет и снабдить его автографом: „не берись за гуж, когда не дюж!"

По поводу моего листка вскоре из России мне написал Морозов следующее:

. . . „Если у Вас, писал он, нет достовер­ных  свидетелей о современных сношениях Стародвор­ского с администрацией, берегитесь поднимать это обвинение! В Вашем предисловии, которое мне не особенно нра­вится, высказано только порицание Стародворскому за его шлиссельбургские дела, и нет ничего определенного о (321) современных, этим и надо ограничиться (если нет в е с к и х  доказательств пригодных для с у д а).и Примечание к 4 документу мне кажется неправильным: как будто бы Дондукова-Корсакова уговорила Стародворского не подавать этой бумаги, а просить митрополита."

 

(322)

 

Глава ХL.

 

Приезд Стародворского заграницу. — Его открытое ко мне письмо в газетах. — Мой ему ответ. — Третейский суд между Стародворским и мной. — Борьба Стародворского в Петербурге с Морозовым и Новорусским. — Письма шлиссельбуржцев в защиту Стародворского. — Свидетели на суде.

 

После опубликования мной документов Стародворского он выступил в русских газетах с открытым ко мне письмом.

Стародворский писал, что он обвиняет меня в том, что я, получивши из Деп. Полиции „якобы им писанные документы", немедленно же не предъявил ему копий с означенных документов, засвидетельствовав точность этих копий своей подписью и подписью лиц, в присутствии которых эти „якобы подлинные" документы я копировал, что, не дожидаясь третейского суда, я напечатал листок с прошениями о помиловании, за который я подлежу „бесспорной ответственности по законам всех цивилизованных стран" и что своим злонамеренным образом действий я, распространяя слухи и подозрения об его службе в  охранном отделении, причинил ему моральный ущерб и нанес оскорбление, глубины которого я не в состоянии понять. Стародворский не отрицал, что первый и четвер­тый документы писаны им „при исключительных условиях", но им лично никому не подавались, были лишь толь­ко проектами и не заключали в себе ничего „лично его" „компрометирующего". Он требовал, чтобы напечатанные и переданные мною отдельные экземпляры моего листка были немедленно вытребованы от тех, кому я их посылал, (323) и уничтожены. В заключение он соглашался, несмотря на весь вред, который я ему причинил, извинить меня, если будет доказано, что я был введен в заблуждение, а не поступал злонамеренно.

Газета, напечатавшая это письмо, со своей стороны до­бавила: „Для всех, кто знает В. Л. Бурцева, „злонаме­ренность" исключается с самого начала".

Стародворский вначале имел в виду обратиться с жалобой на меня во французский суд, где он рассчитывал легко добиться моего осуждения. Но эмигранты, к кому он обратился, объяснили ему, что для него это бу­дет очень невыгодно. Да такой суд, конечно, не улыбал­ся и Департаменту Полиции. Там не могли не понимать, что, и осужденный в европейском суде, я выиграю в общественном мнении заграницей и благодаря этому суду смогу широко поднять в европейской прессе вопрос о провокации.

Выступая в печати со статьями об Азефе, Жученко, Путяте, Стародворском, я всегда имел в виду не толь­ко лично их и даже не столько их, сколько политику и практику охранных отделений и Департамента Полиции. Только с этой точки зрения и может быть понятно мно­гое в моих литературных выступлениях того времени по делу Стародворского.

Отвечая Стародворскому, как вообще и в других аналогичных случаях, я из Парижа вел полемику не только с Стародворским, а через его голову, по поводу его дела, с Департаментом Полиции или, вернее, с министерством внутренних дел и вообще с русским правительством, от имени которого и по указаниям которых действовали все Стародворские.

На письмо Стародворского я сейчас же напечатал в русских газетах свой ему ответ.

„Опубликовал (я) прошения г. Стародворского, писал я, потому, конечно, что смог проверить их подлинность, и сделал это после, того, как десятки выдающихся общественных деятелей, в том числе многие из шлиссель­буржцев, познакомились с этими документами и (324) согласились с необходимостью их опубликования в данное время.

Иные, может быть, признают подлинность документов г. Стародворского, но не найдут в них и его по­ведении после освобождения ничего вызывающего возмущение, или, по крайней мере, признают за лучшее систему замалчивания, — с логикой этого рода людей мы ничего общего не имеем".

В „Киевских Вестях" (в конце сентября 1908 г.) появилась беседа с каким-то шлиссельбуржцем и этот шлиссельбуржец заявил, что ему предоставляются несооб­разными и неправдоподобными те два документа, которые Стародворский назвал в своем письме к г. Бурцеву под­ложными и, они, по мнению этого шлиссельбуржца, не толь­ко не вяжутся, но прямо противоречат действительным фактам и в том числе самому существенному — двадца­тилетнему заключению Стародворского в Шлиссельбургской крепости. В остальных двух документах этот шлиссельбуржец не увидел ничего, кроме „политики" Стародворского по отношению к властям, которая напоминает известное письмо Лассаля, прошение Тургенева в связи с его статьей о Гоголе, показания Писарева и т. д.

По поводу такого добродушного отношения к „политике" Стародворского в другом органе говорилось: „Газе­та касается вопроса крайне щекотливого, в области которого многие примкнут к резкому и определенному мнению В. Л. Бурцева."

В своем письме в газеты и на суде Стародворский упрекал меня еще, и в том, что я опубликовал его прошения, не предупредивши его и до третейского суда. На это я ему ответил следующее:

„О документах, касающихся г. Стародворского, я лич­но ему говорил более 1 1/2 года тому назад, — тогда же ему о том же говорили некоторые из его бывших това­рищей — шлиссельбуржцев. Я слышал стороной о решении Стародворского вызвать меня на третейский суд еще в Финляндии летом 1907 г., слышал в Париже о том (325) же в апреле этого года, — но никакого вызова от г. Стародворского не получил".

Весной 1908 г. Стародворский был в Париже и мне Фигнер в частной беседе передала, что Стародворский решил вызвать меня на третейский суд. Я, конечно, то­гда же заявил, что вызов приму. Но со времени этого случайного моего разговора с Фигнер прошло много вре­мени и никакого вызова от Стародворского я не получил. Тогда я решил его прошения напечатать. Формального обвинения в сношениях с охранниками я не предъявлял Стародворскому и поэтому только и мог состояться наш третейский суд. Иначе я ему предложил бы разбирать дело в какой-нибудь специальной комиссии или обратиться в обыкновенный французский суд.

После опубликования его прошений о помиловании Ста­родворский поторопился с вызовом меня на третейский суд и своим представителем прислал ко мне Носаря. Я сейчас же принял вызов и через несколько дней сообщил Носарю имена своих представителей. В судьи сна­чала был приглашен Кропоткин, но его кандидатура  скоро была оставлена. В это время эсеры возбудили против меня дело по поводу Азефа, и они хотели во что бы то ни стало, чтобы в этом деле, которому они придавали особо важное значение, один из судей непременно был бы Кропоткин.

Третейский суд состоялся под председательством эсдека Л. Мартова (Цедербаума), при участии Георгия Сте­пановича Носаря (Хрусталева) и француза, адвоката, хоро­шо знакомого с русскими делами, Эжена Пти, со стороны Стародворского, а с моей стороны — А. Гнатовского и  Мазуренко.

Вызвавши заграницей меня на третейский суд, Старо­дворский одновременно в Петербурге напал на своих бывших товарищей по Шлиссельбургской крепости Мо­розова и Новорусского. Он знал, что они одинаково со мной смотрели на него и что с ними я делился всеми своими сведениями о нем с тех пор, как у меня за­родились сомнения на его счет.

(326) Стародворский обоих их обвинял в том, что они дали мне разрешение напечатать документы о нем и с моих слов распространяли в Петербурге обвинения про­тив него. Специально Морозова Стародворский обвинял еще и в том, что про него он говорил, что он „пу­тается с Герасимовым".

Шлиссельбуржцы Лукашевич, Шебалин и С. Иванов, как об этом мне писал Морозов в письме от 24 ноября, пригласили его и Новорусского к Якубовичу и в присутствии Стародворского требовали назвать лицо, от которого он слышал о сношениях Стародворского с Ге­расимовым.

„Стародворский, сообщал мне в том же письме Мо­розов, уже и ранее грозил привлечь Новорусского к ми­ровому и советовался уже „с юристом", который ему сказал, что за распространение в публике печатно или уст­но или за содействие в печатании слухов, позорящих репутацию человека, независимо от того, справедливы они или нет, виновный подвергается заключению на несколь­ко недель за диффамацию, если слухи верны, и за клевету, если они ложны."

В своих письмах ко мне из России Морозов и Новорусский поддерживали меня в моих обвинениях Ста­родворского.

„Вы, писал мне Морозов (9. 2. 1908 г.), действовали во всем, как повелевал Вам долг, а, следовательно, и тревожиться душевно Вам нет никакой причины. Поверьте, что нет ничего тайного, что рано или поздно не сделалось бы явным."

„В решении суда для меня нет сомнения, а все, что Вы сообщаете о Вашей постановке дела, убеждает, что Вы стали на совершенно твердую почву и совершенно правы, не идя навстречу усиленным попыткам Стародворского запутать дело, отвлекая внимание суда на посторонние для дела мелочи. Если что-нибудь ужасно (для меня) в этом деле, так это то обстоятельство, что отвергать, при со­временной огласке, существование напечатанных Вами документов, это — отдавать себя в полную (327) власть тех, в чьих руках они нахо­дятся, и которые при первой попытке уклониться все­гда могут поставить альтернативу опубликовать их в подлинниках или действовать совместно, да и как можно бы было сделать подобный шаг, не обеспечив заранее у себя тыла? Меня охватывает ужас при мысли, что с та­кими документами Департамент в сущности держит несчастного в руках, и может требовать от него многого под угрозой их опубликовать."

Тогда же Морозов прислал мне записку „Для заявления на суде между Бурцевым и Стародворским". В этом заявление он говорил, что никакого разрешения опубликовать документы я от него и от Новорусского не требовал, а если бы потребовал, то, конечно, ему дали бы."

В Петербурге после объяснений, бывших между шлиссельбуржцами по делу Стародворского, в газетах за подписью Лукашевича, С. Иванова, Шебалина, Ашенбреннера и Попова появилось их коллективное письмо. В нем они заявляли, что обвинение Стародворского в сношениях  с охранным отделением лишено всякого основания. На­падали они собственно на Новорусского и Морозова, но, ко­нечно, они имели в виду главным образом меня, потому что все обвинения против Стародворского исходили от меня и я выступил открытым его обвинителем. Так это по­нимала тогда и публика.

Дело Стародворского и дело Азефа в глазах многих одно пополняло другое. В том и другом деле про­тив меня выдвигались одни и те же обвинения: меня обви­няли в легком отношении к политическим депутациям и доброму имени других лиц, в легкомыслии, непонимании людей, в близорукости, в том, что я был слепым орудием в руках Департамента Полиции и т. д.

На одном из первых заседаний суда защитники Ста­родворского спросили меня: — не ведется ли в данное время против меня какого-нибудь другого дела о клевете. Для меня было ясно, для чего задается такой вопрос и ка­кой вывод из него делают судьи для себя. На этот (328) вопрос я им ответил, что меня, действительно, обвиняют в том, что я называю провокатором эсера, пользующегося общим доверием своих товарищей, оказавшего, по их словам, партии огромные услуги, но я этого эсера обвиняю потому, что, вопреки мнению эсеровской партии, считаю его негодяем и предателем.

Я понял, что в деле Стародворского судьи рассчитывают использовать против меня дело Азефа и на этом строят свои расчеты. В свою очередь эсеры дело Старо­дворского хотели использовать для оправдания Азефа. На деле Стародворского строили свои расчеты и... петербургские охранники! Они тоже с помощью Стародворского желали скомпрометировать меня и спасти Азефа.

Суд по делу Стародворского тянулся пять-шесть месяцев.  Он занял бесконечное количество заседаний. Судьи допрашивали меня, допрашивали Стародворского, до­прашивали свидетелей, разбирали документы.

Стародворский обвинял меня в клевете, легкомысленном отношении к его доброму имени, клялся и божился, что никогда не писал приписываемых мною прошений и, конечно, возмущался самым намеком на возможность обвинения его в сношениях с Департаментом Полиции. Он много говорил о своих заслугах в революционном движении и о своем свыше двадцатилетнем заключении в тюрьме. Решительно отрицал возможность существования двух документов, копии которых я опубликовал. Он напирал на то, что я не только не представил подлинников, но даже судьям не могу рассказать, при каких обстоятельствах и от кого я их получил. Эти клеветнические, сфабрикованные документы, по его словам, я мог получить только из мутного полицейского источника.

На суд свидетелями были: Фигнер, Натансон, Лопатин, а в России по этому делу допрашивали: Анненского, Якубовича, Морозова, Новорусского, Венгерова, Богучарского, супругов К. и др. В числе свидетелей в Париже, по моему указанию, допрашивался бывший посредник между мной и чиновником Департамента Полиции, до­ставлявший документы, живший в то время уже заграницей, (329) как эмигрант. Но, конечно, от этого свидетеля я потребовал, чтобы он не раскрыл личности того лица, кто нам доставлял документы. На некоторых заседаниях, на которых не мог присутствовать Стародворский, в качестве его доверенного лица присутствовал его родственник Е. П. Семенов.

 

(330)

 

Глава XLI.

 

Допросы свидетелей. — Моя записка для суда по делу Стародворского. — Я напомнил суду его вопрос о деле Азефа. — Мое последнее слово Стародворскому на суде. — Борьба в обществе со мной по делу Стародворского.

 

При разборе дела главное внимание суд, конечно, все время обращал на опубликованные мной покаянные прошения Стародворскаго. Судьи допрашивали меня, кто мне, передал эти документы и при каких обстоятельствах, кто именно их видел и переписывал и т. д. Но если в настоящее время мне было бы легко рассказать суду, какой именно чиновник приносил мне из Департамента Полиции документы, то в то время я вынужден был об этом молчать. Самое большее, и то после больших колебаний, сознавая с каким огромным риском я это делал, на что я тогда согласился, это было то, что я ре­шился лично мне известным петербургским литераторам Венгерову, Анненскому и Якубовичу сообщить имя К. и ее мужа, живших тогда в России, у кого на квартире снимались для меня копии с шлиссельбургских документов и кто, кроме меня, изучал их. По поручению су­да, Анненский и Венгеров допрашивали К.

Выслушавши и проверивши показания К., они прислали в Париж су­ду свое заключение. „Кроме меня, по словам их докла­да, документы видели два компетентных лица (К. и ее муж), люди вполне добросовестные, и что они, как и я, глубоко убеждены в подлинности документов". Но подлинных документов все-таки не было, и самому суду не (331) было сообщено, откуда и через кого они были получены. Это давало судьям повод все время, и после заявления пе­тербургской комиссии продолжать говорить о недостаточно­сти оснований доверять копиям, мной доставленным.

Защищаясь, Стародворский однажды сказал судьям:

— Ведь для того, чтобы верить Бурцеву, надо допу­стить, что после тогдашней моей голодовки я был в таком ненормальном положении, что мог писать эти прошения, сам не сознавая того, что я делаю, а теперь о них забыл!

Судя по настроению суда, я прекрасно сознавал, в какое тяжелое положение могу попасть, если в деле Ста­родворского не докажу, что я прав. Но тем не менее я решил не вмешивать в дело свидетелей, живших в России, и не раскрывать тайны, каким путем мной были получены документы, как бы этого не требовали судьи и как бы это ни было необходимо для моей защиты.

С какой-то непонятной для эмигрантов беспечностью судьи стремились в возможно больших подробностях восстановить всю мою борьбу с охранниками и часто настаи­вали на ответах на самые недопустимые с конспиративной точки зрения вопросы. Они с озлоблением говорили о том, что я не называю фамилию чиновника, кто мне доставлял документы. Мои указания на необходимость конспирации в моей работе принимались за пустые отговорки человека, желающего как-нибудь затушевать недостаток аргументов в защите, и это расценивали, как факты, говорящие против меня. Я не скрывал и от суда того, что, по моему мнению, весь суд и все расследования дела Стародворского проходили как бы под стеклянным колпаком: — охранники внимательнейшим образом следили за ним и знали все, что в нем происходить. Ста­родворский не только присутствовал на всех заседаниях, но он вел очень откровенные переговоры с своими судья­ми и свидетелями, кто верил ему и кто помогал ему оправдаться. О делах суда он знал гораздо более меня.

В одном из первых заседаний суда по делу Ста­родворского судьи потребовали от меня объяснений, кто (332) из шлиссельбуржцев соглашались на необходимости опуб­ликовать документы Стародворского и со слов кого из них я написал примечания к четвертому прошению. Хо­тя судьи знали, о ком из шлиссельбуржцев идет речь и кто мне дал сведения для известного примечания, но я отказался указать на какие-нибудь имена. Я знал, что некоторым из принимавших участие в суде, особенно в начале его — до разоблачения Азефа, очень хотелось, как обвиняемыми, вместе со мной, привлечь к делу и Лопатина, Морозова, Новорусского и др. Я никоим образом не хотел этого допустить. Поэтому всю ответственность за издание листка я взял исключительно на себя и этого держался во все время разбора дела Стародворского. На том же заседании суда речь шла о каком-то (теперь не помню) резком письме Лопатина о Стародворском, по по­воду которого мне скоро написал Лопатин.

По поводу того, что о деле Стародворского я сообщил Лопатину, он в одном из своих ко мне писем (26. 11. 1908.) написал:

„Везде и всегда суды не признают частных разговоров, частной переписки и пр. и принуж­дают  свидетелей выкладывать устно и письменно все, что им известно. Но это длинная тема. Во всяком случае возвращаю Вам Ваше письмо с моей припиской, быть может, несколько ядовитой, но вполне справедливой. Мо­жете поступить с этими документами как знаете.

Можете представить его (письмо) в суд или нет. Это Ваше дело, а мне это совершенно безразлично.

Не могу не высказать по этому поводу одного сомнения.

Обыкновенно допросы по делам этого рода не про­изводятся в присутствии обвиняемого; а равно и письменные документы предъявляются только судь­ям, которыми избираются люди, пользующееся безусловным доверием обеих сторон. Делается это потому, что если бы подозрения против обвиняемого подтвердились и он оказался действительно шпионом, то многие из (333) свидетелей и авторов письменных документов могли бы пострадать от руки правительства.

Даже признаваемые самим Стародворским документы № 1. и № 4., а равно и ходившие о нем слухи (из т р е х  источников), по-видимому, приглашали и в данном слу­чае к такому осторожному образу действий. Но парижский суд, как кажется, смотрит на это иначе. Он не то вручил Стародворскому на прочтение мое письмо, не то — что еще хуже — рассказал его ему своими словами. В результате — ругательное и угрожающее письмо Стародворского ко мне. Беда, конечно, небольшая — я не из робких, — но и удовольствие невелико. Sapienti sat."

Все, что в этом письме писал мне Лопатин, я передал суду, но официально передал от своего имени, а не от имени Лопатина, опять-таки, чтобы не вмешивать его в это дело, как обвиняющей и нападающей стороной. Он, как и Морозов и Новорусский, все время были в деле только, как свидетели.

Все мои главные свидетели находились в России, там были все мои связи по „Былому", там были мои связи с охранниками. Я имел полное основание ждать полного разгрома всего, что связано было со мной в России, если бы я пошел навстречу суду и дал бы ему возможность по­дробно разбираться в моих русских связях. Меня не совсем понимали даже Морозов и Новорусский и даже Ло­патин. Они присылали мне подробные письма о деле Ста­родворского для передачи суду. Морозов тогда же прислал записку под заглавием: „Для заявления на суде между Бурцевым и Стародворским". Я им всем отвечал, что категорически отказываюсь передавать суду присылаемые ими письма и записки и самих их просил этого не делать, чтобы не расширять дела, и предупреждал их, что иначе оно может кончиться катастрофой в Петербурге.

На суде о своих делах я говорил только в таких рамках, в каких мог бы говорить в присутст­вии явных информаторов Департамента Полиции. Я был убежден, что ничего из того, о чем будет говориться (334) на суде, не останется неизвестным в Департаменту Полиции. Поэтому я взял на себя все обвинение и не вмешивал в дело никого другого.

Все это, видимо, сильно раздражало суд и он не скрывал ко мне враждебного настроения. Это явно оказа­лось в его приговоре.

Суд на меня все время производил вообще очень тя­желое впечатление.

С одной стороны, я ясно видел, как судьи жестоко ошибаются и как они не понимают дела, которым за­нимались, а между тем это были видные политические, об­щественные и революционные деятели. Они с необычайным упрямством защищали абсурды и никак не могли  понять, как их обманывает Стародворский.

С другой стороны, я видел, что Стародворский продолжает играть комедию и, для своей защиты, попытается обмануть и суд и общественное мнение. Для меня не бы­ло сомнения, что за спиной Стародворского находятся и деятельно работают опытные охранники, которые им руководят.

Кончалось дело Стародворского тогда, когда Азеф был мной уже разоблачен. На одном из заключительных собраний суда я, обращаясь к судьям сказал:

— В начале заседаний вы спрашивали меня, не воз­буждено ли против меня какого-нибудь другого дела, аналогичного делу Стародворского. Тогда то дело было строго конспиративно. Оно только разбиралось. Тогда я не имел права вам сказать, о ком шла речь. Теперь я могу вам это сказать.

Мои судьи поняли, о чем я хочу говорить.

— Знаем! знаем! — закричали они все вместе.

— Я знаю, — ответил я, — что теперь вы знаете об этом дел, но все-таки позвольте мне по его поводу сказать вам несколько слов.

Ц. К. партий эсеров тогда обвинял меня в клевете против главы „Боевой Организации", пользовавшегося полным доверием всей партии, Азефа, которого я называл предателем и агентом полиции. В настоящее время все, (335) и партия эсеров в частности, признали, что я прав. Азеф теперь уличен, как предатель и агент полиции. Товарищи, защищавшие его, глубоко ошибались, защищая его и обвиняя меня. Они не понимали людей, они не понимали революционного дела, они — политически близорукие, слепые люди, а я — я верно оценивал людей, и не был политическим слепцом. Я умел разбираться в обвинениях. Все мои доказательства оказались верными. Я не был никаким орудием в руках Департамента Полиции и не укрывал агентов полиции, как это делали эсеры. Я честно обвинял Азефа. Я также честно обвиняю Ста­родворского.

Все то, что я говорил по поводу дела Азефа, я, ко­нечно, относил и к делу Стародворского. Судьи это то­гда же поняли. Не мог этого не понять и Стародворский. Он знал, что я прав, а он — агент Департамента Полиции.

Судьи не могли не признать, что я был прав в целом ряде других обвинений, аналогичных с обвинением Стародворского, и никто из них не мог привести ни одного случая, где бы я ошибочно кого-нибудь обвинял. Но тем не менее они продолжали говорить, что в деле Стародворского я ошибаюсь. Впоследствии они все должны были признать, что и в этом деле я был прав, а они позорно ошибались.

Незадолго до окончания суда я передал судьям за­писку, где формулировал свое отношение к делу Старо­дворского.

Приведу здесь из нее несколько строк.

„Почти год тому назад мной были опубликованы че­тыре документа, прннадлежащие г. Стародворскому. Опубликовал я их исключительно потому, что все их считал и считаю до сих пор за документы, писанные г. Стародворским.

О подложности 1 и 4-го документа не может быть речи, так как они не оспариваются и г. Стародворским.

Что касается документов № 2 и 3, то, несмотря на (336) протесты г. Стародворского, я их также не считаю под­ложными. Я их видел лично сам, при обстановке, не допускающей мысли о подделке, и мой взгляд на эти до­кументы разделялся в то время тремя лицами, принадле­жащими к нашей среде и заинтересованными лишь в одной правде. За это говорила мне серьезность и ультрасекрет­ность путей, которыми я добыл свои документы, и то, что эти два документа получены мною одновременно среди сотен и тысяч других документов, в подложности которых невозможно и сомневаться, и то, что во все время моих аналогичных приобретений документов я ни разу подложных не получал.

При опубликовании документов я выслушал мнения многих революционных и общественных деятелей, многих шлиссельбуржцев, но ничьего согласия не требовал и сделал все так, как подсказывала мне совесть и мое понимание служения революционной борьбе. Я считал обязательным в наше страшное время со всей энергией бо­роться против всего, что я считаю отступлением в ре­волюционной борьбе, и думал и продолжаю думать, что ка­кой бы шлиссельбуржец ни был, но кто взял в руки перо, чтобы написать что-нибудь вроде первого или четвертого документа Стародворского или второго и третьего до­кумента, наперед должен знать, что всякий революционный суд безусловно оправдает опубликование таких ,,секретных" документов и осудит их авторов."

На последнем заседании суда, обращаясь к Стародворскому, я сказал ему:

— Припомните, Н. П., мою просьбу в Петербурге. Я тогда просил вас уйти от общественной деятельности и обещал в таком случае не поднимать вашего дела. Вы дали мне слово и нарушили его, и вот почему я счел те­перь нужным выступить против вас. Но я и теперь готов простить вам и вашу слабость в тюрьме и все то, что вы делали после тюрьмы, но я не могу вам простить, что вы здесь на третейском суде, пред судьями, созна­тельно говорили неправду. Вы знаете прекрасно, что вы писали эти заявления. Этой неправды на суде я вам (337) простить не могу и заявляю вам, что это позволяет мне очень дурно думать о вас и в настоящее время.

На суде я избегал каких бы то ни было разговоров с Стародворским, кроме официальных — во время до­проса.

Мое положение во время заседания суда было вообще тяжелое. Хозяева той квартиры, где происходил наш суд, были всецело на стороне Стародворского и, как большинство судей, они своим теплым отношением к нему старались загладить тяжесть моих обвинений. В их глазах, как „клеветник" и легкомысленный обвинитель, я был человеком едва терпимым в их квартире, и терпим временно — пока шел суд. И это было после того, как раньше, на этой самой квартире я не раз бывал и меня там всегда встречали очень радушно.

Для того, чтобы показать, как во время дела Старо­дворского относились ко мне очень многие, приведу один, два примера.

Когда началось дело Стародворского, один из русских адвокатов, сочувствовавщий изданию „Былого", поехал в Швейцарию и там рассчитывал собрать для его издания нужные средства. Из Монтрё (в октябре 1908 г.) он писал мне:

„Хотел собрать в Монтрё денег, но вместо денег набрал целый короб нелестных и даже просто ругательных отзывов о Вас и редакции „Былого". История с Стародворским перебудоражила всех. Все о ней говорят, но многие, если верить словам доктора Ч., возмущены ею, как легкомысленнейшей сплетней. Говорят, что Вы не сохранили секрета, что Вы говорили утвердительно о теперешнем положении Стародворского в то время, как все это было еще слухами, требовавшими только проверки. История эта многих заставляет сомневаться в целесооб­разности поддерживать редакцию, якобы шагающую через трупы почтенных сограждан."

В то же самое время другой мой корреспондент тоже из Швейцарии сообщил мне по поводу писем, (338) опубликованных некоторыми шлиссельбуржцами в Петербурге в защиту Стародворского: „благодаря письму Лукашевича и других шлиссельбуржцев, здесь даже Валаамовы ослицы заговорили против Вас."

Третий корреспондент, имевший возможность познако­миться с тем, как велось дело на нашем третейском суде, писал мне: „На меня удручающе подействовал этот процесс. А что если суд не признает 2 и 3 до­кументы? Неужели судьи больше поверили человеку, приз­навшему 1 и 4 документы, чем Вам и Н. А. Морозову?"

То, что говорили авторам приведенных писем в Швейцарии, в то время говорили очень многие и заграницей, и в России. Они не сознавали, как были обмануты, и, спа­сая кого, вредили таким изданиям, как „Былое", и помо­гали охранникам делать их дело. Когда впоследствии они и увидели, что были не правы, вредное дело уже было сделано, и сами они легко забывали сыгранную ими вред­ную и позорную роль.

 

(339)

 

 

Глава ХLII.

 

Решение третейского суда. — Отдельное мнение Носаря. — Мой протест против приговора. — Мои письма Мартову и Носарю.

 

В июне 1909 г. третейский суд между Стародворским и мною, наконец, после чуть не годового разбира­тельства, был кончен и нам было объявлено его решение.

В приговоре по моему адресу было высказано много упреков и много порицаний.

Вот несколько выдержек из приговора:

„По поводу требования суда дать ему возможность всту­пить в непосредственные сношения с лицами, доставившими ему документы, Бурцев категорически говорил, что перед всяким судом такого же или иного типа он будет вынужден к той же сдержанности."

„По мотивам профессиональной конспирации, Бурцев не согласился передать суду или какой либо партии спосо­бы произвести самостоятельную попытку добыть подлинные документы."

,,По мнению суда, источники, из которых получались документы, и обстановка их получения не давали доста­точной гарантии их достоверности."

„Бурцевым не доказана подлинность документов вто­рого и третьего и того, что совокупность условий получе­ния этих документов исключает возможность подлога".

„Суд находит, что форма и характер опубликования документов должны быть признаны заслуживающими осуждения."

„Суд признает, что, опубликовав при данных условиях документы, Бурцев поступил неправильно и (340) опрометчиво, но его ответственность уменьшается рядом смягчающих обстоятельств и искренностью убеждения его в необходимости этого акта."

Еще решительнее против меня выступил Носарь в своем особом мнении.

„Человеке, писал Носарь, изъявивший готовность за­свидетельствовать фактами и свидетелями правоту своих действий и утверждений пред лицом третейского суда, не может ссылками на профессионально-конспиративные моти­вы, к тому же никем не проверенные, отказываться от сообщения суду тех или других сведений, особенно в делах, где поставлена ставка на честь и доброе имя дру­гого человека."

„Бурцев произнес над Стародворским приговор и предостерегает общество на его счет, что является призывом к бойкоту Стародворскаго и это было началом его политической смерти."

„Стародворского выставили к позорному столбу на ос­новании непроверенных слухов по недоказанному обвинению и при отсутствии обвинителей."

„Бурцев не проявил в данном случае необходи­мой элементарной предосторожности по отношению к че­сти Стародворского и хотя в данном случае, как и во всей своей политической деятельности, Бурцев действовал в общественных интересах и бескорыстно, но и эта цель не может смягчить в моих глазах тяжести его ошибки."

От рассмотрения слухов о связи Стародворского с охранным отделением суд отказался и полагал, что оно должно подлежать компетентности специального суда по требованию заинтересованной стороны.

Решением третейского суда Стародворский, таким образом, собственно обвинен не был, но и не были приз­наны ложными мои обвинения. Суд только высказался „про­тив формы и характера опубликования документов". Ста­родворский имел право утверждать, что 2-е и 3-е прошения им не были написаны, а я имел право утверждать, что

(341) такие прошения я видел, но не по моей вине я не мог их представить на суд.

Но общее впечатление от решения суда, однако, бы­ло, несомненно, в пользу Стародворского. Председатель суда Мартов, все время смотревший на дело глазами Стародворского, „с облегченным сердцем подписал приговор", как он потом писал в своих воспоминаниях.

Общественное мнение поняло, что приговор суда прикрывает Стародворского, но оно было явно не на стороне суда.

Как я ни привык к борьбе, которую вели против меня всякий раз, когда я выступал с обвинениями, но этот приговор меня глубоко возмутил.

Начиная дело, я сознательно, и добровольно решился отдать его в руки, главным образом, своих противников. Даже одним из своих представителей, после отъезда из Парижа Мазуренко, бывшего моим представителем вначале, я назначил из рядов своих определенных противников эсдеков (Шварц-Марата). Мне каза­лось, дело ясно и никакие политические соображения не должны были затемнить для судей сущности дела. Я мог ожидать, что, щадя не столько Стародворского, сколько имя его, как шлиссельбуржца, суд постарается найти самые мягкие выражения для своего решения, но все-таки катего­рически скажет, что Стародворский виновен, хотя бы в том, что написал первое и четвертое прошение, и на ос­новании этого потребует от него, чтобы он устранился от политической деятельности. Затем, мне казалось, что суд видел, каких мучений мне стоило это дело и с каким риском для себя я его вел, а потому с должным вниманием отнесется и лично ко мне.

Но, оказалось, что судьи, среди которых были юристы, государственные деятели, партийные вожаки, обнаружили полное непонимание дела и необычайную близорукость. Их совершенно ничему не научили недавние ошибки эсеров в деле Азефа.

Теперь, пятнадцать лет спустя, когда все сделалось достоянием истории, я могу сказать то, что было ясно многим и тогда, что судьи в угоду (342) некоторым политическим кружкам, третейский суд между мной и Стародворским превратили в расправу со мной, как с их политическим противником.

Так суд отнесся к моим обвинениям и лично ко мне, когда за полгода перед тем кончилось дело Азефа и многие другие аналогичные дела, когда я правильно установил самые сложные и запутанные обвинения, вопреки об­щему мнению, и когда для всех была ясна не только моя искренность, но и моя осторожность в обвинениях! Толь­ко после вынесения приговора по делу Стародворского мне стало вполне понятно, как бы оно кончилось, если бы рань­ше не был разоблачен Азеф, и что означал в начале суда вопрос, заданный мне одним из членов суда, нет ли надо мной другого обвинения аналогичного характера?

Но вот что особенно возмутило меня в постановлении суда, а еще больше в заявлении Носаря.

Официально я обвинял Стародворского только в том, что он тайно от товарищей, шлиссельбуржцев, подавал позорные прошения о помиловании. Но всем понят­но было — и я не возражал против этого, — что я об­виняю его в сношениях с охранниками. Я только не считал нужным на этом базировать своего обвинения. Для меня достаточно было сделать Стародворского полити­чески безвредным. Поэтому-то я принял вызов Стародворского на третейский суд, чего я никогда бы не сделал, если бы обвинял его в провокации.

Мое обвинение Стародворского в его связи с Департаментом Полиции придавало особый характер всему су­ду. Судьи это понимали, но на это не хотели обращать внимания.

Я все время открыто говорил суду, что по конспиративным причинам не могу давать некоторых разъяснений в деле, потому что опасаюсь, что, „по оплошности кого-нибудь из присутствующих на суде", сведения попадут в Департамент Полиции. Все понимали, что я опа­сался, что эти сведения туда попадут прежде всего непо­средственно через Стародворского, в присутствии (343) которого и шло все разбирательство дела. Вне заседания суда я всем говорил об этом еще откровеннее.

Когда на суде меня спрашивали, от кого и через кого я получил документы против Стародворского, кто видел эти документы, то я решительно отказался объяснить это суду и в закрытом заседании. Некоторые судьи показывали вид, что они не могут понять, почему я от­казываюсь это сделать и на этом моем отказе строили необходимость оправданий Стародворского. Отражение этого их недовольства против меня можно видеть даже в тексте их приговора.

Но тем не менее, напр., при допросе лица, передавшего мне документы от чиновника Департамента Полиции, бывшего тогда в Париже, судьи, а, следовательно, и Стародворский (а следовательно, не только Стародворский) по­няли, что документы мне передавались не каким-то прокурором, лично не связанным с Департаментом Поли­ции, как об этом, по понятным причинам, я говорил в начале суда, а одним из служащих Департамента Полиции.

Кроме того, по ходу дела, мне пришлось затем со­гласиться сообщить петербургским литераторам Анненскому и Венгерову для допроса фамилию лица, переписывавшего для меня документы Стародворского.

Но, несмотря на все мои усилия не допускать на суде излишних расследований моих конспиративных связей в присутствии Стародворского, суд во время допросов и, на основании сведений, полученных им со стороны, по­степенно, хотя и в общих чертах, выяснял общий ха­рактер моих конспиративных сношений с охранниками в Петербурге.

То, что сообщалось официально на суде, по-видимому, не могло дать охранникам прямых указаний, кто тот чиновник, который мне давал документы, у кого в Пе­тербурге переписывались эти документы, и кто был связан там с моими делами. Но меня и эти полунамеки, сделанные на суде, сильно беспокоили. Я знал, как ча­сто маленькие указания, при благоприятных условиях, (344) позволяют охранникам расшифровывать интересующие их вопросы.

Когда, напр., на суде помимо меня установили, что до­кументы мне даны чиновником Департамента Полиции, ко­торый имел доступ к архиву — таких чиновников было очень немного, и кто был связан с моим посредником, фамилия которого была известна нашему суду, я полагал, что расшифровать имя этого чиновника станови­лось делом не особенно трудным. Не было бы затем трудно установить и то, что допросы в Петербурге были поручены Анненскому и Венгерову (это опять-таки не было тайной для многих в Петербурге), и то, у кого они бывали для допроса. От приезжавших заграницу из литературно-политического мира я еще тогда получал в открытках упоминания фамилии и Анненского, и К., как лиц, причастных к допросам по делу Стародворского.

Таким образом, Департамент Полиции мог, по-ви­димому, легко распутать весь клубок моих петербургских связей, — и я сильно опасался, что сведения, установленные на нашем суде, в конце концов докатятся до Де­партамента Полиции и разразятся в Петербурге катастро­фой.

Когда же я получил приговор суда, то я, к моему величайшему изумлению, увидел, что все эти сведения — хотя и без указания имен — о чиновнике Департамента Полиции, доставлявшем мне документы, о посреднике, о переписчице, о „компетентном" третьем лице при осмотре документов, — которые должны были остаться тайной суда, не только стали известны Стародворскому, но они по­пали в приговор, и были разосланы для напечатания в газеты.

Я, конечно, знал, что в России приговор прочтут не только в Департаменте Полиции, но он очутится в руках петербургских читателей, среди которых враща­лись и действовали с одной стороны супруги К., Анненский, Венгеров, Якубович, Богучарский, а с другой — чиновник Департамента Полиции, доставлявший сведения, и охранники с кем я поддерживал тайно связи, и (345) общественная молва в Петербурга, расшифруют все мои свя­зи и Департаменту Полиции останется только слушать, как в обществе будут комментировать парижский приговор.

С замиранием сердца стал я ждать роковых известий из Петербурга: будут арестованы чиновник Департамента Полиции, приносивший мне документы, и другие лица в связи с ним, затем будут арестованы К. и ее муж, литераторы, связанные с нашим делом, все это отразится на моих товарищах, издававших „Былое", из редакции которого я вел все сношения с Департаментом Полиции и т. д. и т. д. В ожидании таких известий из Петербурга, я пережил тяжелые дни и месяцы.

К счастью, однако, за все время ни одного ареста, связанного с получением мною документов из Депар­тамента Полиции, не было. О чиновнике, доставлявшем мне документы, охранники догадались, кажется, вдолге после этого, когда все мои сношения с Департаментом Полиции были уже ликвидированы. Этот чиновник никогда не был арестован, а сам покинул Департамент По­лиции.

Мне и до сих пор непонятно, как Департамент Полиции не мог выяснить моих петербургских свя­зей, с помощью которых я добывал документы из его архивов. Я объясняю это только тем, что после дел Азефа и Гартинга, а также и дела Лопухина, Департамент Полиции не решался на новые громкие скандалы. Ему бы­ло невыгодно гласно, — чего не могло не случиться, если бы произошли аресты, — констатировать, что я имел воз­можность добираться до его тайных архивов и т. д. В Де­партаменте Полиции не могли не понимать, что при той прек­расной, европейской и русской прессе, какая тогда была у ме­ня, я мог хорошо воспользоваться этим делом для сво­ей агитации.

Как только я получил текст приговора, я (7. 7. 1909 г.) отправил Мартову протестующее письмо.

«Сейчас, писал я ему, получил приговор суда по моему делу с Стародворским и отдельное мнение г. Хрусталева.

(346) Считаю долгом заявить, что в моих глазах этот последний документ представляет собою ничто иное, как доклад в Департамент Полиции".

Я просил Мартова, как председателя суда, сделать мое заявление известным всем его членам.

Мартов ответил мне, что письмо мое „заключает в себе намеренное оскорбление по адресу одного из членов третейского суда, нанесенное ему за действия, которые он совершил в качестве судьи" и потому он не считает возможным присоединить мое письмо к документам третейского суда, но, тем не менее, мое письмо он передаст Носарю. Носарь ответил мне очень резким письмом. Его у меня нет сейчас, и я о нем могу судить только по сохранившемуся моему ответу Носарю.

„Все Ваши рассуждения, отвечал я, о том, что мое письмо к Вам вызвано недовольством моим на сущ­ность решения, вынесенного Вами на разборе дела моего с Стародворским, конечно, до такой степени ни на чем не основаны и нелепы, что я на этом даже не останавли­ваюсь.

Каждый отвечает за свои мнения и решения, — суд Ваш ответствен за свои решения так же, как я за свои действия.

Моя фраза о докладе в Департамент Полиции означает то, что Ваше отдельное мнение по своему значению равносильно докладу в Департамент Полиции и в то же время, благодаря подробному изложению и доведению до сведения широкой публики (а следовательно, и той, что на Фонтанке) всех конспиративных сведений, которые я, не подозревая того, какое Вы сделаете из них употребление, сообщил под условием тайны во время суда, по­служат руководящей нитью для арестов и для изучения дела чинами Департамента Полиции."

 

(347)

 

Глава XLIII.

 

После решения третейского суда. — Опубликование приговора в „Мире". — Новые  сведения о Стародворском. — Предложение Носаря возобновить дело Стародворского. — Мой отказ.

 

Но, несмотря на все доброжелательное отношение суда к Стародворскому, он после вынесения приговора в политическом отношении был убитым человеком и ему не было никуда больше ходу.

Судьи и все вообще сторонники Стародворского скоро поняли, что торжествовать по поводу приговора им особен­но не приходится. В подавляющем большинстве общест­венное мнение было определенно против Стародворского.

Газеты в России привели просто выдержки из приговора, как информацию, но в то же самое время многие из них высказались определенно лично против Стародворского. Только один журнал „Мир" целиком напечатал приговор суда с явно злобным и наглым предисловием Семенова, близкого для Стародворского человека, где он говорил о „преступном и ничем не оправдываемом легкомыслии", с каким я обвинял Стародворского.

„Дорогой В. Л., писал мне тогда Морозов по пово­ду опубликования приговора в журнале „Мир": „Сейчас, возвратившись из деревни, был в редакций „Мира", где меня просили дать статью о комете. Я ответил, что стес­няюсь там долее сотрудничать, в виду явно враждебного для тебя предисловия Семенова к приговору третейского суда между тобой и Стародворским. Редактор Л. Л. Богушевский уверил меня, что это предисловие, да и вообще сами документы попали туда исключительно по недосмотру, (348) так как Семенов пользовался у них полным доверием". „Этот господин" (в подлиннике стоит другое выражение) сумел пустить простодушному человеку, геологу по профессии, такую пыль в глаза, что у него только те­перь они начали проясняться".

Редакция „Мира" предложила мне напечатать возражение на предисловие Семенова. Мне из Петербурга прислали текст этого возражения, вполне меня удовлетворяющий, ко­торый редакция соглашалась напечатать. Но я не хотел возвращаться к делу Стародворского, уже обезвреженного, чтобы не поддерживать вокруг него ненужного шума и этим не помочь охранникам как-нибудь распутать мои петербургские связи.

В 1910-17 г.г. в борьбе со мной много раз возвра­щались к делу Стародворского, чтобы ссылкой на приговор по этому делу уличать меня в клевете и легком отношении к чужому имени, в непонимании людей, в том, что охранники пользуются мной, как своим орудием и т. д. Мои прокуроры не понимали, что по делу Ста­родворского так же удобно на меня за все это нападать, как и по делу Азефа и по очень многим другим делам. Особенно усердно эту кампанию против меня вели с од­ной стороны Семенов, а с другой, так хорошо извест­ный теперь большевик, проф. Рейснер.

В 1912 г. я получил новые очень важные сведения, которые мне расшифровали многое в деле Стародворско­го. Но опять-таки по тем же причинам, как и раньше, я и в этот раз не воспользовался этими сведениями, хотя мои товарищи настаивали тогда на их опубликовании. Не опубликовываю их пока в настоящее время.

Вскоре после получения этих сведений и совершенно независимо от них, я еще до войны получил от одного из самых крайних своих обвинителей, бывшего судьей на суде Стародворского, Носаря заявление, где он признал ошибочность решения суда и предлагал мне тогда возбудить вопрос о пересмотре дела.

Вот целиком эта сохранившаяся у меня записка Но­саря, собственноручно им написанная.

(349)

„В приговоре по известному делу Стародворского третейский суд единогласно признал: 1) что Бурцевым не доказана подлинность документов №№ 2 и 3 и большинством трех голосов против одного при одном воздер­жавшемся; 2) что Бурцев не доказал, что вся совокуп­ность условий получения этих документов исключает возможность их подлога; 3) что один из документов, именно 4-й имел не то значение, которое ему приписал Бурцев; 4) что форма и характер опубликования докумен­тов, избранные Бурцевым, и снабжение их резким комментарием, независимо от объективной ценности самых доку­ментов, должны быть признаны заслуживающими осуждения и 5) что расследование слухов о сношениях Старо­дворского с политической полицией должно подлежать компетенции специального суда по требованию заинтересованной стороны.

Мотивированный приговор по делу Стародворского в целом принять единогласно всем составом суда.

Из объяснений В. Л. Бурцева, данных суду и занесенных в протокол судебного разбирательства, явствует, что слухи о сношениях Стародворского с политиче­ской полицией и опасения, как бы они не оказались реальным фактом, послужили решающим мотивом при опуб­ликовании документов, приписываемых Стародворскому. Такая публикация должна была предостеречь общество на счет политической честности Стародворского, фиксировать общественное внимание на циркулирующих слухах и обез­вредить политически Стародворского, если бы эти слухи оказались верными.

В первоначальном проекте предисловия к документам В. Л. Бурцев хотел даже специально подчеркнуть этот момент, но впоследствии отказался от своего намерения.

С другой стороны третейский суд установил, что в революционной среде или в отдельных кругах этой среды, несомненно, создалось настроение в пользу предпринятого В. Л. Бурцевым шага и, что сам В. Л. Бурцев действовал под влиянием искреннего убеждения в (350) необходимости опубликования документов в общественных интересах.

Таковы существенные черты судебного приговора по делу Стародворского.

В течение истекших пяти лет со дня произнесения приговора заинтересованная сторона в лице Стародворско­го не предприняла решительно никаких мер к разъяснению и исследованию вопроса о сношениях Стародвор­ского с политической полицией, как это было возложено судом в пункте 5-м заключительной части приговора на Стародворского.

Уклонения Стародворского от расследования слухов и фактов, компрометирующих его политическую честь, и ряд побочных обстоятельств, ставших мне известными в последние четыре года, ставят вопрос о пересмотре дела Стародворского во всей его полноте, т.е. как в ча­сти, касающейся подлинности документов, оспариваемых Стародворским, так и вопроса о циркулировавших слухах о сношениях Стародворского с политической полицией. Оба эти вопроса, по-моему, должны быть исследованы одновременно и одним и тем же составом суда, так как при доказанности подлинности документов №№ 2 и 3 моральная физиономия Стародворского выяснится в та­кой степени, что отдельные эпизоды жизни Стародворского (свидания с Треповым, беспрепятственный и быстрый отъезд заграницу, нахождение на съезде партий эсеров, денежное положение и т. д.) примут совершенно иное освещение. С другой стороны, исследование вопроса о так называемых сношениях Стародворского с полицией и хо­тя бы частичное подтверждение их лишает Стародворского права на доверие, которое оказали ему судьи, в особенности его собственные представители, поверившие его клятвенно­му заверению, что он никогда не писал документов №№ 2-ой и 3-ий.

В моем дневнике, который будет приобщен в от­носящейся части к материалам по делу Стародворского, детально воспроизведены мои встречи и разговоры со Ста­родворским и всех перипетий этого процесса. Равным (351) образом я доставлю письмо Стародворского ко мне, письмо, которое явилось отправной точкой моих сомнений в пра­вильности позиции, занятой мной в деле Стародворского, и привело к заключению, что в этом деле судом до­пущена ошибка.

В этом письме нет обычных отрицаний со стороны Стародворского. Напротив, я вынес убеждение, что автор его post factum, т.е. после вынесения при­говора, хочет дать мне понять, что дело кончено и что к нему возвращаться нечего, даже если бы обвинители его были правы.

Признавая допущенную судом ошибку по делу Стародворского, я без всяких оговорок и смягчении приз­наю свою собственную ошибку, совершенную мною в этом процессе, и должен не без горечи осудить резкий характер моего отдельного мнения по этому делу.

Я думал, что в этого рода делах возможно соче­тать все гарантии процессуального права, как-то: равно­правность сторон, гласность публичной проверки докумен­тов и т. д. Но одно дело Азефа и осуждение Лопухина мне показали, что отказ Бурцева указать всех свидетелей суду и обвиняемому, а равно посредников между Бурцевым и Департаментом Полиции, был не только основательным, но и абсолютно неизбежным.

Интересы начатой Бурцевым борьбы с провокацией, как основой всей политической системы России, обязывают Бурцева к край­ней сдержанности и умолчанию. Целый ряд других аналогичных дел показал мне, что в такого рода делах невозможно располагать бесспорными материальными дан­ными. Приходится оперировать с косвенными уликами и делать из них ответственные допущения. Раньше я не допускал, что отдельное лицо может за свой страх и за своей ответственностью производить подобные опыты. Я думал, что это долг и обязанности какого-нибудь коллек­тива. Эта точка зрения приведена в приговоре суда. Но теперь я убежден, что если бы в революционной среде составился такой коллектив, то мы не имели бы до сих пор ни одного раскрытого провокатора. Этим я не осуж­даю принцип коллективной работы. Не принцип здесь (352) повинен, виновна среда. Но с другой стороны я не даю carte blanche всякому за свой страх политически обез­главливать революционную среду подозрениями в провока­ции. По счастливой случайности в революционной среде оказался компетентный и ответственный человек в лице Бурцева, он много сделал в этом направлении и обязанность всех всячески ему содействовать в этой об­ласти.

Первым шагом на этом пути должно быть разрушение легенды о шпиономании Бурцева, легенды, жертвой которой стал отчасти и третейский суд по делу Стародворского. С другой стороны должны быть раз и навсе­гда опровергнуты клеветнические или тенденциозные слухи о неверных, будто бы, обвинениях Бурцевым целого ря­да лиц в провокации.

Пересмотр дела Стародворского был бы в этом отношении не только полезным, но он бы показал, каким образом с одной стороны добровольные защитники Азефа (я имею в виду Бунакова, Натансона и др.) и с другой — Герасимовы и другие охранщики преследовали одну и ту же цель.

Бунаков заявлял не раз — оправдание Стародвор­ского нам важно по другому очень большому делу.

В. Л. Бурцев на основании разговора с Азефом заявляет, что оправданием Стародворского Герасимов рассчитывал гарантировать оправдание Азефа. Переданные мне Б. Л. Бурцевым детали по этому поводу я опускаю, оста­вляя право за собой вернуться к ним впоследствии. Равным образом я опустил чрезвычайно важный момент — визит ко мне Семенова, хотевшего выступить в защи­ту Еваленко. Мой дневник содержит полное воспроиз­ведение этого свидания».

(В то время я обвинял одного русского издателя в Америке, Еваленко, в том, что он состоял в сношениях с Департаментом Полиции. Еваленко жалобу подал на меня в американский суд, и предстоял уже разбор этого дела. На суде Еваленко рассчитывал воспользоваться моим делом с Стародворским и указаниями Семенова, а также показаниями против меня проф. Рейснера. Но накануне суда Еваленко взял назад свои обвинения против меня — и суд не состоялся.)

После революции 1917 г. мои обвинения Еваленко были совер­шенно установлены. Бурц.).

(353) Как ни было в то время важно лично для меня под­нять дело Стародворского на основании новых сведений, полученных из двух различных источников, но в обоих случаях я отказался от этого.

Стародворский в это время решительно ни для кого не был уже опасным человеком, и я не хотел подни­мать агитацию вокруг его дела, связанного с воспоминаниями о Шлиссельбурге. Раньше я поднял дело Старо­дворского только потому, что в то время он представлял огромную опасность для всего освободительного движения, — и поднял его только после того, как мне не удалось убедить Стародворского добровольно уйти в сторону от революционного движения.

Лично с Стародворским после суда в 1909 г. я более не встречался до 1917 г.

(354)

 

Глава XLIV.

 

Стародворский — революционный комиссар в 1917 г. — Моя встреча с ним. — Требование, чтобы он вышел из комиссаров. — Сведения Доброскока и других охранников о Стародворском. — Из биографии Стародворского.

 

В начале марта 1917 г., через несколько дней после революции, в Балабинской гостинице, где я тогда жил, было собрание районных комиссаров. Комиссары присла­ли ко мне в номер своих представителей просить по­сетить их собрание.

Когда я вошел в комнату, я увидел там человек до тридцати комиссаров местного нашего участка — эсеров, эсдеков, беспартийных. Все стали меня приветст­вовать. Я обходил всех и благодарил каждаго в от­дельности. Когда я обошел уже большую часть присутствовавших комиссаров, я совершенно неожиданно увидел перед собою — Стародворского. Он, оказывается, тоже был одним из местных революционных комис­саров! Стародворский, видимо, смутился, когда увидел ме­ня. Но я ни на одну минуту не показал ни ему, ни другим комиссарам, что меня изумило присутствие Стародворского на этом собрании.

Как и все другие комиссары, Стародворский тоже сказал мне несколько теплых слов. Затем, все присутствовавшие одновременно стали приветствовать — меня, как старого эмигранта, и Стародворского — как шлиссельбур­жца, — и на эту тему говорились речи.

Когда я уходил, я подошел к Стародворскому и ска­зал ему:

(355)

— Я живу в этой же гостинице, в таком-то но­мере. Мне очень хотелось бы сегодня же поговорить с вами. Придите ко мне!

И те даже, кто слышал, что я сказал Стародворско­му, конечно, не могли обратить на это никакого особенного внимания.

Через нисколько минут ко мне в номер вошел Стародворский.

— Николай Петрович! — сказал я ему прямо без всяких тех предисловий, с которыми я начал анало­гичный разговор лет десять назад. Вы должны сегодня же подать в отставку из комиссаров!

— Почему? — спросил он меня.

— Потому что те четыре прошения о помиловании, в которых я обвинял вас раньше, принадлежать вам. Затем, вы — служили в охранном отделении! Вы из Де­партамента Полиции получали деньги!

На этот раз я решил сказать Стародворскому без обиняков все, что о нем знал, по возможности, конечно, в мягкой форме.

— Это неправда! это клевета!

— Это правда, Н. П.! Но как в первый раз, так и теперь спорить об этом с вами я не буду. Ваше имя, как шлиссельбуржца, мне дорого. Я не хочу, чтобы в настоящее время около него был какой-нибудь скандал. Прошу вас, сегодня же откажитесь от комиссарства!

— Повторяю, — это неправда! это клевета! это какая-то страшная ошибка! — уже не протестующим, а смущенным, виновным голосом говорил мне Стародворский. — Но вы видите, я болен, я с таким трудом хожу! Мне трудно заниматься общественными делами. Я и сам решил подать в отставку и уйти в частную жизнь.

Я поблагодарил Стародворского, как будто он делал этим мне личное одолжение, и еще раз попросил его верить, что его имя, как шлиссельбуржца, для меня дорого и что для него я сделаю все, что в моих силах, если он уйдет в частную жизнь.                   

Стародворский, действительно, тогда же подал в от­ставку.

(356) Накануне этого моего объяснения с Стародворским произошел такой эпизод.

Я узнал, что в Ораниенбауме был арестован полицмейстер, что его привезли в Гос. Думу, а через некоторое время оттуда освободили. Ему и его жене там была выдана „охранная грамота". Судя по псевдониму, под которым он был арестован, я понял, что это никто иной, как знаменитый провокатор Доброскок — „Николай-Золотые-Очки", а его жена, не менее знаменитая про­вокаторша — Т. Цейтлина. Тогда я за своей подписью напечатал в газетах статью „Где Доброскок и Цейтлина?" и рассказал их биографии.

Номер газеты вышел утром, а в полдень мне в Балабинскую гостиницу пришли сообщить, что на основа­нии этой моей статьи снова нашли Доброскока и его жену Цейтлину, что их арестовали и привезли как раз в наш участок. Я сейчас же пошел туда и просил обоих их допросить при мне.

Я хорошо знал их дела, и сам задавал им неко­торые вопросы. Между прочим, я задал Доброскоку вопрос, что он знает о Стародворском. Доброскок ответил мне: „ Стародворский служил у нас, был известен под кличкой „Старик", получал столько-то денег, с ним он, Доброскок, имел свидания на такой-то кон­спиративной квартире" и т. д. Я просил допрашивающих  не записывать в протокол этих показаний. Они, види­мо, сначала даже не поняли этой моей просьбы и несколько раз переспрашивали, почему не надо записывать сведений о Стародворском. Но, в конце концов, они испол­нили мою просьбу и сведения о Стародворском не были внесены в протокол допроса Доброскока, а были записа­ны только фамилии других им указанных провокаторов.

Затем я отправился в Судебную Палату, там говорил с кем-то об этом деле, и, между прочим, с прокурором П. Н. Переверзевым и просил „отдать мне" Стародворского, не арестовывать его и не поднимать о нем никакого шуму. Я объяснил, почему так надо сделать. Меня поняли и со мной согласились.

(357) Таким образом, тогда как в 1917 г. арестовывали всех провокаторов и о каждом из них появлялись в газетах разоблачения, я добился того, что Стародвор­ский не был арестован и в газетах о нем не было ска­зано ни одного слова.

Впоследствии, при разборе бумаг в Департаменте Полиции, были найдены расписки Стародворского на официальных бланках охранного отделения в получении де­нег, подписанные его рукой обычным псевдонимом „Ста­рик", о чем мне говорил еще Доброскок на своем допросе... Один из товарищей директора Департамента Полиции, Виссарионов, а также Герасимов, Заварзин и другие рассказывали мне о своих встречах с Стародвор­ским, — и я в конце концов выяснил его сношения с охранниками на основании точных документов и точных свидетельских показаний.

Четыре прошения из Шлиссельбургской крепости, опубликованные мной, Стародворский действительно писал. На его первые три прошения царское правительство не счи­тало даже нужным ему ответить. Только в ответ на четвертое прошение, посланное летом 1905 г., его вызва­ли в Петербург и держали в Петропавловской крепости. Там он имел разговор с представителями Де­партамента Полиции. По-видимому, за патриотическое проше­ние Стародворского предполагали освободить раньше срока, в поучение другим, но дело затянулось и революция 1905г. застала его еще в тюрьме.

По выходе из тюрьмы, Стародворский посетил некоторых из тех, с кем имел дело в Петропавлов­ской крепости. Они оказали ему разного рода услуги при устройстве его дел, помогли уехать заграницу и предло­жили даже деньги. Стародворский не отказался и от де­нег. Затем эти свои знакомства с миром Департамен­та Полиции он поддерживал и даже постепенно их расширял, — так он познакомился с начальником петербургского охранного отделения Герасимовым. На конспиративных квартирах охранного отделения виделся с Герасимовым, Доброскоком, Заварзиным, (358) Виссарионовым и др. Бывал и в стенах Департамента Полиции. Продолжал получать денежные пособия от охранников. Это его все более и более засасывало в болото охранных связей.

Нечего говорить, что об этих своих связях с ох­ранниками Стародворский от всех нас хранил полную тайну. В это время мы его, как шлиссельбуржца, при­глашали посещать наш Шлиссельбургский Комитет. Он ходил к нам в редакцию „Былого". Посещал различные редакционные собрания. Бывал на конспиративных политических собраниях эсеров и энесов. Да где он только не бывал! Куда только его не приглашали! Когда Стародворский был в нашей среде, он, конечно, толь­ко нам вторил и не о своих сношениях с Департаментом Полиции говорил с нами.

Однажды, в самом начале 1906 г., после одного мое­го разговора с Стародворским, я предложил ему идти осмотреть тот дом, где на квартире Дегаева был убит Судейкин. Это было всего в пяти минутах ходьбы от моей Балабинской гостиницы. Стародворский не сразу узнал бывшую квартиру Дегаева. Мы расспрашивали двор­ника, разных жильцов и, в конце концов, точно устано­вили квартиру, где 25 лет тому назад Стародворский убил Судейкина, чем он и теперь гордился.

Когда я распростился с Стародворским и шел к себе домой, на Знаменской площади я встретил Королен­ко. Он держал в руках только что вышедший номер „Былого", в котором был помещен рассказ об убийстве Судейкина и указана улица и номер дома, где было совершено это убийство. Я спросил Короленко, куда он идет?

— Да вот хочу посмотреть дом, где был убит Су­дейкин.

— Можете представить, — ответил ему я, — я сию минуту иду из этого дома. Я его осматривал вместе с Стародворским.

Я снова вместе с Короленко вернулся в этот дом.

(359)  Короленко с огромным интересом расспрашивал меня о том, какие указания делал мне Стародворский.

Когда в 1907-09 г.г. я поднял дело против Стародворского, он ходил к охранникам и просил их унич­тожить его прошения о помиловании. В Париже он ездил с благословения охранников, и во время разбора дела Азефа его задачей было как-нибудь скомпрометиро­вать меня.

Когда Морозов, Новорусский и я стали его уличать в сношениях с охранниками, он рвал и метал против нас и шумно, с дракой отрицал наши обвинения и нападал на нас за клевету ...

 

(360)

 

Глава XLV.

 

Возможность ареста Стародворского и возобновления его дела. — Я был против этого. — В печати требовали, чтобы я назвал имя скрываемого провокатора. — Догадки, кто он. — Опасность возоб­новления дела Стародворского миновала. — Правда о Стародворском сообщена его судьям и защитникам. — Признание Мартова — Сознание Стародворского. — Мой ему волчий билет. — Смерть Стародворского и его торжественные похороны при большевиках.

 

С марта по май 1917 г. аресты и разоблачения провокаторов делались ежедневно по всей России.

Я тоже выступал в газетах с большими статьями о предателях и провокаторах: по поводу Малиновского, Доброскока и других, кто в то время могли быть для нас опасны. Особенно много я писал в то время о пре­дательстве большевиков и поименно их всех, начиная с Ленина, называл немецкими агентами.

Но я был решительно против возобновления дела Стародворского и все время опасался, чтобы кто-нибудь не начал его дела помимо меня.

Ко мне не раз обращались с вопросом, почему я не поднимаю теперь дела Стародворского, раз открыты ар­хивы Департамента Полиции. Все понимали, что инициатива возбуждения дела Стародворского должна была принадле­жать главным образом мне, — и ждали, что я это сде­лаю.

В мае месяце мне, однако, показалось, что дело Стародворского будет поднято помимо меня, — вот по како­му поводу.

В конце марта 1917 г. в Петрограде был арестован по обвинению в провокации какой-то сотрудник (361) петербургских газет. В газетах по его поводу поднялся шум.

В это время у меня была единственная привилегия, полученная после революции, это — беспрепятственное посещение тюрем. Я мог обходить все камеры, где сидели охранники и провокаторы, и много с ними разговаривал. Меня глубоко возмущало издевательство над ни­ми в тюрьмах. Они содержались в таких условиях, в каких и нам редко приходилось сидеть при царском режиме. Грязь, часто голод, скученность в камерах и т. д. Я стал протестовать против такого тюремного режи­ма, настаивал на предании суду тех из провокаторов, кто окажется виновным в обще уголовных делах, и на освобождении остальных.

Был я в камере и у этого литератора-провокатора, о котором только что я заговорил. Я увидел, какой это был жалкий, ничтожный человек.

На собрании пяти шести литераторов, обсуждавших по предложению прокурора, дело этого провокатора, я настаивал на его освобождении и привел золотую фразу, слышанную мною в английской тюрьме при иных условиях и не про провокаторов:

                  Эта сволочь недостойна сидеть в тюрьме!

Более сильного довода в защиту этого ничтожного провокатора у меня не было. Тогда же присутствовавшим литераторам я сказал:

— Не люблю тюрем! Чем меньше тюрем, тем луч­ше! Тюрьмы у нас должны быть только для опасных лиц. Вот, я знаю одного бывшего революционера, кото­рый служил в охранном отделении, получал деньги, но он сейчас тяжело болен и ни в каком отношении не может быть опасным. Если узнают его имя, всем будет бесконечно тяжело. Я не хочу опубликовать имени этого бывшего революционера потому, что не хочу, чтобы его арестовали и держали в тюрьме, и чтобы около его имени был какой-нибудь шум!

Эти слова были мной сказаны мимоходом и в то вре­мя мало, по-видимому, обратили на себя чье либо внимание.

(362)  Я и сам тогда им не придавал никакого особенного значения.

Но месяца через два, когда известный Д. Рубинштейн повел против меня кампанию, он купил одно­го из литераторов (кажется Самохвалова, который потом отличался в Польше в 1920 г.), бывшего на этом совещании, и в „Рус. Воле" этот литератор совершен­но неожиданно для меня напечатал открытое письмо ко мне, написанное в крайне напыщенном тоне. Автор письма заклинал меня перестать укрывать такого провока­тора, при опубликовании имени которого „весь мир содрог­нется от ужаса".

Это открытое письмо ко мне в „Русской Воле" момен­тально повсюду вызвало такую невероятную сенсацию, что не было положительно ни одного уголка в России, где бы в страстных спорах не ломали голову, имя какого про­вокатора я скрываю, и не требовали меня к ответу.

В день опубликования письма я выехал в Став­ку. Дорогой, в вагоне, где никто не знал меня, мне приходилось слышать разнообразные догадки о том, кого я имею в виду в этом своем обвинении. В Ставке я пробыл сутки. Виделся там с очень многими и все, прежде всего, задавали мне тот же самый вопрос. Я приехал в Москву, ко мне пришли интервьюеры от газет, и первый их вопрос был, чье имя я скрываю, от рас­крытия которого „ужаснется весь мир". В московских газетах и в толпе говорили, что я имею в виду Черно­ва, другие же высказывали предположение, что я обвиняю Керенского. Назывались имена, которых я не хочу здесь даже и приводить.

С таким же требованием назвать имя укрываемого мною провокатора в открытом письме обратился ко мне в московских газетах и А. Соболь. Многие другие га­зеты и отдельные лица требовали от меня того же.

Все были изумлены, когда в первом же интервью в Москве я, прежде всего категорически заявил, что нико­гда не говорил, что при разоблачении этого имени „весь мир содрогнется от ужаса", а говорил я только, что (363) всем будет бесконечно больно, если будет разоблачено это имя, а потом, как раньше, так и тогда я сказал, что это лицо — больной человек, ни в каком отношении не представляющий опасности, и что поэтому-то я и не считаю нужным отдавать на травлю его имя. При этом я добавил, что все нужные указания относительно него мною давно сообщены таким лицам, как Лопатин, и что я их всех убедил в том, что опубликование имени этого человека в настоящее время не представляет никакого общественного интереса, и только поэтому оно и не было мной до сих пор опубликовано.

Несмотря на все эти мои заявления в газетах, догад­ки продолжались делаться за догадками.

Летом 1917 г. ко мне как-то на мою квартиру в Петрограде явился Чернов вместе с несколькими свои­ми товарищами допросить меня о моем отношении к известному тогдашнему обвинению его Милюковым, в связи его с пораженческим движением заграницей во время войны.

Чернов, между прочим, спросил меня, не его ли я имел в виду в недавнем своем обвинении лите­ратора, как об этом тогда некоторые прямо утвержда­ли. Конечно, я объяснил Чернову, что, как это видно из моих заявлений, дело идет о больном человеке, не играющем никакой политической роли, а эти признаки к нему совсем не подходят.

Чернов в это время болен не был и играл такую показную роль в русской жизни, что мне очень хотелось ему сказать: ,,К сожалению, это к вам не подходит!" Конечно, о Чернове я тогда ни в коем случае не промолчал бы!

Я прекрасно понимаю, какое волнение во всей печати и в обществе поднял бы я, если бы тогда, летом 1917 г. или еще раньше — в марте того же года, сейчас же после допроса Доброскока, вместо того, чтобы с огромны­ми усилиями не допустить возбуждения дела Стародворского, я рассказал бы в газетах все то, что пишу в на­стоящей статье. Я тогда смог бы получить блестящий (364) реванш за всю борьбу, которую в течение десяти лет, в 1908—1917 г.г., вели против меня и сам Стародворский и его сторонники.

Стародворский, несомненно, был бы арестован и вокруг ареста этого шлиссельбуржца тогда большой шум подняли бы как раз те, кто в свое время до революции не понимал задач моей разоблачительной борьбы с про­вокаторами, когда они были так опасны для всего освободительного движения, и кто в настоящее время не понимает такой же моей разоблачительной борьбы с большеви­ками.

Задачи борьбы с провокаторами я всегда понимал так, как того требовали русские общественные и госу­дарственные интересы, а не как того требовала месть и партийные соображения. Я надеюсь, что в настоящее вре­мя, спустя 15—20 лет после того, как я начал свою ответственную борьбу с провокаторами и провел десятки самых громких дел, я имею полное право сказать, что я все время правильно ставил задачи этой разоблачитель­ной борьбы. Конечно, и не для литературной сенсации я в эти годы занимался разоблачением провокаторов, как это иной раз позволяли себе говорить обо мне наиболее злобные мои клеветники.

В 1908-09 г.г. я вел ответственную, трудную и даже рискованную для моей жизни борьбу с Стародворским, когда он мог быть так опасен своими связями с Департаментом Полиции и когда он пользовался общим доверием, уважением и известностью, а потом, в 1917 г., я его же спасал от ненужного шельмования, когда он был болен, бессилен и ни для кого более не опасен.

Только тогда, когда миновала опасность, что дело Стародворского будет поднято и его имя будет выброшено в толпу для его шельмования, я всю правду о нем рассказал судьям по нашему делу: Мартову, Носарю, Гнатовскому, Пти, так же, как и близким к нему лицам, как, напр., Эс. Ал. Серебрякову.

(365) Теперь, когда Стародворский умер, а Мартов в своих воспоминаниях о нашем суде в Париже сказал: „mea culpa!", я считаю возможным рассказать в печати эту тяжелую историю позорнейшего падения политического деятеля и позорнейшую его защиту слепыми людьми.

В своих воспоминаниях Мартов говорит, что в молодости он увлекался народовольческим движением и предметом его культа главным образом были два участ­ника народовольческого процесса 1887 г. — Лопатин и Стародворский.

„Ирония судьбы, говорить Мартов, захотела, чтобы через 21 год меня пригласили арбитром в третейский суд, который должен был в Париже разбирать дело между этим самым Стародворским и Бурцевым, обличавшим его в подаче из Шлиссельбургской крепости покаянного письма с оттенком доноса ... За недосказанностью обвинения суд признал факт предательства неустановленным, а к приемам, какими Бурцев старался восполнить не достававший у него документальный материал против Стародворского, отнесся неодобрительно. С облегченным сердцем я писал этот приговор: мне бы­ло бы больно собственными руками грязнить образ, с которым в долгие годы сроднились романтические переживания.

Увы, через 10 лет, сухая грязь архивов, развороченных новой революцией, принесла неопровержимые до­казательства того, что мой — тогда уже покойный — „под­судимый" на деле не только совершил то, в чем обвинял его Бурцев, но и превратился уже после Шлиссель­бурга в оплаченного агента Охранки". (Мартов „За­писки соц. демократа".).

Спустя месяца полтора после газетного шума, о котором я только что говорил, ко мне на квартиру пришел больной, на костылях, Стародворский. Он горячо меня благодарил за то, что я не назвал его имени в печати. Он начал рассказывать о себе. Я его прервал и ска­зал:

(366)

 — Скажите, я был прав, когда говорил, что все че­тыре прошения были писаны вами?

Он, несколько потупившись, ответил мне:

— Ну, да, конечно, вы были правы!

— Больше мне ничего не нужно! Я думаю, что вам трудно рассказывать о том, о чем вы начали говорить. Я только попрошу вас возможно подробнее записать все это ваше дело для истории и сохранить эту рукопись. У меня к вам по этому делу нет больше никаких просьб и вопросов.[ldn-knigi1] 

Я понимаю, что для истории, б. м., разоблачения Стародворскаго имели бы значение, если бы я тогда заставил его ответить на некоторые вопросы. Многое могло бы для меня выясниться. Но я этого не сделал, — во-первых, потому что я и без Стародворского знал, что я был прав во всем, в чем его обвинял, а потом — я никогда палачом не был. Я не хотел им быть и тогда, когда ко мне пришел умирающий Стародворский.

Стародворский понял, что мне тяжело его выслуши­вать. Он еще раз меня поблагодарил и затем сказал:

— У меня есть дети, есть жена. Она ничего не знает. Я сталкиваюсь с очень многими, как мне объяснить им мое дело, когда они узнают обо всем?

Тогда я ему дал записочку такого рода (копии я себе не оставил и цитирую по памяти): „Во время моих расследований и расспросов лиц, служивших в Департаменте Полиции, и по документам, мне пришлось установить, что Стародворский за период 1906—12 г.г. встречался с ними и пользовался их услугами, но у меня нет ника­ких указаний, чтобы он когда-нибудь указывал им на какие-нибудь имена действующих революционеров.

Стародворский, молча, в большом волнении, взял у меня эту бумагу и стал молча же прощаться. Он толь­ко крепко пожал мне руку и сказал:

— Спасибо за все!

Больше Стародворского я не видел. Знаю, что в пе­чати об его связях с Департаментом Полиции никогда (367) не было ничего сказано. Говорят, когда он умер в Одессе, большевики похоронили его с речами и с цветами, как революционера-шлиссельбуржца.

Я не имею сведений о том, исполнил ли Стародворский мою просьбу: — рассказал ли для истории печальные страницы своей жизни и позаботился ли о том, чтобы этот рассказ был бы сохранен, как я его о том просил. Знаю только, что мою записку, данную ему во время последнего нашего свидания, он кое-кому показывал, и она у кого-то и теперь должна сохраняться. Эта моя записка — и Стародворский и я, конечно, одинаково это понимали — была для него только полуволчьим, вернее, волчьим билетом, но большего дать Стародворскому я не мог.

К сожалению, я должен здесь сказать, что сообщения Стародворского Департаменту Полиции не могли обой­тись, и не обошлись без того, чтобы в них не упоминались какие-нибудь имена, даже кроме моего. В связи с судом надо мной Стародворский обо мне, конечно, не мог не давать подробных сведений в Департамент Полиции. Но в различное время он давал сведения и о других лицах, напр., о Фигнер. Это все я знал и тогда, когда дал ему этот волчий билет, но я его дал Стародвор­скому для того, чтобы несколько облегчить его тогдашнее тяжелое положение.

Для революционного движения сношения Стародворско­го с миром Департамента Полиции, быть может, фактически и не имели никаких особенно тяжелых последствий, потому что он был мной скомпрометирован в самом начале, когда только что вошел в среду народных социалистов и еще не играл никакой серьезной роли в общественном и революционном движениях, а позднее, как скомпрометированный человек, он ни для кого более не был опасным. Товарищ Директора Департамен­та Полиции Виссарионов, Доброскок, и другие лица гово­рили мне, что со времени суда над Стародворским его сведения были для них мало полезны, и они скоре тяготи­лись связью с ним. Они неохотно даже принимали его (368) услуги, когда он с различными предложениями, по боль­шей части литературного характера, сам приходил к ним в Департамент Полиции или на их тайные конс­пиративные квартиры. Со временем систематические связи Стародворского с Департаментом Полиции, (по-видимому, после 1912 г.) даже и совсем прекратились — именно за их бесполезностью для охранников.

В рассказах об освободительном движении имя Стародворского не будет забыто. Там будет рассказана не только его ужасная трагедия, которую он пережил, бла­годаря своим ошибкам и боле чем ошибкам, но бу­дет рассказано и об его участии в убийстве Судейкина и кое о чем другом.

Третейский суд между Стародворским и мной фор­мально кончился летом 1909 г. — месяцев через шесть после разоблачения Азефа. Но для меня это дело сразу по­теряло острый характер в тот самый день, когда Азеф был разоблачен.

Если бы наш третейский суд кончился до разоблаче­ния Азефа, то, вероятно, он кончился бы формальным, самым резким осуждением меня и Стародворский был бы судом выставлен, как жертва моей болезненной шпиономании. Такой исход этого дела, конечно, роковым образом отразился бы и на мне лично, и на деле Азефа, и на всех других делах, которые я тогда вел.

После же разоблачения Азефа дело Стародворского про­должалось, независимо от других дел, возбужденных мной или против меня, и им никто не мог больше поль­зоваться для борьбы со мной, как раньше рассчитывали.

Разоблачение Азефа освобождало меня от кошмара, в котором я тогда жил. Мои воспоминания за это время, по­этому, резко разделяются на два периода:

до Азефа и после Азефа.

 

Все, что я делал после разоблачения Азефа, я уже делал при совершенно иных условиях, чем до его ра­зоблачения.

Предо мной открывались новые, широкие перспективы борьбы за свободную Россию.

 


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz