front3.jpg (8125 bytes)


И что же? Оказывается, это порабощение и было реальной полнокровной прекрасной жизнью, по этому сладкому рабству она тосковала. И никогда еще в жизни не приходилось ей ничего с такой силой, так страстно желать, как желала она теперь возвращения этой суматошной, безумно трудной и такой притягательной жизни. И никогда не чувствовала себя такой несчастной, как теперь, когда была лишена этой радости ежеминутно умирать от отчаяния и страхов за любимое существо, валиться с ног от усталости и тревог. И никого в целом свете не было для нее дороже этого кусочка ее тела, быстро растущего и все больше требующего к себе вни­мания, заботы, сил,— никого, никого не нужно было ей ни матери, ни сестры, ни мужа, никого и ничего, если не было рядом с ней, вот здесь, сейчас, сию минуту, ее ребенка...

И его от нее отняли? За что? И кто отнял? И когда она в гневе, в отчаянии пыталась представить себе лица этих виновников ее страданий, среди разных лиц, лиц людей, знакомых ей и воображаемых, всегда всплывало, и всегда видение это сопровождалось томительным стуком сердца, лицо ее мужа. Он был виновен в том, что не посчитался с нею и ребенком, пустился в конспирации,— и вот неизбежный и бессмысленный итог... Был виновен, да. Но он сам томился где-то здесь близко, в этой же тюрьме, коченел от холода, от сознания неудачи и от сознания вины, да, и от сознания вины перед нею и сыном, и думать об этом было тоже мучительно... И однажды, когда вот так подумала она о муже, о его вине и о его страдании, ее душу вдруг озарило светом, и это было прозрение: спасти его! Она может и должна его спасти. Он пропадает. Он этого не сознает, весь погружен в будущее, и не заметит, как останется в этих каменных могильных стенах навсегда. Пока не поздно — надо отвести от него эту угрозу. У нее есть средство это сделать. Дудкин особенно настойчиво требует сведений о Долгушине, потому что у них нет улик против него. Что это значит? Это значит, что опять он, Александр, выйдет из заключения ненаказанным, и все пойдет по-старому, опять конспирации, неопределенность, и неизбежный провал в конце концов, снова эти стены, но уж в третий раз его не выпустят отсюда живым. Нет, лучше пусть теперь все определится, может быть, еще не поздно все поправить. Пусть он получит Сибирь, Дудкин говорил, за типографию и пропаганду он получит по суду не более пяти лет сибирской каторги и потом поселение в Сибири, пусть будет Сибирь.

Сибирью их, сибиряков, не запугать, она пойдет за ним, подобно женам декабристов, на каторгу, на поселение, будет делать любую работу, она сильная, выдержит все. Конечно, будет нелегко, но они будут вместе — он, она и сын, и придет наконец чувство устойчивости, потому что это будет, несмотря ни на что, естественная жизнь. И они не изменят себе, нет! Напротив, там, в Сибири, на родине, они смогут быть еще более полезными народу, она своим акушерским искусством, он — словом и примером достойной жизни. Он сможет наконец осуществить свою заветную мечту — писать для журналов, он владеет пером, она об этом может судить по его наброскам рассказов из народной жизни. У него есть талант — и этот талант употребить так непроизводительно на прокламации... В тот день, тот ужасный октябрьский день, когда все это ей открылось в душевном озарении, она вызвала Дудкина в тюрьму, заявив о желании дать дополнительные показания. Ох, как она тогда ждала Дудкина — боялась, что передумает, не решится быть откровенной... Решилась — выложила все. Выговорила себе освобождение от суда, от заключения — возможность (пока в обещании) уехать к сыну. И только когда вернулась к себе в камеру — показания давала в жандармском управлении,—с ужасом поняла: ведь она погубила не только Александра, погубила и себя, он никогда не простит ей ее предательства... Но поздно было бы пытаться поправить Еще несколько раз после того ее возили в жандармское управление для уточнения отдельных пунктов по­казаний, но вот уже недели две никто к ней в камеру не заходил, никуда ее не возили. Сосредоточенная на одном, скорее бы выйти из тюрьмы и увидеть сына, она недоумевала, тревожилась, почему ее не выпускают. Неужели Слезкин и Дудкин ее обманули? Пообещав ходатайствовать о ее освобождении, на самом деле не стали об этом хлопотать? Или их ходатайство отклонено? Но если так, почему не сообщают ей об этом?.. Теряясь в догадках, думала о том, а что, если и вправду ее об­манули? Что тогда? О, тогда — она мгновенно закипала от этой мысли — тогда она отомстит за все. Она откажется на суде от уличающих показаний. И потом всю последующую жизнь будет мстить им, мстить... В ее воспаленном воображении мелькали неопределенные картины этой будущей страшной жизни, когда она будет мстить врагам, своим врагам и врагам мужа, и, углубляясь в эту мысль, все больше разжигая в себе мстительное чувство, получала странное удовлетворение от этого...

Накануне, не выдержав неизвестности, Аграфена решила снова вызвать Дудкина, написала, что имеет сообщить нечто важное, боялась, что иначе он не поторопится прийти; вчера он не мог появиться, было воскресенье, теперь же она ждала его с минуты на минуту. Но он как будто не думал торопиться... Когда она услышала скрежет отодвигаемой двери женского отделения и затем звон шпор и шарканье нескольких пар сапог в коридоре, то отскочила от двери на середину камеры, всеми силами стараясь принять возможно более независимый вид.

Дудкин, худощавый господин с неопределенными чертами лица, похожий этой неопределенностью черт на своего начальника Слезкина, вошел в сопровождении трех или четырех чинов тюремного персонала и надзирательницы женского отделения. На лице Дудкина было смешанное выражение скуки и ожидания. Ясно было, что этот визит был для него докукой, сообщить Аграфене ему было нечего и от Аграфены услышать что-либо для себя полезное он не надеялся, не очень-то, должно быть, поверив ее записке, и если явился теперь, то главным образом для того, чтобы сделать внушение впредь не беспокоить его зря, и лишь в ничтожной степени в расчете на случай: вдруг и выявится что-нибудь еще по делу? Но это в самой ничтожной степени...

 - Что именно вы имеете сообщить? Слушаю вас,— подчеркнуто снисходительным тоном сказал Дудкин, выдвинувшись несколько из толпы тюремщиков.

 - Прежде всего, милостивый государь, потрудитесь объяснить, почему меня до сих пор здесь держат? Вы утвердительно говорили, и генерал Слезкин это говорил, будто из Петербурга едет какой-то следователь и после его беседы со мной меня отпустят. Где этот следователь? Или он миф? Как и поездка генерала Слезкина в Петербург? — звонким голосом, стремительно проговорила Аграфена; боялась, что не выдержит напористого тона, очень хорошо понимая, что так и не иначе надо с ними говорить.

- Успокойтесь. Не миф. Генерал Слезкин действительно ездил в Петербург и ходатайствовал об вас. И следователь из Петербурга — не миф, а член судебной палаты господин Гераков. Его беседу с вами поставил условием вашего освобождения не генерал Слезкин и тем более не я, это условие его сиятельства графа Шувалова. Вы должны подтвердить господину Геракову ваши показания. Почему его до сих пор нет? Его держат в Петербурге неотложные дела. Но он готовится к отъезду и в скором времени отправится в Москву. Это ответили нам из Петербурга на наш запрос. Потерпите немного. Вас не забыли. Это вас беспокоит? Уверяю вас, оснований для беспокойства у вас нет. Не все так скоро делается, как бы нам хотелось, И вы сами больше повинны в том, что до -сих пор находитесь здесь. Охота была вам так долго запираться,— не удержался от назидательного упрека Дудкин.— Полагаю, у вас нет иных заявлений? — с нажимом на «полагаю» произнес он, как бы с благодушной иронией, как бы давая ей понять, что понимает, для чего она его вызвала, и давая понять, что благодушно извиняет ее, и тем самым призывая и ее быть столь же великодушной и терпеливой, верить ему и спокойно ждать.

—   Нет,— ответила Аграфена.

—  Жалоб нет?

—   Нет. Впрочем, есть. Холодно здесь.

—   Теперь везде холодно. Но я распоряжусь, чтоб лучше топили.

Поклонился и вышел.

Выйдя из камеры Долгушиной, Дудкин направился к камере Татьяны Сахаровой, сидевшей здесь же, только в противоположном конце коридора, у самого выхода. Никакого дела к ней не было, и заходить к ней не собирался, хотел лишь взглянуть на нее в глазок, просто взглянуть на красивую женщину, посмотреть, что делает. Сахарова держалась на допросах с твердостью ее образованных друзей-мужчин, спокойная, величавая, только улыбалась ослепительно в ответ на призывы к откровенности, факты печатания и пропаганды отрицала: ничего такого не видела, не знала. Уговорить ее дать откровенные показания удалось лишь после того, как все открыла в своих признаниях Долгушина. Сахарова вынуждена была подтвердить эти признания, чтобы облегчить положение Долгушиной, которая в противном случае оказывалась как бы в положении лжесвидетельницы. Но и эти показания она дала с величавым спокойствием.

Сахаровой, однако, в ее камере не было, накануне ее перевели в лазарет, в связи с каким-то осложнением ее беременности, объяснила надзирательница. Дудкин направился в мужское отделение тюрьмы.

Была у него на руках еще одна записка из этой тюрьмы е заявлением о желании сообщить нечто важное, но это заявление было иного рода, чем лукавое от начала и до конца заявление Долгушиной, к нему следовало отнестись серьезно, возможно, тут в руки шло долгожданное откровение одного из деятельных участников пропаганды. Записка была от Анания Васильева.

С некоторых пор стал как будто поддаваться этот дерзкий крестьянский парень, державшийся на допросах с непонятной заносчивостью. Сидевший первое время довольно спокойно, дни напролет читавший Евангелие, вдруг начал проявлять нервозность, забросил чтение, стал часто осенять себя крестным знамением, прежде вовсе не крестился, явно в нем назревал душевный перелом Этого от него ждали. Если и было от кого из участников долгушинского кружка ждать признаний, то, конечно, от него. Его образованные товарищи были люди отпетые, убежденные социалисты и народники, начитанные, самостоятельно выработавшие свои убеждения, они видели положительный резон в своем само­отвержении, в бескорыстном служении народу. И их можно было понять. Представители привилегированного сословия, получившие образование на счет народа, своим самоотвержением они кап бы возвращали долг народу. А какой резон в самоотвержении мог видеть крестьянский юноша, едва освоивший грамоту? Набравшийся от студентов вредных идей, не мог он быть убежденным пропагандистом. Его следовало выдержать в строгой изоляции несколько месяцев, воздействовать на него внушением истинных принципов, дать ощутить мощь и нерушимость законного порядка, на который он взду­мал поднять руку, при этом успокаивая и обещая облегчение его положения в случае его сознания, и рано или поздно он заговорил бы, не мог не заговорить.

Бунтарю из народа не из чего упираться. Бывают, конечно, исключения. Не все крестьяне из выявленных, с которыми имели дело пропагандисты, охотно свидетельствовали против них, иные,чувствовалось, были прямо замешаны в преступном содействии пропагандистам, но ухватить их было не за что и запирательство их было особенным, мрачным и мстительным, такими были братья Курдаевы, Максим и Кирилл Кондратьевы, которых пришлось арестовать и содержать в отдельных помещениях. Но Ананий Васильев был не из безнадежных, молодой, горячий, он жадно хотел жить, был сообразителен, с ним можно было вести игру. Нужно было только время. Этого не понимали или не хотели понять в Петербурге, оттуда раздавался один призыв: скорее, скорее...

Воздействуя на Васильева, пошли на то, что разрешили ему свидание с матерью, в расчете, что она по­старается убедить его быть откровенным, она со слезами умоляла его об этом, и он плакал, но все-таки не поддавался. Сообщили ему откровенные показания Долгушиной и Сахаровой, в которых говорилось и о нем как участнике преступных замыслов долгушинского кружка, он и после этого еще держался. И вот только теперь, похоже, стал ломаться. Время брало свое.

Но и теперь еще не следовало спешить. Дудкин отнюдь не собирался теперь же явиться к Васильеву. Тот ждет его именно теперь, в обычный час посещения тюрьмы начальством. Ждет и готовится к его появлению. Мало ли что у парня на уме? Возможно, готовится хит­рить, в расчете не все выложить. Нет, надо захватить его врасплох, в ту минуту, когда он уже потеряет на­дежду дождаться следователя, будет в ужасе от перспективы предстоящей пустой ночи. Дудкин не пожалеет времени, приедет сюда сегодня еще раз, вечером. А пока только посмотрит на него.

Мужское отделение тюрьмы было этажом выше, такая же железная дверь, каменный пол, камеры с обеих сторон. Проходя мимо камеры Долгушина, заглянул в глазок, получилось нескладно, закрывавшая глазок круглая чугунная заслонка вырвалась из пальцев и звонко брякнула о железо, которым была обита дверь, но, похоже, обитатель номера не услышал или не обратил внимания на стук, он сидел за столом и с увлечением писал, то низко наклоняясь к листу бумаги, то резко откидываясь назад, лицо было оживленное, выражение его менялось быстро, Долгушин улыбался, хмурился, снова улыбался.

Иначе отозвался на стук Васильев, вышло так, что и у его двери не справился Дудкин с тяжелой неудобной заслонкой, она загремела, и Васильев, вздрогнув, метнулся к двери с середины камеры, подойдя вплотную, сам уставился в глазок с напряженным ожиданием; смотреть вот так, глаз в глаз, было неприятно, Дудкин поспешил опустить заслонку.

4

Долгушин действительно был увлечен и не слышал грохота заслонки. Он был занят работой, которую давно задумал и необходимость которой особенно живо почувствовал во время летних своих бесед с крестьянами о будущем устройстве жизни, жизни после победы народной революции. Тогда, на свободе, был недосуг заниматься делами подобного рода, все силы и время забирали насущные заботы, только успевай поворачиваться, теперь можно было позволить себе заняться этим.

Основательные, вдумчивые крестьяне, с которыми случалось говорить о будущем, вроде сареевского старосты Никиты Борисова или покровских Егорпш Фи­липпова и Демьяна, народ дотошный, едва проникшись убеждением в неизбежности народной революции, непременно тут же любопытствовали узнать: после того как старый порядок будет разрушен и с ним отменены старые законы, на каких же законных основаниях начнется построение навой жизни или не будет никаких законов и всякий человек будет сам себе закон? А если все же жизнь будет строиться по законам, то где они, эти будущие законоположения, хотя бы главные, записаны, можно ли с ними ознакомиться, как будет распределяться земля между трудящимися, бери, сколько сможешь обработать, или иначе как? Как же именно?

В самом деле, с чего начнется построение новой жизни, как будут вводиться ее основания, социалисти­ческий порядок,— декретами новой власти? А декреты откуда возьмутся? Нужно время, чтобы их разработать. Значит, новая власть, прежде чем приступить к основному делу — практической организации жизни на новых началах, вынуждена будет законодательно разрабатывать эти начала? И это в условиях, вероятно, нелегких, возможно, в условиях вооруженной борьбы с противниками нового строя своими национальными или даже иноземными, как было во Франции во время Коммуны? В таком случае почему не подумать об этом заранее? Разумеется, нелепо было бы и думать, что можно заранее предусмотреть все формы, в которые отольется новая жизнь. Но почему не попытаться разработать хотя бы элементарные формы организации этой будущей жизни? Что делать рядовому человеку, тому же крестьянину, на другой день после того, как он узнает о победе на­родной революции? Ждать декретов центрального правительства? Или тут же, немедля, самому приниматься за дело строительства новой жизни? Ясно, что же может быть драгоценнее, желаннее его активного творческого участия в этом строительстве? И если он при этом будет иметь в голове более или менее определенный план дей­ствий, будучи заранее знаком хотя бы с элементарными приемами и правилами целесообразной организации жизни по-новому, дело государственного строительства пойдет несравненно успешнее, чем это было или, лучше сказать, могло бы быть у парижан времени Коммуны, приведись Коммуне просуществовать подольше. С чего начинать крестьянину, как организовать местное самоуправление по-новому, построить отношения внутри общины, между своей и другими общинами, государ­ством? — как переделять землю? — строить отношения в земледельческих артелях, которые, разумеется, будут усиленно пропагандироваться новой властью как средство скоро поднять производительность крестьянского труда? И подобных вопросов только на уровне быта крестьянина возникало множество. Ответить на важнейшие из них следовало бы в каком-то своде правил и установлений, которые могли бы рас­сматриваться как прообраз законоположений грядущего государства. И было бы важной задачей пропаган­дистов доводить их до сознания народа уже теперь, может быть и не менее важной, чем звать народ к ре­волюции.

Написать такой свод законов и было мыслью Долгушина. Эту работу он начал с первых дней заключения, как только ему разрешили пользоваться пером и бумагой. И начал с элементарного и, по его убеждению, фун­даментального — с составления примерного устава будущего земледельческого товарищества. Мысль о примерном уставе товарищества занимала его уже несколько лет, с тех пор как впервые прочитал комментарий Чернышевского к экономике Милля. Набросав теперь план устава земледельческого товарищества, вынужден был взяться и за составление примерного устава товарищества заводских и фабричных рабочих, рассматривая его (подобным образом рассматривал и земледельческое товарищество) как полного хозяина своего производства и продукта. Одновременно обдумывал систему отношении между этими видами на­родных предприятий и между ними и государством.

Арест, следствие, будущий суд, вероятные каторга или ссылка — это мало его занимало, мало трогало, будто не его касалось, кого-то другого, и сам удивлялся порой, когда обращал внимание на то, что не чувствует особенных неудобств от перемены своих обстоятельств. Что, собственно, изменилось? Как и до ареста, он делал дело и делал его, он это чувствовал, успешно, верил в него — что еще нужно? К лишениям материального порядка он давно привык, ничем таким тюрьма не могла его взять, даже сырость и холод каземата не пронимали, сиднем за столом он не сидел, время от времени вскакивал, принимался бегать по камере, делал особые упражнения для рук, для ног. Та работа, которую он делал теперь, бесследно не могла пропасть. Он, конечно, не рассчитывал на то, что ему позволят взять с собой из тюрьмы вот эти исписанные листы. Неважно. Когда понадобится, он всегда сможет восстановить текст по памяти. И сами эти листы не пропадут, Третье отделение сохранит их до лучших времен, до тех времен, когда написанное здесь можно будет приложить к жизни.

Не приходилось особенно сокрушаться и о том, что арест оборвал так удачно начатую пропаганду в народе. Все-таки дело сделано, как бы то ни было. То, что сделано, не пропадет, рано или поздно скажется. Скажется в действиях народа. Скажется и в действиях революционеров. Он и его друзья начали, другие продолжат дело, и, надо полагать, в ближайшее время у Слезкиных и Шуваловых прибавится хлопот с пропа­гандистами.

Одно только печалило его в эти дни — положение его семьи, Аграфены и сына. Бедная Гретхен, он понимал ее состояние, для нее тюрьма должна была быть пыткой, вся ее жизнь была сосредоточена на сыне, и эту ее не­разрывную связь с ним рассекли, полоснув по живому. При этом страдала она за чужие грехи... Тогда, в сен­тябре, когда ее арестовали, а он еще был на свободе, первое, что пришло ему в голову, было уведомить генерала Слезкина о своей готовности отдаться властям, но с условием — они выпустят не виновную ни в чем его жену. Не успел осуществить эту мысль: сам был схвачен, на улице же, опознан в толпе агентом Слезкина. Что мог он сделать для нее теперь? Пожалуй, только одно. Жаль, конечно, что она дала откровенные показания, но не ему судить ее за это, что сделано, то сделано, и помочь ей он может, признав хотя бы некоторые факты ее оговора, хотя бы факт сочинения «Русскому народу», тогда ее скорее выпустят, на это прозрачно намекал Дудкин на последнем допросе. Жаль, не хотелось бы облегчать этим господам их дело; но по существу пустяки все это...

Дудкин приехал затемно, в камерах арестованных горели керосиновые лампы.

Прежде чем войти к Васильеву, решил снова, на всякий случай, посмотреть на пего в глазок. Оставив сопровождавшего его надзирателя у входной двери, тихонько двинулся по слабо освещенному коридору, мягко ступая, чтоб не дергались колесики шпор. Подойдя к камере Васильева, взялся за заслонку глазка, но не сразу поднял ее, прислушался. Никаких звуков изнутри камеры не доносилось. Поднял заслонку — и обмер от неожиданности: глазом своим уперся в ожидающий по ту сторону двери неподвижный, подсвеченный снизу, темный и жаркий глаз Васильева. Васильев как будто так и оставался здесь, за дверью, в том положении, в каком оставил его утром Дудкин, только теперь в руке у него была лампа, освещавшая снизу одну сторону лица. Дудкин опустил заслонку.

Войти в камеру теперь было невозможно. Дудкин пошел от двери, обратно к выходу, прежним мягким шагом. Пусть Васильев подумает, что заглядывал в гла­зок надзиратель.

Выждав несколько, вернулся к камере, обычным шагом, не таясь, невольно даже подшаркивая каблуками, чтоб громче брякали шпоры. Надзиратель отпер дверь, Дудкин вошел. Васильев был уже на середине камеры, лампа стояла на столе.

—   Ну-с? — Дудкин встал так, чтоб свет падал на лицо Васильева. Тот был бледен, напряжен, дрожал, будто его била лихорадка.— Говори. Что ты хотел сообщить?

—  Хотел...— у парня судорожно лязгнули зубы, возможно, у него и в самом деле была лихорадка.— Вспомнил адрес...

—   Говори все начистоту. Учти, Васильев, только искренним признанием можешь облегчить свое положение. Понимаешь ты это?

—   Понимаю... Начистоту.

—   Говори. Какой адрес ты вспомнил?

—   Адрес девок...

—   Каких девок? — нахмурился Дудкин.

—   Ночевал у них... как пришел в Москву. Вы требовали указать. На Щипке дом Сниткина...

Дудкин вспыхнул:

—  Ты что это? Шутить со мной вздумал? — грозно двинулся на Васильева.—Ты для чего меня вызвал—-шутки шутить? Да ты знаешъ, что я с тобой сделаю за такие шутки? Сейчас прикажу перевести в карцер, на хлеб, на воду! Говори все! Или...

—   Нет! — закричал Васильев и упал на кровать, закрыв лицо руками.— Нет! Не могу-у...

Его трясло, теперь от рыданий. Дудкин топтался над ним, соображая, как лучше поступить, что-то нужно было еще сделать, чтоб заставить его заговорить, бедный малый готов был говорить, только не мог решиться; не придумав ничего лучшего, как продолжать давить угрозами, Дудкин сказал ледяным тоном, со зловещим оттенком:

—   Ну, пеняй на себя...

И тяжело пошел к двери.

Ананий лежал на кровати лицом вниз, плакал и в то же время чутким ухом ловил шаги уходившего следователя. Один шаг, два шага... Если бы знал, что это такое — одиночное заключение, не стал бы связываться с прокламациями. Если бы знал... Впрочем, знал. И в том весь ужас, что, прекрасно зная, чем это может кончиться, все-таки взялся за это. Но уж очень он тогда ожесточился на все и на всех, помыкавшись без работы, без денег, без надежды хотя когда-нибудь устроиться в жизни по-человечески, слишком хорошо понимая, что человеческая жизнь — не для тех, кто живет своим трудом. Потянуло снова к Долгушину и той атмосфере, которая была вокруг Долгушина, не потому, что про­никся вдруг его правдой, нет, в сказки о будущем царстве трудящихся он тоже не верил, но то, что затевали Дол­гушин и его друзья, было направлено против ненавистного настоящего порядка вещей, било по этому порядку, а этого хотелось тогда Ананию больше всего: бить, бить, бить. Распространяя прокламации, он как бы рассчитывался за все унижения, которые приходилось ему терпеть когда-либо в жизни. Это было счастливое время. И даже в тюрьме, вначале, было у него такое чувство, как бы еще продолжалось это счастливое время. Доставляло редкое удовольствие, никогда прежде он ничего подобного не испытывал, держать себя свысока со всеми этими генералами и штабс-капитанами, сознавать, что они от тебя зависят,— они у тебя в руках, не ты у них... Третий шаг... А потом что-то случилось, он не мог понять что, но его однажды обдало ужасом при мысли, что ведь он, пожалуй, может и всю свою молодую жизнь оставить в этих сырых стенах. Ради чего? Потом его потрясли показания Аграфены и Татьяны. Дух захватывало от мысли: Аграфена и Татьяна скоро выйдут на свободу, потому что открылись, и он мог быть на их месте, если бы... Тогда же стали мучить бессонные ночи, никак не мог уснуть от возбуждения, в каком находился весь день, а засыпал,— мучили одни и те же раздражающие видения, все снились летние приключения с девками в Сарееве, и сладкие эти сны обрывались лязгом железной двери, входил солдат с ломтем хлеба и кружкой горячей воды... Четвертый шаг... Сейчас со скрежетом закроется дверь и опять сомкнутся холодные стены, и будут донимать мучительные сны... За что? И можно же, можно от всего освободиться!.. Чем он виноват, что не в силах больше здесь оставаться? Чем виноват, что молод, еще не жил... Закрывается дверь...

—   Постойте! — вскочив, метнулся Ананий к двери.— Я не все сказал... Скажу о пропаганде. Начистоту...

—   Ну-с? — приостановился, полуобернулся к нему Дудкин.

—   Разносил книжки...— Ананий судорожно перекрестился и заговорил торопливо, спеша назвать факты, опуская подробности, как бы боясь, что не хватит сил все сказать.— «Русскому народу» и «Как должно жить»... Мне было указано идти по Петербургскому шоссе... А перед тем ходил в деревню Грибаново с Плотниковым и потом с Долгушиным к тому крестьянину, которого мне на этих днях представляли... Долгушин читал из «Русскому народу», и толковали...

—   От кого получил книжки, когда отправился по Петербургскому шоссе? — спросил Дудкин, вновь входя в камеру, поворачиваясь к Васильеву так, чтоб они оба могли видеть глаза друг друга.

—   От Долгушина...

—   Где и как?

—   В квартире Кирилла Курдаева... в его квартире в комоде хранились книжки...

—   Кто при этом был?

—   Все были, кто шел на пропаганду. Долгушин, Дмоховский, Папин с Плотниковым...

—   И Курдаев?

—   Курдаев с книжками не ходил.

—   Как вы сошлись на квартире Курдаева? Пришли порознь? Все вместе?

—   Вместе. Ночь все ночевали у Далецкого, как приехали из Сареева, и утром пошли к Курдаеву...

—   И что дальше?

—   Поделили между собою книжки и пошли по деревням, кто куда. Я пошел по Петербургскому...

—  Тебе известно, где печатались прокламации? — перебил Анания Дудкин, пробиваясь к более важным фактам.

—   Долгунига говорил мне, что у него на даче, в подполье...

—   А кто сочинил их — тебе известно?

—   Книжку «Русскому народу» сочинил Долгушин. Еще когда жили в Петербурге...

—   А другую прокламацию — «Как должно жить»?

—   Мне говорил Плотников, что ту сочинил Флеровский, к которому они ездили за ней куда-то...

—  Ты не ошибаешься?

—  Нет. При мне был у них разговор о Флеровском и об той книжке, и Плотников сказал...

—  Ладно, эти подробности ты изложишь в управлении, мы сейчас пойдем с тобой туда, и все, что ты мне сказал, со всеми подробностями повторишь там, понял? В письменном показании.

Ананий, бледный, снова судорожно перекрестился.

 

6

Утром во вторник 27 ноября, в тот самый час, когда в Москве генерал Слезкин отправлял в Петербург графу Шувалову составленную им с помощью Дудкина длинную ликующую депешу о признаниях Анания Васильева, рапортуя о добытых наконец недостающих уликах к осуждению московских пропагаторов, главное — Долгушина, и сверх того об улике против Берви-Флеровского, в этот час в Петербурге граф Шувалов входил в просторный светлый зал заседаний Комитета министров.

Почти все господа — члены Комитета были в сборе, располагались вокруг овального стола. Над высокими спинками кресел выступали проборы и лысины сидевших спиной к входу, выше всех, над всеми головами, как бы парила высоко поднятая голова Валуева. Шувалов прошел на свое место, за креслом министра финансов Рейтерна, прямо против Валуева. Следом за Шу­валовым вошли Горчаков и Игнатьев. Игнатьев, резкий в движениях, слишком даже резкий для своих семиде­сяти шести лет, висячим носом и острыми глазками под косматыми бровями напоминавший известные изображения Ивана Третьего, сел на председательское место и стукнул молоточком по столу, открывая заседание.

Первым был вопрос о выделении, по представлению министра внутренних дел Тимашева, миллиона рублей в пособие голодающим Самарской губернии, разбиравшийся еще на предшествовавшем заседании Комитета. С ним покончили скоро, и председатель предложил Валуеву продолжить чтение его доклада о сельском хозяйстве.

Валуев, однако, не стал читать, заявил, что прежде следовало бы Комитету министров решить вопрос о по­рядке рассмотрения выводов доклада. Где и как будут рассматриваться они и вырабатываться меры, в том числе законодательные, необходимые для исправления отмечае­мых отрицательных явлений в сельском хозяйстве? Будут ли они рассматриваться в самом Комитете министров, пункт за пунктом (а всех пунктов в докладе около восьмидесяти)? Будут ли рассматриваться лишь важнейшие пункты? Или возможен иной порядок? Поставив эти вопросы, Валуев умолк.

—   Возможен,— заговорил Шувалов.— И в данном случае необходим. Позвольте, скажу об этом.

Шувалов встал, стоя удобнее было говорить.

—   Господа, хочу обратить ваше внимание на особен­ность представляемых материалов, прямо указывающую необходимый способ их рассмотрения.

Заговорил Шувалов спокойно, ровно, и слушатели его были спокойны, не рассчитывали услышать что-либо неожиданное. У Игнатьева вид был рассеянный, явно в мыслях еще не отлетел от прений по поводу самарского голода и выделенного миллиона, на лице Милютина было обычное терпеливое и бесстрастное выражение. Неужели, подумал Шувалов, не изменится это выражение, когда услышит он о представительстве, не встрепенется с надеждой? Выступит противником, как всегда? Лишь министры-союзники, участвовавшие в особых совещаниях у Шувалова, слушали с напряженным вниманием.

—   Выявленные сельскохозяйственной комиссией разного рода недуги страны стали вследствие допущенной гласности хорошо известны обществу, это обстоятельство обязывает правительство и при определении мер уврачевания недугов не отгораживаться от общества китай­ской стеной привычного келейничания, напротив, всемерно стараться использовать возможности активного содействия и прямой помощи с его стороны. Такая помощь теперь, по-видимому, решительно необходима. Громадный объем и сложность, специальный характер требую­щих разрешения вопросов не оставляют надежд на то, чтобы можно было их разрешить административным путем.                                               

Длинная эта и осторожная фраза все же как будто насторожила Игнатьева, он стал прислушиваться. Милютин, Горчаков явно скучали.

—   Помощь со стороны общества должна выразиться в участии его представителей в обсуждении упомянутых специальных вопросов. Кого же следовало бы привлечь к обсуждению хозяйственных, требующих законодательного решения, вопросов? Думаю, прежде всего предста­вителей нашего всесословного земства. Однако я имею в виду не существующую практику передачи отдельных хозяйственных вопросов на обсуждение земских учреждений на местах, эта практика не всегда себя оправдывает.

Я имею в виду вызов представителей земств в центральную законосовещательную коллегию — представителей от всех губерний...

Игнатьев заволновался, догадываясь, куда клонится Шувалова, но еще как бы не веря ушам своим, еще как бы надеясь, что все подозрительные подходы Шувалова все-таки выльются в конце концов в привычно-консервативное благонамеренное предложение, он весь теперь обратился в слух, навалился на край стола, смеш­но наклонив голову, выставив ухо вперед.

И Милютин забеспокоился, но не по существу услышанного, забеспокоился от недоумения, заметив чрезвычайное волнение Игнатьева и других членов и не по­нимая причины этого волнения. И тоже стал прислушиваться внимательнее.

— Было бы, как мне представляется, полезным передать обсуждение поднятых комиссией по сельскому хозяйству вопросов в одну или две особые комиссии, составленные как из представителей соответствующих ведомств, так и выборных от земских учреждений экспертов,— Шувалов выделил голосом «выборных», теперь он говорил в открытую, важно было недвусмысленно изложить суть предлагаемого нововведения.— Эти смешанные комиссии и займутся рассмотрением законопроектов. О числе и составе выборных от земства, как и о порядке их избрания в губерниях, должно будет говорить особо. Хочу еще раз выразить свое совершенное убеждение в том, что только при условии совместного труда правительства и общества можно рассчитывать на всестороннее обсуждение проектируемых законодательных мер и на совершенную их целесообразность. Эта мысль разделяется и государем императором. Мы обсуждали вопрос о призыве выборных от земства в начале осени в Ливадии. Государь соизволил признать сие благим начинанием.

Теперь Игнатьев был испуган, растерян, нервничая, прыгал в «воем кресле, серые дряблые щеки порозовели; к концу шуваловской речи, чувствовалось, он был иску­шаем сильным желанием прервать Шувалова, но не осмеливался это сделать. Ссылка Шувалова на государя, будто бы одобрившего идею призыва выборных, потрясла его, он лихорадочно соображал, пытаясь осмыслить этот факт, совершенна, казалось бы, немыслимый.

А Милютин еще недоумевал. Ему непонятно было возбуждение, охватившее председателя и других членов Комитета, он не видел ничего необычного в речи Шувалова, правда, она производила впечатление либеральной, но ведь это была видимость, шеф жандармов всегда отличался в речах свободой выражений, склонностью к эпатажу, и все это в конце концов оборачивалось аристократической тенденцией; так должно было быть и теперь, что же тут было бесноваться?

Озадачены, удивлены были Горчаков, товарищ министра финансов Грейг и иные, даже Рейтерн, один из тех, кто был предупрежден о готовившейся попытке предложить земское представительство, но, видимо, не ожидал, что оно будет предложено в такой прозрачной форме.

Шувалов посмотрел на Валуева, тот, конечно, тоже почувствовал опасное настроение собрания. Валуев попросил у председателя разрешения говорить, заговорил не вставая:

—   Полагаю, следует принять предложение графа Шувалова записать это решение в журнал заседания, обязав графа Шувалова подготовить к очередному заседанию детально разработанный письменный проект организационной основы смешанных комиссий и порядка вы­боров депутатов от земских учреждений...

—  Да, считаю это полезной и своевременной мерой,— подал голос Тимашев, участник особых совещаний.

—   И мое мнение...— заговорил было Бобринский, министр путей сообщения, тоже участник особых совещаний, но председатель был на страже, прервал его.

—   Позвольте! — не мог более Игнатьев терпеть эту демонстрацию единства сторонников Шувалова. Пора было ему брать инициативу в свои руки. Пора, пока не поздно... Обратился к Шувалову,— Вы изволили выразиться «мы обсуждали» вопрос о выборных в Ливадии. Кто это «мы»? Вы и государь?

—  Да.

—   И государь одобрил все ваши предположения?

—   Государь одобрил мысль о призыве представителей земства.

—   Представителей земства или выборных от земства?

—   Выборных представителей земства.

Игнатьев смотрел на Шувалова недоверчиво, не зная, верить ему, не верить, страшно было тут попасть впросак, Шувалов мог неверно истолковать какие-то слова государя, относившегося враждебно к любым конституционным проектам; но, с другой стороны, с чего бы вдруг шефу жандармов проповедовать конституцию, ему зачем это нужно? Сбивали с толку спокойствие, уверенность Шувалова.

—   Ну, допустим. Так чего же вы хотите — конституции? — спросил Игнатьев прямо.— Что означает эта ваша центральная законосовещательная коллегия? Эти смешанные комиссии? Земский собор? Парламент?

—  Речь идет об элементах общественного представительства, не больше того,— возразил Шувалов.

—  И вы уверены, что эти ваши элементы сочетаются с началами самодержавия?

—   Мы, кажется, говорим о сельском хозяйстве,— Шувалов начинал терять терпение.— Предлагаемая мера направлена на разрешение определенных затруднений в сельском хозяйстве...

—  Ну так и нечего огород городить! Для решения хозяйственных вопросов нет надобности прибегать к сомнительным нововведениям,— подхватил с облегчением Игнатьев, решившись наконец выставить свое возражение; даже если эта предосторожность и не будет одобрена государем, она, во всяком случае, не вызовет его гнева.— Эта мера противоречит самому характеру земских учреждений, задачи которых ограничены рамками местного хозяйства.

—   Не понимаю, почему не вести дело обычным порядком? — заговорил Милютин; он-таки действительно ничего не понял.— Созывать представителей всех губер­ний в одну или две выборные комиссии для рассмотрения всего множества сельскохозяйственных вопросов крайне неудобно. Обсуждение неизбежно затянется.

Милютина неожиданно поддержал Рейтерн:

—  Мне также представляется нецелесообразным вызов представителей от всех губерний. И что означает — выборных? Специально избираемых для участия в законодательстве? Избираемых на особых выборах? Предложение графа Шувалова нуждается в детальной разработке, чтоб о нем можно было судить не гадательно,— говорил Рейтерн невнятно, избегая смотреть на Шувалова и Валуева.

Игнатьев обратился к другим министрам, предлагая высказаться. Промолчал, пряча глаза, так и не заговоривший Бобринский, промолчали, будто их не касалось происходившее, участники особых совещаний статс-секретарь Урусов, министр народного просвещения Тол­стой, сказал что-то неопределенное министр юстиции Пален. Согласились с Игнатьевым, сочтя предложение Шувалова неприемлемым, Горчаков, Грейг, Краббе (морское ведомство), принц Ольденбургский (военно-учебные заведения), Адлерберг (министр двора)... Чего было больше в их решении — ханжества, равнодушия? Завороженные испугом Игнатьева, не посмели и подумать об ином?..

Игнатьев, волнуясь, торопливо подводил итог:

—   Большинство оценивает предлагаемую меру отри­цательно, как нецелесообразную и опасную. В журнал записывать не будем. Итак...

—  Полагаю, произошло недоразумение,— властным тоном остановил председателя Шувалов.— Я допустил ошибку, поспешив изложить свое предложение устно, не составив прежде детального письменного проекта. Полагаю, если бы это было сделано, об опасности его не могло быть речи. Оставляю за собой право составить такой проект и представить его Комитету для обсуждения.

—   Это как угодно,— согласился Игнатьев и закрыл заседание.

Выйдя из зала заседаний вместе с Валуевым, Шувалов заговорил с горечью:

—  В чем наша ошибка, Петр Александрович? Неужели выскочили прежде времени? Неужели нужно, чтоб почва под нога-ми заколебалась?

—   Привыкайте к поражениям,— с невозмутимой улыбкой заметил Валуев.— Смотрите на меня. Я дважды был в подобном положении. Ничего, как видите...

—   Что же теперь делать?

—   Отказаться от принципа выборности экспертов. Этот пункт всего более напугал нашего председателя. Смешанные комиссии должны быть скромными по со­ставу, с кругом задач не обширным. И я бы на вашем месте не ограничивался земцами. Если призывать земских председателей, почему не призвать и дворянских предводителей?

—   Первое, второе, третье,— усмехнулся Шувалов.— Что же останется от представительства?

Шувалов намеренно пропустил вопрос о предводителях дворянства, не хотелось перед Валуевым обнаруживать свое отношение к этому щекотливому пункту, глава «аристократической партии» отнюдь не разделял упований Валуева на благородное сословие. Валуев холодно пожал плечами'

—   У вас нет выбора.

—   Да, вы правы. У меня нет выбора.

Не было смысла продолжать разговор. При этом Шувалова не оставляло ощущение, что Валуев был едва ли не удовлетворен исходом состоявшегося обсуждения. Обсуждался проект политической реформы, которому он, безусловно, сочувствовал, но ведь это был не его проект; его собственный проект, близкий по сути этому, дважды отвергавшийся, пылился в дальнем ящике его письменного стола.

7

На другой день, в среду, собираясь к десяти утра во дворец на доклад у государя, Шувалов захватил с собой телеграмму Слезкина о признаниях Анания Васильева. Наконец-то можно было поставить точку на московском деле. Жаль, что не раньше.

Государь ждал Шувалова с заметным нетерпением и сразу заговорил о московском деле. Шувалов прочитал ему депешу Слезкина, потом справку о последних арестах и допросах пропагаторов в Петербурге.

— Не понимаю,— сказал Александр озабоченно.— Откуда эта напасть? Скажи, Шувалов, прямо, что ты об этом думаешь? Впрочем, я знаю, что ты думаешь. Наслышан о вчерашнем Комитете министров. Прочти-ка.

Он подал Шувалову несколько листков плотной бумаги, велел читать теперь же, сам принялся расхаживать по кабинету, от стола к двери и обратно. Когда проходил мимо читавшего Шувалова, с интересом взглядывал на него.

Это было письмо Игнатьева, написанное вчера после заседания Комитета и, возможно, вчера же переданное государю. Игнатьев описывал ход заседания, называл его скандальным, оценивал предложение Шувалова как конституционное, направленное на ослабление самодержавного принципа, и хотя отвергнутое большинством чле­нов Комитета, но опасное тем, что сторонники готовились сделать еще попытку поставитъ его на обсуждение Комитета

—   Видишь, как принимают министры идею представительства, так ты их напугал,— сказал Александр, заметив, что Шувалов кончил чтение.— Как с этим не считаться? Ты, Шувалов, предлагаешь невозможное. Я тебя предупреждал, что у тебя будут трудности, когда вздумаешь провести свою реформу, и не только из-за меня. Ладно, об этом после. Так что ты скажешь о причинах нынешней смуты молодежи?

—  Скажу, что уже имел случай изложить вашему величеству. Все болезненные явления в общественной среде проистекают от одной причины — от недостатка внут­ренней политической жизни..

—   Нет, Шувалов, ты ошибаешься,— перебил его Александр, подойдя вплотную к нему, чтоб смотреть сверху вниз, любил свой высокий рост, любил лишний раз напомнить о нем собеседнику.— Они проистекают от другой причины — от недостатка воли правительства. Теперь мне это, как никогда, ясно. И обратно: в условиях смуты правительство не может, не теряя престижа, идти на уступки обществу. Хочешь провести свою реформу — добейся спокойствия и равновесия всех элементов в общественной среде. Бери пример со своего приятеля Бисмарка. Но ты, кажется, слишком мягок для этого. Или устал? Я слышал, будто ты мечтаешь оставить свою должность и уехать послом в одну из европейских столиц. Что бы ты предпочел, если бы я тебя отпустил,— Берлин, Париж, Лондон?

«Вот оно! — подумал Шувалов.— Вот и конец... И слава богу. Конец — делу венец...»

—   Предпочтительнее Лондон,— ответил едва ли не дерзко Шувалов.

—   Я запомню,— удивленно помолчав, сказал Александр.— А пока ступай и исполни свой долг. Подумай, что нужно сделать, чтоб прекратилось это безумие молодежи. Буду ждать от тебя подробных предположений.

Взбешенный, выскочил Шувалов из кабинета. «Управлять государством — как помещик вотчиной! — думал об Александре с негодованием.— Значит, почва еще не колеблется... еще не колеблется...»

8

Когда Шувалов вернулся на Фонтанку, ему доложили, что его дожидается пришедший, как было назначено, Любецкий. Шувалов досадливо поморщился, теперь нужды в этом господине уж не было, о чем с ним говорить? Все же приказал провести его в кабинет.

Любецкий был взволнован, голос заметно дрожал, когда, доложив, что поручение исполнил, он подал Шувалову записку. Шувалов пробежал текст глазами. Любецкий признавался, что прокламации летом в Москве он получил от Долгушина, что Долгушин требовал распространить их среди рабочих на фабриках, где бывал Любецкий. Объяснял, почему не могли найти его в Москве посланные от Филиппеуса: будто бы ему угрожали расправой нигилисты, заподозрившие его в том, что он навел жандармов на долгушинцев, и ему пришлось скрываться. Просил при этом освободить его от тяжелой для него обязанности явиться свидетелем в суд... Жалкая записка. Жалкая, ничтожная личность писавшего. Шувалов держал записку в руках, раздумывая, как поступить. Конечно, можно было бы использовать свидетельство Любецкого. Но стоило ли? Мало что прибавляло оно к тому, что уже открылось показанием Анания Васильева. И какое все это теперь могло иметь значение? Теперь, когда все кончено?..

— Что же вы, Любецкий, предаете своих? — спро­сил с нехорошей улыбкой. Тяжелая волна отвращения от всего, с чем связан был последние годы, поднималась в душе, и этот жалкий, изломанный человек, стоявший теперь перед ним, как бы олицетворял собою зыбкость, сомнительность результата всех усилий этих лет. Семнадцать лет шел к власти, упорно, целеустремленно поднимаясь со ступеньки на ступеньку административного успеха, и вышел на первый план политической сцены, стал для государя первым советником, ни одно важное решение по делам внутренней и в значительной мере внешней политики не принималось царем без предварительного обсуждения с ним, Шуваловым. Зачем ему нужна была власть? Она нужна была не сама по себе, власть была средством сделать в России то, чего не мог бы сделать ни бесхарактерный Александр, ни слабая дворянская или нигилистская оппозиция, никто, только он, Шувалов. Еще в несчастную Севастопольскую кампанию он понял, как поняли многие в то время, что Россия с фатальной неизбежностью должна рано или поздно прийти к тем же либеральным учреждениям, к каким пришли страны Европы,— закон развития для всех европейских стран един. Неразумно и даже опасно было бы противиться естественному ходу вещей. Следовательно, России нужны были коренные реформы, не такие убогие, какие задумывались и проводились под властью Александра-«Освободителя». И одной из первых реформ должна была стать замена самодержавия представительным правлением. Время цезаризма прошло, немыслимо, чтобы кто-то мог быть теперь одновременно и военным царем, и гражданским первым мужем в Государствен­ном совете, вся полнота власти в государстве должна принадлежать коллегии способнейших деятелей, некоему подобию Земского собора, только, как в Европе, на началах выборного представительства и сменяемости. Па­радокс, однако, заключался в том, что сделать это могло в России лицо, обладающее именно полнотой власти. Могущественный человек должен был даровать России конституцию и, подобно американцу Вашингтону, добровольно уступить власть конституционному правительству. К этой миссии готовил себя Шувалов, самой судьбою предназначенный стать спасителем отечества — случайностью рождения в знатной и богатой семье, близостью ко двору (воспитывался вместе с детьми императора Николая Павловича), безусловным административным даром, который проявил еще в самом начале карьеры, в должности петербургского обер-полицмейстера. Де­лая карьеру, до поры не открывал свои карты: находясь около государя, невозможно было бы иначе дви­гаться вверх по служебной и общественной лестнице. Все эти семнадцать лет оставался в глазах государя и его окружения человеком консервативных взглядов, главой «аристократической партии». И вот, когда решил, что пора — пришла, теперь все и рухнуло? Неужели, правда, поспешил выскочить со своим сокровенным? Или недооценил государя?.. Любецкий растерялся:

—   Но ведь вы же... Сказали, что нужно...

—   Не нужно,— Шувалов разорвал записку пополам, потом еще раз пополам, скомкал обрывки и выбросил в корзину.— Вы, Любецкий, мне больше не надобны.

Любецкий, оглушенный, стоял, »е понимая, чего от него хотят.

—   Вы свободны. Вас больше не будут беспокоить по этому делу,— сказал Шувалов, отворачиваясь от него. Любецкий смотрел на графа со страхом.

—   Ну, что вам еще непонятно?

   Что же мне делать? — пролепетал Любецкий.

—   Ну, это ваша забота! Это как знаете. Это...— Шувалов, задыхаясь, хотел было прибавить грубо: «хоть застрелитесь»,— но не прибавил, удержался.

Любецкий вышел.

 

Несколько дней спустя Шувалову доложили, что Любецкий покончил с собой при обстоятельствах, однако-, загадочных, в кармане его сюртука нашли предсмертную записку, которая свидетельствовала о самоубийстве, но огнестрельная рана, от которой он умер, в спину под лопатку, не могла быть нанесена им самим, притом на месте его гибели, в запертом изнутри номере петербургской гостиницы, не оказалось оружия, из которого был произведен выстрел. Однако записка точно свидетельствовала о самоубийстве. О том же свидетельст­вовало и письмо Любецкого к Шувалову, посланное Любецким в день гибели по городской почте, всего полстра­нички рыхлой дешевой почтовой бумаги: «Ваше сиятельство! Вы однажды мне объяснили, в чем моя беда. Вы правы, сидеть между двумя стульями неудобно. Но что делать человеку, который предпочел бы не сидеть ни на одном из стульев, да обстоятельства не предлагают выбора? Обстоятельства сильнее человека, и никому не дано парить над ними, даже Вам. К сожалению, я понял это слишком поздно. Ведь и Вы — банкрут на балу жизни. Ваши социальные проекты обречены, потому что Вы не реформатор, Вы игрок, для Вас азарт игры важнее интересов людей, на которых направлены Ваши ре­формы. Но люди — не деревянные фигурки, они-то и создают обстоятельства, в которые мы попадаем. Зачем я перед Вами изливаюсь? Все-таки легче умирать с мыслью, что не один ты — ничтожество». Подписи не было. Шувалов прочел, вернулся к середине письма, где говорилось о нем, и еще раз прочел. Письмо его не задело, не вызвало никаких мыслей, разве только он отметил про себя, по привычке, что слог хорош, и порвал его. Дознание по этому делу распорядился не производить.

9

В июле 1874 года судом особого присутствия правитель­ствующего Сената — суд происходил в Москве — Долгушин и его товарищи по московскому кружку были при­говорены к каторжным работам на длительные сроки, наибольший срок получили, по десяти лет, Долгушин и Дмоховский, наименьший, два года и восемь месяцев,— Ананий Васильев. Берви-Флеровский к суду не привлекался, уличавших его показаний Анания Васильева оказалось недостаточно для этого, других улик следствие добыть не смогло, и Берви, на основании «убежде­ния» властей в крайней сомнительности его личности, был наказан в административном порядке, сослан в Ме­зень. Царь оставил приговор по делу долгушинцев без изменений, смягчив наказание только Ананию Васильеву, в уважение его откровенных показаний, заменил ему каторгу двумя годами заключения в рабочем доме. Иного ждать от Александра не приходилось. Неприязненное отношение его к этим пропагандистам поддерживалось теми сведениями о них, которые он получал в ходе процесса. Во время разбора дела долгушинцев он требовал от шефа жандармов — нового шефа, Шувалов к этому времени уже оставил должность и готовился к отъезду в Лондон послом — требовал ежедневных сведений об их поведении на суде, о настроении публики. Его беспокоило сочувственное отношение публики, особенно молодежи, к обвиняемым, которые и на суде держали себя вызывающе, пытались проповедовать свои революционные убеждения; беспокоили также факты сбора денежных пожертвований в пользу новых каторжников. Причем в сборе пожертвований участвовали адвокаты долгушинцев. Защищавший Долгушина присяжный поверенный Утин собрал, как доносил агент, в два дня двести рублей и передал их Аграфене Долгушиной, готовившейся, по словам агента, сопровождать мужа в Сибирь...

Аграфена действительно собиралась в дорогу. Хотела уехать еще до суда, сначала в Красноярск, к отцу Алек­сандра, служившему там, оставить у него маленького Сашу и затем уж ехать туда, куда сошлют долгушинцев, так условились они с Александром в письмах, когда им разрешили переписку; но ее заставили-таки явиться в суд как свидетельницу. На суде она отказалась давать показания, воспользовавшись предоставленным ей законом правом. И хотя это не помешало прокурору огласить ее злосчастные показания, данные во время предварительного следствия, тем не менее ее отказ произ­вел впечатление, дал повод защитникам обвиняемых поста­вить перед судом ряд неприятных для обвинения вопросов. После суда долгушинцы были вывезены в Петербург, следом за ними уехала и Аграфена, дожидаясь там приведения приговора над долгушинцами в исполнение, надеясь отправиться из Петербурга вместе с партией каторжан.

Между днем объявления приговора в суде и днем его исполнения прошло почти десять месяцев. Все это время Долгушин и другие осужденные на каторгу, шесть человек, просидели в Литовском замке в Петербурге. Сидели в двух соседних камерах, в одной — Долгушин, Дмоховский и Гамов, в другой — Папин с Плотниковым и Ананий Васильев. Режим был нестрогий, они часто сходились все вместе. Ананий держал себя на суде прилично, правда, от своих прежних показаний не отрекся, как это сделала Аграфена (и следом за ней Татьяна Сахарова, к несказанной радости Дмоховского), не догадался отречься, как объяснил он после Долгушину, но и не гнулся перед судьями, отнюдь дерзил и даже пытался оправдать дело пропаганды, так что первоприсутствующему приходилось его обрывать. Когда он увиделся на суде с Долгушиным, он со слезами просил не держать зла против него, простить ему его слабость, объясняя свои откровенные показания тем, что чуть не сошел с ума в той страшной одиночке московского тюремного замка, да и был тогда же отправлен в больницу, провел в больнице несколько месяцев. Зла против него не держали, относились к нему по-товарище­ски, как и прежде, и, как прежде, он обращался то к одному, то к другому из своих товарищей, чаще к Дмоховскому и Долгушину, с вопросами о религии, о поли­тике или из учебных предметов и с ним охотно зани­мались. Дмоховский часами объяснял ему устройство придуманных им воздухоплавательной паровой машины с винтообразными крыльями для вертикального взлета и многолемешного самоходного парового же плуга, по­казывал расчеты, чертежи, рисунки. Долгушин читал из рукописи свода будущих узаконений государства тру­дящихся, над которым продолжал работать. Когда при­шла пора расставаться, когда каторжан увозили из Пе­тербурга, Ананий же, освобожденный от каторги, оставался, именно ему передали на сохранение Долгушин и Дмоховский свои рукописи, чертежи...

В день исполнения приговора, 5 мая 1875 года, Долгушин, проснувшийся раньше своих товарищей, за­долго до побудки, проснувшийся от того, что приснилось что-то тяжелое, не сразу вспомнил, что это было, а вспомнить хотелось, потому что в том сне была и какая-то важная мысль, как будто дававшая разом от­вет на все тревожившие ум и душу вопросы. Не вставая с нар, он потянулся вбок, чтобы посмотреть на окно, скрытое в нише толстенной каменной стены. Из маленького окошка вытекал тусклый сумеречный свет, о погоде предстоящего дня судить было нельзя. И тут он вспомнил свой сон. Будто он в тюрьме на каком-то маленьком островке суши, окруженной со всех сторон безбрежной водной гладью, в одиночной камере, в последние минуты жизни, ясно понимает, что сейчас умрет, и вот так же, потянувшись на нарах, посмотрел  на окно, чтобы узнать, какая погода на дворе, почему-то показалось важным знать, в какую погоду ему суждено умереть, и его охватил страх, что вот он сейчас умрет и никого не будет рядом, и звать кого-либо, стучать, кричать бесполезно, никто не услышит, потому что он один в каменном зда­нии со стенами в сажень толщиной. А потом страх сменился странным праздничным чувством, потому что ему пришла в голову та всеразрешающая мысль, и он проснулся. Но что это была за мысль, так и не вспомнил.

Заснуть он уже не мог, лежал с открытыми глазами, ждал, когда придут жандармы с кандалами, повезут при­говоренных к каторге на Конную площадь, место испол­нения обряда гражданской казни...

Увозили на лобное место не всех каторжан разом, только Долгушина, Дмоховского и Гамова. Еще в сумерках отъехали от Литовского замка, вскачь пронеслись, окруженные отрядом конных жандармов, мимо оперного театра, пересекли Екатерининскяй канал, повернули к Семеновскому мосту через Фонтанку. Дмоховский, сидев­ший в карете у окошка, всю дорогу, не отрываясь, смот­рел в окно и улыбался.

На Конной площади было уже, несмотря на ранний час, много народу. Люди разного звания пестрой мас­сой обступали цепь солдат и городовых, опоясывавшую черный помост с позорным столбом посередине. Подни­маясь на помост, осужденные жадно высматривали в толпе знакомые лица, узнавали родных и друзей, раскла­нивались, будто актеры, выходившие на театральную сцену. Долгушин тотчас увидел Аграфену, она напряженно вытягивала голову вверх, на лице был страх, боялась, что он не увидит ее, не узнает; заметив, что он увидел ее, радостно встрепенулась, часто закивала головой, подняла над головой букетик цветов. Возле Аграфены заметил Долгушин Татьяну Сахарову, и она часто ки­вала головой и помахивала букетиком цветов, связанная взглядом с улыбавшимся Дмоховским.

Стояли у столба рядом, с дощечками на груди: «За возбуждение к бунту». Пока чиновник в зеленом мунди­ре оглашал приговор, и священник совал крест для поцелуя — формально, понимая, что никто из троих не станет его целовать, и палач переламывал надпиленные шпаги над их головами, утренняя мгла развеялась, небо прояснилось, появились облака, и неожиданно выглянуло солнце. И тут Долгушин увидел в кучке мужиков возле той группы молодежи, в которой были Аграфена и Татьяна, белобородого старика крестьянина, показавшегося ему знакомым. В первую минуту он с удивлением подумал, что это поседевший Кирилл Курдаев. Видел Курдаева однажды в тюрьме во время прогулки, обросшего бородой,— бородатый, он и в самом деле был похож на этого старика. Но Кирилл не мог быть теперь в Петербурге, оставался в Москве; освобожденный по недостатку улик, находился под надзором полиции. (На Кирилла благотворно подействовало все с ним случившееся; подозревали пропагандисты, что неспроста он отказывался принимать их в свою мастерскую, слишком вошел в роль хозяина, может быть, имел намерение со временем освободиться от всяких обязательств перед ними, но, похоже, арест его отрезвил, в прошедшем году, в разгар «хождения в народ», в его мастерской, передавали Долгушину, работали пропагаторы.) Белобородый старик был тот самый прасол или калика перехожий, который два года назад в московском Кремле в пасхальную ночь принял Долгушина и Тихоцкого за сектантов. Сейчас он смотрел на Долгушина с тем же острым изучающим прилипчивым любопытством, что и тогда, но нельзя было понять, узнавал его или не узнавал. А Дмоховский все улыбался.

—   Ты чему все время улыбаешься? — спросил, тоже с улыбкой, Долгушин.

—  Нет ощущения беды,— ответил Дмоховский.— Почему? Впереди каторга, дело наше, судя по всему, разгромлено, все тюрьмы переполнены пропагандистами. А такое чувство, какое бывает накануне праздника. Чернышевский, который точно так стоял здесь у черного столба, этого не мог чувствовать.

—  Не мог. Почему?

—  Ведь это только видимость, что движение разгром­лено. Не перестаю поражаться: мы начинали — не мог­ли найти желающих идти с нами. А год спустя в народ пошли тысячи, подумать только, тысячи пропагандистов во всех губерниях! Что же будет в ближайшие годы? Ведь дело только начинается.

—  Верно! — удивился Долгушин, вдруг вспомнив свой предутренний сон, свою всеразрешающую мысль. Она и была в этом: все только начиналось...

Когда осужденных сажали в карету, группа моло­дежи сдвинулась ближе к карете. Теперь белобородый старик был в этой группе, переходил с места на место следом за Аграфеной и Татьяной, прилипчиво их о чем-то расспрашивал. Поймав на себе взгляд Долгушина, вдруг поклонился ему, как тогда, в Кремле — почтитель­но, низко. Так и не понял Долгушин, узнал старик или не узнал в нем своего кремлевского ночного собеседни­ка. Впрочем, это было неважно. Долгушин радостно отдал ему поклон.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

И СНОВА ДЕЛО

1

Зимой 1881 года старое двухэтажное здание Мценской политической пересыльной тюрьмы было отдано в пол­ное распоряжение заключенных, камеры не запирались ни днем ни ночью, размещались в них заключенные по своему усмотрению, кто с кем хотел, время прогулки было увеличено до нескольких часов, и на это время отпиралась дверь, ведущая в прогулочный дворик, обра­зованный каменной оградой с одной стороны и глухой стеной тюремного здания — с другой, туда выходили, кто хотел, и возвращались, когда кому вздумается. Мало того, свидания с родными длились не час и не два — весь день, с утра и до вечерней поверки, и происходили, без всякого контроля со стороны администрации, здесь же, в здании тюрьмы, в общей столовой на первом этаже или в «конторе» на втором. «Конторой» называлась одна из свободных камер, где заключенные собирались для дебатов по хозяйственным делам, для теоретических споров, уст­раивали общие с посетителями чаепития, пели, танцевали. Мценская тюрьма вообще отличалась мягкими поряд­ками, слыла «гостиницей» среди тех, кто попадал сюда из «обыкновенных» мест заключения, а теперь здесь на­ходились, с осени миновавшего года, «централисты», около тридцати человек, по нескольку лет проведшие в каменных одиночках Новобелгородской (Печенежской) и Андреевской центральных каторжных тюрем и вызволенные оттуда милостью нового диктатора России графа Лорис-Меликова, одиночное заключение им заменили сибирской каторгой, и для них, изнуренных пребыванием в централах, был установлен здесь особый щадящий режим, чтоб окрепли перед дальней дорогой.

Среди «централистов» были Долгушин и Дмоховский, доставленные в Мценск из Печенег. Пять лет провели они в каменных гробах «заживо погребенными», по выражению самого Долгушина, назвавшего так написанную им в заключении и тайно пересланную на волю брошюру об убийственном режиме централа, ее издали землевольцы. Попали в централ вместо Сибири Долгушин и его товарищи по московскому кружку мстительной волей Александра Второго, не простившего им дерзкого поведения под арестом и на суде и во время исполнения приговора над ними. Особенно поведение Плотникова во время исполнения приговора возмутило Александра. Поставленный к позорному столбу — этот обряд над Плотниковым и Папиным был совершен на другой день после того, как то же было проделано с Долгушиным, Дмоховским и Гамовым,— Плотников громко кричал: «Долой царя, долой аристократов, мы все равны, да здравствует свобода!» — кричал и потом, сойдя с эшафота, через решетку тюремной кареты, и большая толпа молодежи, возбужденная им, бросилась следом за каретой с неясными намерениями, едва ли не с намерением его освободить, полиция вмешалась, многих арестовали Теперь Плотников не мог уж быть опасен для самодержавия, не выдержав одиночного заключения, потерял рассудок, едва живого его увезли умирать в казанскую больницу для душевнобольных. Сошел с ума и Гамов и умер вскоре. Папин, срок окончания каторжных работ которого истек, был выслан на поселение в Восточную Сибирь.

В Мценской тюрьме встретил Долгушин нескольких старых своих товарищей по Петербургу и Москве. Это были люди с громкими именами, герои нашумевших процессов народников, в том числе знаменитого «процесса 193-х», объединившего активных участников «хождения в народ» лета 1874 года,— движения, начало которому за год до того положили долгушинцы. В одной камере с Долгушиным и Дмоховским сидели Порфирий Войнаральский, Сергей Ковалик, Дмитрий Рогачев. Этих троих вместе с Ипполитом Мышкиным, сидевшим в другой камере, обвинение называло организаторами движения 1874 года. Конечно, тут было преувеличение, движение, в котором участвовало несколько тысяч молодых людей, было стихийным, никто его не организовывал, то был внезапный взрыв энтузиазма российской образованной молодежи, один из тех загадочных нравственных массовых порывов, какие встречаются в истории любого народа,— порыв, потрясение, подготовленное годами упорной литературной и революционной работы «друзей на­рода», начиная с Герцена и Чернышевского. Но обвинение не ошиблось, выделив этих молодых людей из массы пропагандистов. Как бы то ни было, но им в первую голову обязано было движение теми начатками организации, которыми держалось.

Деятельный, предприимчивый Войнаральский и в тюрьме был центром, стягивавшим к себе товарищей. Избранный артельным старостой составившейся коммуны заключенных, он вместе с Дмоховским, «ходоком», в обязанности которого входило посредничество между заключенными и администрацией, обеспечивал мате­риальное и психологическое благоденствие коммуны. Ковалик, с успехом исполнявший на воле роль «кружкового ткача», и в тюрьме был соединителем, примирителем несогласных, умел погасить возникавшие в спорах излишние возбуждение и раздражение. Сказывался его судейский опыт: после университета (окончил Киевский университет кандидатом математических наук) служил мировым судьей. С Войнаральским и Коваликом связан был летом 1874 года Мышкин, печатал в собственной типографии в Москве революционные брошюры и .отправ­лял в Саратов друзьям. После провала типографии Мышкин пытался под видом жандармского офицера вывезти из вилюйской ссылки Чернышевского, но был арестован. Человек впечатлительный и нервный, легко возбудимый, в тюрьме он страдал сильнее и глубже многих своих то­варищей и жил одной мыслью — мыслью о побеге.

Если Войнаральский и Дмоховский были ангелами-хранителями коммуны заключенных, Ковалик — нравст­венным стержнем, Мышкин — ее обнаженными нервами, то Дмитрий Рогачев был душой сообщества. Этот краси­вый сильный человек представлял собою классический тип народника-пропагандиста. Он-таки осуществил свою мечту — прошел Волгу сверху донизу с партиями бурлаков. В общежитии он был бесценный человек, об­щительный, жизнерадостный, занимательный рассказчик, слушать его вдохновенные рассказы о скитаниях в народе сходилась в их камеру вся тюрьма.

В обществе этих людей Долгушин чувствовал себя «превесело», и вся жизнь была, «как посмотреть вокруг — так словно ты в Лесном институте живешь», как написал он однажды Аграфене из Мценской пересылки.

Впрочем, в том же письме он оговаривался: «Но знаешь ли что? Иногда находит такая тоска, какую только приходилось испытывать в незабвенных Печенегах. Я объясняю это тем, что такая жизнь гораздо сильнее заставляет чувствовать отсутствие полной воли...»

Незадолго до выхода из Мценска сибирской партии каторжных прибыли в Мценскую «гостиницу» несколько новых кандальников из Харькова и Киева и между ними бывший студент Киевского университета Владимир Евгеньевич Малавский, личность которого и его история необыкновенно заинтересовали Долгушина.

Разговорились они тут же, как появился Малавский в камере Долгушина, он сам попросил поместить его к Долгушину, с которым у него, как оказалось, был на воле общий хороший знакомый — Виктор Тихоцкий. С Тихоцким сошелся Малавский благодаря кружку «южных бунтарей», оба были связаны с «бунтарями», оказывали им разные услуги, хотя в кружок не входили. От Тихоцкого слышал Малавский о Долгушине многое и рад был случаю с ним познакомиться. По происхождению дворянин, из мелкопоместных Волынской губер­нии, своему дворянству обязан был Малавский лишь образованием, кончил гимназию, поступил в университет, во всем остальном это был типичный разночинец-пролетарий, перебивавшийся случайными заработками — уро­ками, переводами, корректурой. Он был высокого роста, тяжелый, неповоротливый, ходил, переваливаясь с боку на бок. Лицо у него было бабье, с размытыми чертами, напомнившее Долгушину давнего его знакомого крестьянина из подмосковной деревни Покровское Егоршу Филиппова, только это был малороссийский вариант Егорши. Добродушный и медлительный, как бессарабский чумак, он и говорил медленно, отвечал на вопросы не сразу, после какой-то внутренней подготовки, как бы преодолевая неохоту говорить.

Судили Малавского с небрежностью, характерной для эпохи «больших процессов», непосредственно предшествовавшей эпохе «диктатуры сердца» графа Лорис-Меликова Арестованный на квартире, где бывали разыскивавшиеся полицией организаторы крестьянских волнений в Чигиринском уезде Киевской губернии Стефанович, Дейч и Бохановский, о деятельности которых среди чигиринцев он ничего не знал, Малавский был осужден как участник Чигиринского заговора

— Что же, вы действительно ничего не знали о заговоре? — спрашивал Долгушин.

Помедлив, Малавский отвечал с меланхолической улыбкой:

—   Узнал об этом только в тюремном замке.

—   Вы пытались на суде опровергнуть обвинение?

—  Сказал, что не понимаю, о каком заговоре идет речь.

—   И что же?

—  Мне сказали, что все подсудимые пытаются отрицать свою вину и, если мне нечего больше сказать по существу, чтоб я замолчал.

—   И вы замолчали?

—   И я замолчал.

Но самое возмутительное было то, что Сенат, куда дело поступило на утверждение, признав участие Малавского в заговоре «обдуманным», вместо назначенного ему судом наказания — четырех лет ссылки на поселение в Сибирь определил новое наказание — двадцать лет каторжных работ. Почему? За что? Причем определение Сената состоялось совсем недавно, уже после покушения 1 марта, унесшего жизнь Александра Второго, после обнародования апрельского манифеста нового государя — Александра Третьего, объявившего своим российским подданным, что ни о каких либеральных переменах в по­литике правительства не может быть и речи.

—   Что же, выходит, что решение Сената по вашему делу прямо вызвано манифестом нового царя? — вывел Долгушин.

—  Выходит, что так.

—  Стало быть, политика нового царствования определилась? Теперь следует ожидать отставки Лорис-Меликова, а вместе с тем ужесточения борьбы правительства с обществом?..

—  Да, если народовольцам не удастся свалить и нового царя.

—  Вы думаете, это им удастся? Малавский пожал плечами.

—   Не знаю. А вы как думаете?

—   И я не знаю. Но как ваше-то дело? Вы не пыта­лись как-то протестовать?

—   Как? Писать жалобу на имя царя?

—  Хотя бы!

—   И что бы это дало?

—   Да ничего бы не дало. Но нельзя же не протестовать. Такая очевидная несправедливость...

—   Что делать? Нечего делать,— с покорностью отвечал Малавский.

Действительно, нечего было делать, некуда было обращаться с жалобами, Малавский трезво оценивал свое положение. Но все существо Долгушина восставало против этой трезвости. Он бы, конечно, на месте Малавского бился головой об стену, разбил себе голову, но не смирился с судьбой. Однако как помочь бедняге?

Мысль о том, что он каким-то образом должен помочь Малавскому, пришла ему тогда же, в день их зна­комства, и уже не оставляла его. Несправедливость, с какой власть распорядилась судьбой Малавского, была кричащей, обжигала душу. И чем больше он думал об этом, тем сильнее овладевало им тяжелое беспокойство, близкое к отчаянию. Кровь бросалась в голову, на­чинало болеть сердце, как только он ставил себя в положение Малавского. Хотя собственное его положение было немногим лучше, но его беда — это была его беда, перед глазами же была чужая беда, свежая кровоточащая ра­на, созерцание ее, ежедневное, ежеминутное было непереносимо.

Накануне выхода сибирской партии каторжных из Мценской «гостиницы» Долгушин позвал Малавского с собой на прогулку и, когда они вышли во дворик, заговорил:

—   Вы здесь недавно и еще не успели узнать всех особенностей нашей жизни, но, должно быть, заметили, что в здешней тюрьме заключенные не делают попыток к побегу. Во всяком случае, за то время, что тут на­ходятся «централисты», никто не пытался бежать. Вас это не удивляет?

—  Да пожалуй. Что же, договорились этого не делать?

—   Вот именно договорились. Чтобы не вызвать изменения здешнего режима. Но это не значит, что мы не думали и не думаем о побегах. У нас составился особый кружок из числа следующих на каторгу и поселение, в задачу которого как раз входит организация побегов в пути, собраны деньги, намечены кандидаты, ко­торых следовало бы выпустить в первую очередь. Это, как вы понимаете, те, кто по освобождении мог бы активно заниматься революционной работой. Зачем я это вам говорю, не догадываетесь?

—  Догадываюсь...

—  Да, так вот. Если бы вам предложили бежать, помогли деньгами, снабдили надежными документами, вы бы согласились?

—   Вы думаете, я мог бы на воле активно заниматься революционной работой? — в свою очередь спросил Малавскии.

—   Это вы сами должны решить для себя, Владимир Евгеньевич, чем вам заниматься на воле. Конечно, желательно, чтоб сделались революционером. Но я сказал о революционной работе не к тому, чтобы поставить ее вам непременным условием побега. Если вы воспользуетесь свободой в личных целях, хоть уедете в Америку, ради бога. Вы должны быть на свободе. У вас, Владимир Евгеньевич, на это больше прав, чем у многих из нас. Так согласились бы?

—  Да, согласился бы. Только как-то неожиданно... И потом, как товарищи? — Малавский был смущен, взвол­нован.

—  Я говорил с товарищами. Никто не возражает, чтоб вас выпустить в числе первых.

—   И как это будет? Когда?

—  Ну об этом еще будем думать.

—  А что я буду делать на воле? Говорите — Америка. Что мне делать в Америке? Но что делать в России, с подложным-то паспортом?

—   И об этом подумаем.

—   Риск большой. Если поймают — прибавят срок, да?

—   Это как водится,— невольно улыбнулся Долгушин.

—  Да, пожалуй, действительно смешно — бояться прибавки срока человеку, приговоренному к двадцати годам каторги,— уныло заметил Малавский.

—   Вы можете пока мне ничего определенного не говорить,— осторожно сказал Долгушин.— Подумайте...

—  Да что думать? Куда мне теперь, как не в революционеры. Но как это будет?..

Покидали Мценскую «гостиницу» без сожаления, все же это была клетка, хоть и позолоченная. Предстоявшее путешествие через Урал и Сибирь волновало молодые души, обещало сильные впечатления.

Местом отбывания наказания для ссыльно-каторжных была определена политическая каторжная тюрьма в поселке Кара в Забайкалье, в долине золотых россыпей. Отбывать кару ссылали на Кару. Путь на Кару был расчислен с большой точностью, известно было на каж­дый день, сколько предстояло пройти или проехать верст, и режим движения неукоснительно соблюдался. Собственно этап начинался от Екатеринбурга; от Мценска партию везли по железной дороге (до Нижнего), по Волге и Каме (баржою до Перми) и опять по железной дороге, а в Екатеринбурге дали подводы, одну на двух-трех  человек, и легла перед глазами бесконечная лента широкого сибирского тракта.

Проходили в день по 25 верст, через каждые два дня в третий останавливались на дневку, ночевали на этапах, в грязных, щелястых, продуваемых насквозь бревенчатых сараях, обнесенных высокими палями. Но в общем путе­шествие не было утомительно. Стояло теплое сухое лето, по обе стороны тракта волновались еще не созревшие хлеба. Как и в Мценске, начальство не вмешивалось во внутреннюю жизнь партии. В телеги садились, кто с кем хотел, семейным выделялась отдельная телега. Продовольствием ведали сами арестанты, староста Войнаральский закупал нужное у торговцев, распределял между членами коммуны, стряпали на этапах.

С Долгушиным ехали жена и сын-гимназист. По дороге к партии присоединилось еще несколько женщин, ссыльных и таких, как Аграфена, добровольно следовавших за ссыльными в Сибирь, и между ними сестра Дмоховского Адель и Вера Павловна Рогачева с грудным ребенком, Адель, вольная, ехала отдельно от партии, не выпуская ее, однако, из виду. Вера Павловна, ссыльная, шла с партией. Вера Павловна была приговорена к поселению в Восточной Сибири, но ей разрешили, по ее прошению, отправиться на Кару вместе с мужем. Это была теперь вполне расцветшая сильная молодая женщина, очень здоровая, в пути ей пришлось быть кормилицей еще и другого младенца, ребенка ссыльной же, у которой пропало молоко, и она прекрасно справилась с этим. Наконец-то соединились вместе Рогачевы как муж и жена, их брак еще до их ареста перестал быть фиктивным, но увлечение пропагандой развело их в стороны. Отношения их складывались, однако, трудно. Ребенок у Веры Павловны был от человека, которого она полюбила, когда Рогачев находился в Андреевском централе; но та любовь скоро кончилась, она разочаровалась в отце ребенка.

В жаркий солнечный день подъехали к границе между Пермской и Тобольской губерниями, к тому месту, где столб с гербом Здесь длинный обоз остановился. Отсюда начиналась Сибирь. Смолкли все разговоры, смех. Сошли с телег кандальные, побрели к столбу, подобрав свое железо. Женщины стали собирать цветы у дороги. Постояли мужчины перед камнем в мол­чании, молча же разошлись по своим телегам

Однажды, это было еще перед Тюменью, замешкались в пути, к этапу подошли поздно, темнело. Разложили костерки на этапном дворе, поужинали, спать укладывались уж в полной темноте. Ночь была душная, и староста выговорил разрешение ночевать на воздухе, тут же на дворе, у своих телег.

Долгушины уложили Сашка в телеге, сами легли под телегой, на ворохе свежего упругого сена, предложенного им возницей, вольным мужиком, -сам возница уехал на лошади ночевать к знакомым в расположенное поблизости село. Александр уснул сразу, едва лег и вытянулся.

Проснулся он среди ночи от того, что услышал чей-то стон или придушенное рыдание. Приподнялся на локте, послушал, но кругом все было тихо. Мирно похрапывал кто-то в стоявшей неподалеку телеге, фыркнула лошадь у коновязи, что-то вполголоса сказал один часовой друго­му у ворот этапа. Александр снова лег и тут почувствовал, что Аграфена не спит. Она лежала на спине, в темноте не видно было, открыты у нее глаза или нет, но он почувствовал, что она не спит.

—  Ты чего не спишь?

—   Ничего, спи, спи! — испуганным шепотом отозвалась она, повернулась на бок, спиной к нему, и затихла, уснула или сделала вид, что уснула.

Полежав немного, спать уж не мог, Александр медлен­но, чтоб не звякнули кандалы, вылез из-под телеги, сел спиной к колесу, закурил папироску. Небо было закрыто непроницаемой дымкой, горели окрестные леса, звезд не было видно, но на востоке как будто уже начинала поддаваться темнота или это только казалось... Вот так каждую ночь, вслушивался, всматривался в темноту Александр с привычной досадой. С вечера уснешь хорошо — среди ночи что-нибудь непременно разбудит, храп ли товарища, голос часового, и уже не уснешь до утра, а днем будешь сидеть в телеге сонный, клевать носом, без мыслей, без чувств, пока не подойдет кто-нибудь из товарищей, не выведет из этого тупого состояния занятным разговором. Тогда опять начнут теснить душу беспокойство, чувство неудовлетворенности, унизительное сознание неисполненного долга, и будешь пытаться заглушить это чувство разговорами, физической работой, какая только случится в пути, утомишь к вечеру мышцы и нервы, уснешь как убитый, едва приклонишь голову, а среди ночи разбудит какой-нибудь пустяк — и все повторится. Это началось еще в Мценске, перед самым отправлением в Сибирь. В Мценске казалось: вот двинутся в путь — и сами собой обнаружатся способы повести дело, наконец-то удастся снова пристать к делу,— дело, только дело означало действительное возвращение к жизни. Делом должно было стать на ближайшие годы образование в Сибири — проект обдумали в Мценске основательно — особой организации, которая объединила бы всех ссыльных и всех находившихся в заключении политических в единую сеть и занималась бы, именно она, устройством побегов заключенных. Для начала следовало наладить связи с волей, но это и не удавалось. И не было никакой надежды наладить их, по крайней мере до Красноярска. В Красноярске партии предстояла длительная остановка, там жили родные Долгушина, там служил губернским прокурором его отец, были друзья,— на эти обстоятельства, конечно, можно было рассчитывать. Но до Красноярска оставалась почти половина пути. А время шло...

И опять он услышал всхлипывание. Плакала Аграфена Что случилось? Она заплакала не таясь. Он нагнулся к ней, тронул рукой ее щеку, она схватила руку, прижала к себе, затряслась, задергалась в мучительном рыдании, кусая губы, боясь зарыдать в голос. Да что ты, Грета? — встревожился он. Она зашлась в плаче, не в силах произнести ни слова, и он ни о чем больше не спрашивал, лег, свободной рукой стал гладить ее по плечу, распущенным волосам, успокаивал.

- Ну, ну, не надо.

Дал ей выплакаться. Спросил с мягкой усмешкой:

-Себя стало жалко? - Мне тебя жалко,— сказала она, плача. - Меня? Что же меня жалеть? Считай, что все тяжелое позади. Еще три года — и кончится срок каторги, пойду на поселение, а там...

—   Я виновата перед тобой. Как я виновата перед тобой! Ох, Саша, если б ты знал, чего мне стоили эти годы...— торопливо шептала она сквозь слезы, всхлипывая, и целовала его руку.

—  Ты ни в чем не виновата,— остановил он ее строго.— Я тебе говорил об этом и даже писал. И перестань себя казнить. Это я виноват перед тобой, если хочешь знать Мне не следовало вовсе жениться, а если женился, следовало позаботиться о жене и ребенке. Хотя я так до сих пор и не знаю, в чем должна заключаться забота о семье порядочного человека в гнусные времена, подобные нашему. Но теперь все хорошо...

—  Нет, я вижу, не слепая, как ты мучишься, маешься. Ночами не спишь. И я, я одна виновата, лучше б мне было умереть в той проклятой тюрьме...

—   Ну перестань, не надо.

—  Ты добрый. Я не сразу поняла, как ты мне дорог. Я тебя долго боялась. А потом, когда вас увезли в Печенеги... Нет, раньше, когда нам разрешили свидание после суда.... и ты засмеялся, когда увидел меня... сказал, что соскучился...— она опять плакала, не могла говорить.

 - Хватит, Гретхен. Довольно.

Он прислушался, не разбудил ли кого их разговор, но тихо было вокруг. Аграфена наконец успокоилась, лежала не шевелясь, он подумал, не уснула ли, потащил было руку из-под ее щеки, она лежала щекой на его ладони, но она не отдала. И вдруг прошептала странно изменившимся голосом:

—   Саша, дай другую руку.

Она взяла его руку и положила себе на живот.

—  Ты что-нибудь чувствуешь? Он догадался, обрадовался:

—   Неужели?..

—  Шевелится, но еще слабо. Вот, слышишь? Как будто рыбка хвостиком вильнула.

Он ничего не услышал.

—  Сколько же ему? Когда ты почувствовала? Уже давно? И молчала?

Она не отвечала, смотрела на него улыбаясь, наслаждаясь его волнением, его радостью, лицо ее теперь было различимо,— как будто начинало светать.

—  Ну вот, видишь, как все счастливо складывается, а ты никак не можешь успокоиться,— шептал он радостно.— Когда примерно ждать?

—  Примерно в ноябре

—  К тому времени мы уже должны быть на Каре,— прикинул он время.— Но ты, конечно, будешь рожать и останешься жить после родов в Красноярске, у моего отца.

—   Нет, я буду жить там, где будешь ты.

Она сказала это так, что он не нашелся сразу, что на это ответить, обнял ее, привлек к себе. Но руку не снимал с ее живота, все ждал, не услышит ли, как толкается начинавшаяся жизнь. Аграфена скоро уснула, а он лежал с открытыми глазами, улыбаясь в темноту, и ждал. Вспоминал Мценск, свидания с Аграфеной, и вспомнил день, когда все обитатели «гостиницы» собрались в «конторе», пели хором, а он привел Аграфену в свою камеру, и они были одни... В какой-то миг ему показалось, что под рукой в самом деле что-то слабо плеснулось, и правда, будто рыбка вильнула хвостиком.

У ворот Красноярской тюрьмы партию ожидала группа мундирных чинов, впереди неподвижно стоял благообраз­ный старик с белой патриаршей бородой, губернский прокурор Долгушин. Возле него, почтительно отступив на полшага, маялся в нетерпении смотритель тюрьмы Островский, ему бы куда-то бежать, распоряжаться, размахивать кулаками, но присутствие прокурора сковывало инициативу. Проехали в ворота тюрьмы первые повозки с каторжными, повозка Долгушина остановилась у ворот, спрыгнул Долгушин на землю, подобрал свое железо, шагнул к отцу, но отец сам поспешил к нему, обнял, прижал к себе, замерли оба. Десять лет не виделись. Не извинял Василий Фомич Долгушин сына как нарушителя закона, но и не осуждал как человека свободного: сам выбрал свою дорогу — высший судия ему бог,— ни единого слова упрека не переслал ему за эти десять лет.

—   Чего встали? Проезжайте, проезжайте. — вскипел, замахал руками Островский, кинулся к остановившемуся обозу, угрожающе нацелился на гриву молодого мужика, возчика подводы, уткнувшейся в подводу Долгушина; но нельзя было объехать подводу Долгушина, ворота были узки.

—   Поезжай,— сказал старик Долгушин сыну, стал подсаживать его на телегу. Огляделся. Удивился.— Где внук? Невестка?

—   Они уехали вперед. Теперь уж, должно быть, дожидаются тебя дома,— ответил Александр, усажи­ваясь.

—  Трогай! — приказал возчику отец.

Больше они в тот день ничего не сказали друг другу, взволнованные, потрясенные встречей.

На другой день утром старик снова появился в тюрьме. Вызвали Долгушина к нему в тюремную канцелярию, провели в кабинет Островского, тот вышел, оставив отца наедине с сыном. Заговорил отец внушительно:

—   Ваша партия недолго пробудет в Красноярске, через несколько дней будет отправлена дальше. Но ты останешься здесь,— произнес он особенно твердо, как бы боясь, что встретит возражение.— Ты не оправился после одиночного заключения, будешь оставлен по расстроенному здоровью. У тебя плохой сон и что там еще, это я знаю от твоей жены, мы с ней вчера обо всем переговорили. Притом. если ты пойдешь на Кару, твоя жена пойдет за тобой, а для нее это в ее положении равносильно самоубийству. Прими в соображение и вот что. Не исключено, что твой срок каторжных работ будет сокращен, проживешь это время в Красноярске, а затем прямо пойдешь на поселение.

Отец, похоже, уговаривал его, но уговаривать Александра не нужно было, предложенное как нельзя больше подходило к его планам, надеждам на Красноярск.

—   Хорошо,— сказал Александр.

И они умолкли, присматриваясь, привыкая друг к другу.

Старику хотелось быть сдержанным, Александр его понимал и тоже был сдержан, но еще больше хотелось старику (и сыну тоже), как вчера — вчера вышло не­произвольно,— припасть друг к другу, забыть, хотя на время, о том, что развело их, что разделяет в жизни, ощутить, пережить, как в былые времена, счастье нерасторжимости... Они одновременно шагнули навстре­чу друг к другу. Замерли, обнявшись.

Когда возвращался Александр из канцелярии в тюрьму — канцелярия находилась за оградой тюрьмы, вход в нее был снаружи,— обратил внимание на то, как ключник у ворот обращается с тяжелым и тугим замком. Выпустив за ограду или впустив кого-то, притворив створки ворот, он не тотчас запирает их замком, ленится, ждет, не придется ли через минуту снова ворочать полупудовую грушу. А в нескольких шагах от ворот — прогулочный дворик, там по двое, по трое гуляют заключенные под наблюдением одного надзирателя. Мгновенно созрел план: отвлечь внимание ключника, когда ворота будут отперты, вызвать со двора надзирателя, и тут не зевай, скорей к воротам, а за воротами — пролетка со своими людьми, подхватит — и поминай как звали. Подобным образом, рассказывали, бежал когда-то из тюрьмы чайковец Кропоткин. Чтоб осуществить этот план, нужна была, конечно, помощь со стороны. И эта помощь могла, те­перь это уже было ясно, могла быть оказана.

Еще вчера, едва вошли, в тюрьму, многое в этом отношении определилось. В Красноярской тюрьме содержалась большая группа политических, тоже на­правлявшихся на Кару, они должны были пристать к партии «централистов». В этой группе были представи­тели почти всех политических процессов последних лет, всех направлений народничества, в том числе народовольцы и чернопередельцы, и у них были налажены сношения с отбывавшими в Красноярске административную ссылку единомышленниками. Мысль об особой организации, которая занималась бы подготовкой побегов заклю­ченных, новые товарищи встретили горячо, с ними договорились о совместных действиях...

Вчера же разговорился Долгушин с одним из новых товарищей, чернопередельцем Аптекманом, о причинах распадения общества «Земля и воля» на «Черный передел» и «Народную волю», этот вопрос давно его занимал. Обстоятельный, несуетливый чернопеределец долго толковал о трениях между «деревенщиками» и «политиками», теми землевольцами, которые считали необходимым продолжать пропаганду в деревне, несмотря на усиливав­шиеся год от года полицейские гонения, и теми, кто в условиях правительственного террора не видел иного вывода, кроме прямой борьбы с правительством. «Велика ли была первоначальная группа народовольцев?» — спросил Долгушин. «Не больше тридцати человек. Могу перечислить по пальцам»,— Аптекман назвал всех, входивших в Исполнительный комитет «Народной воли», начав с Александра Михайлова и Александра Квятков-ского и кончив первомартовцами Андреем Желябовым и Софьей Перовской. «А Кибальчич?» — «Кибальчич был агентом Исполнительного комитета и техником, делал снаряды к первому марта». Подумав, Долгушин сказал: «Бороться с правительством, конечно, неизбежно. Но без поддержки народа нечего рассчитывать на успех. Общество трусливо. Само же правительство вряд ли уступит — не устрашится, даже если и полетит еще несколько венценосных голов. Народ молчит. А что землевольцы успели в народе?» — «Наша работа не поддается точному учету,— ответил Аптекман.— Тем более что мы недолго работали, да и то с невольными перерывами. Но искры брошены, кое-какие связи есть в Поволжье, среди раскольников, в Терской области, в Тамбовской губернии. Надо продолжать работу. А вы как думаете?» — «Да, надо...» — согласился Долгушин.

5

От сестры Софьи, приходившей в тюрьму вместе с отцом, узнал Долгушин о том, что на воле все готово: по плану побега, тому самому, который придумал он, возвращаясь из тюремной канцелярии после второго свидания с отцом, намечены участники дела, роли между ними распределены, устроены квартиры для отсидки беглеца (решили, что бежать должен пока один человек, Малавский), изготовлен надежный паспорт для него. Теперь, передала Софья, дело за тюрьмой,— назначить день побега и при­думать, как в нужный момент вызвать надзирателя со двора, ключника брали на себя товарищи с воли

Назначили день. Дали знать на волю (через Софью же). Получили ответ: согласны. Оставалось теперь лишь ждать намеченного дня. Ждать и надеяться на удачу.

В ночь накануне побега в камере политических легли спать рано, с сумерками, сразу после переклички Никому не хотелось делать вид, будто ничего особенного не пред­стояло назавтра, придумывать темы для разговоров, когда в голове одно: что-то получится у Малавского? Все в камере знали о предстоящем побеге, хотя занима­лась подготовкой его небольшая группа Долгушина, три или четыре человека. Между политическими не было секретов друг от друга, но говорить на эту тему вслух было не принято. В тюрьме содержались не одни полити­ческие, среди уголовных, исполнявших разные хозяй­ственные обязанности и вечно толкавшихся возле политических, могли быть уши Островского.

Лег вместе со всеми и Долгушин и, как обычно с ве­ера, легко и сразу уснул.

И, как обычно, проснулся среди ночи.

Проснулся от того, что приснился ему сон, который он уже видел когда-то, он тут же и вспомнил — когда: шесть лет назад, накануне нелепого обряда гражданской казни. Снилось, будто он умирает в сырой промозглой камере заброшенной тюрьмы посреди моря или большого озера, страшно ему умирать в одиночестве и он кричит, зовет кого-то, хотя и понимает, что звать бесполезно... С этим проснулся. Было неприятно, что повторился зловещий сон, это озадачивало. Но не брать же в голову, не разбирать дурацкие сны, мало ли снится чепухи. Зная, что уже не уснет, он лег на спину, закинул руки за голову и стал ждать утра. О сне старался не думать.

...Сон был пророческий, именно так и суждено будет ему четыре года спустя окончить свои дни — в здании старой тюрьмы Шлиссельбургской крепости, омываемой со всех сторон водами Ладожского озера. Не он первый из шлиссельбургских узников будет умирать здесь в одиночестве от чахотки и не он последний... В Шлиссельбург он будет переведен с Кары за участие в организации побега группы карийских каторжных и в голодном бунте. На Кару его переведут из Красноярска за побег Малавского и оскорбление действием смотрителя тюрьмы — даст пощечину Островскому, который после побега Малавского вздумает ввести для политических режим централь­ных тюрем...

Побег Малавского удастся на славу, Малавский исчезнет из тюрьмы среди бела дня незаметно для тюремщиков, его хватятся не сразу, три недели он будет отсиживаться в потаенных местах; случайно будет обнаружен, начнется следствие, будет арестовано несколько человек, замешанных в деле, и в том числе Софья Долгушина, чтобы спасти товарищей, сестру Александр Долгушин заявит жандармам, что инициатива побега принадлежит ему одному, будет суд, по совокупности преступлений ему прибавят десять лет каторги...

Нет, не мог он не думать о повторившемся сне. Показалось замечательным, что тогда, как и теперь, при­снился этот сон накануне важного в его жизни события. Тогда, на просторной площади, на черном помосте, вознесенный высоко над головами людей, он отчетливо понял: их дело не кончено — только начинается. С сознанием этого ушел на каторгу, переступил порог централа — и все выдержал, все вынес, может быть, только потому, что грела душу эта утешающая мысль. Теперь — пред­стояло дело. Снова было дело...

Подумал о том, что предстояло через несколько часов. Тревожно и радостно дрогнуло сердце. С этим ощущением тревожной радости повернулся на бок, прикрыл глаза, постарался расслабиться,— нужно было заставить себя расслабиться, ни о чем не думать, чтобы встать утром не таким разбитым, как вставал обычно после бессонной ночи. День предстоял напряженный. Побег был назначен на полдень, к этому времени требовалось покончить с множеством дел, главное — приготовить «происшествие» в камере уголовных на первом этаже, ближайшей к выходу в прогулочный двор, чтоб в нужный момент овладеть вниманием надзирателя, вынудить его оста­вить двор,— исполнить это должен был именно он, Долгушин...

Прикрыл глаза, расслабился — и неожиданно уснул. И спал до утра. Впервые с тех пор, как вышел из Мценска, спал здоровым, восстанавливающим силы, освежающим сном.

6

«Красноярск, Василию Фомичу Долгушину, для передачи сыну Саше.

Москва, 18 сентября 1883 г.

Получил ли ты, милый мой Саша, мое письмо из Перми? Я не могу быть в этом уверенным, но не стану уже повторять того, что там было писано, а поеду дальше. В Перми мы пробыли всего два дня, сели (или лучше сказать, нас посадили) на баржу и повезли в Нижний Новгород, где я и застрял на целые полтора месяца... Почему? Да заболел оспой, да такой, что если бы ты меня теперь увидел, то не сразу узнал бы — так она меня разукрасила. Надоело мне лежать в больнице — тоска ведь — да и желание поскорее узнать, чем дело кончится и на чем сердце успокоится, как говорят ворожеи,— все это побудило меня выйти из больницы даже несколько ранее, чем бы следовало, и отправиться дальше. А дальше — Москва, и вот вечером 16 сентября уже в москов­ской пересыльной тюрьме. Тут открыли, что документы, с которыми меня пересылают из тюрьмы в тюрьму,— какие-то странные документы: в них даже не обозначено, куда я следую, за что, почему... Ну, словом, документы не в порядке — нужно восстановить порядок. И потом справки, и пока они найдутся, я буду сидеть здесь. А знаешь, ведь я попал в ту тюрьму, и чуть-чуть не в ту же самую башню, в которой я сидел ровно 10 лет тому назад, когда меня арестовали близ Сухаревой башни; но теперь все тут переделано... Да, 10 лет прошло с тех пор, а сколько пройдет еще, прежде чем выйду я на волю,— вряд ли выдюжим... Но я начинаю впадать в минорный тон, чего, по правде сказать, я терпеть не могу. Так вот, мне остается сделать еще один переезд — из Москвы в Питер — и тут мне будет кончание. Прощай, голубчик, желаю тебе всего, всего хорошего, учись с толком, вырастай и будь человеком.

Твой отец Александр Долгушин.

Поцелуй за меня старых и молодых. Не знаю, буду ли иметь возможность писать из Питера, и своего адреса дать не могу. Мать тебе будет, конечно, писать и даже вероятно, что ты от нее получишь письмо раньше вот этого: она теперь в Тобольске с Зоей, твоей маленькой сестренкой, которая тоже, в одно время со мной, про­хворала оспой в Нижнем; но у ней была довольно легкая форма, и следов почти не осталось. Славная девочка,— здоровая, веселая, умненькая такая.

Ну, addio, мой мальчик.

А. Д.»

7

Увозили Долгушина из Москвы осенью 1883 года ясным холодным утром. За ночь камни мощеного тюремного двора покрылись слоем изморози; шли по сверкающему игольчатому ковру осторожно, жалея красоту. Черная карета ждала у ворот, заложенных длинным и толстым брусом.

К станции Николаевской железной дороги ехали долго, людные улицы и площади объезжали. Долгушин смотрела окно кареты безотрывно, он не узнавал места, по которым проезжали,— так и не успел в свое время хорошенько познакомиться с Москвой, а все же два или три раза дрогнуло сердце, когда показалось, что узнает камни, по которым когда-то проходил, дома, в которые как будто заходил. Прохожие, редкие на этих окольных кривых и узких улочках, оглядывались на черную карету с немым удивлением. Долгушин жадно всматривался в лица, почему-то все ждал, что вот увидит кого-нибудь из знакомых москвичей, может быть, Кирилла Курдаева, знал, что Кирилл в Москве, еще на Каре слышал, что он привлекался- по какому-то московскому делу народо­вольцев, был в ссылке, вернулся в Москву, снова завел жестяную мастерскую.

Или, может быть, увидит Анания Васильева, вот бы кого хотел, кого нужно было ему увидеть. Ананий тоже будто бы осел в Москве, служил в какой-то типографии. Сохранил ли Ананий рукописи его, Долгушина, свода будущих узаконений, составленного им в Петербурге в Литовском замке в ожидании окончательного приговора по их делу? Когда теперь это выяснится?

Обширная вокзальная площадь от края до края была запружена крестьянскими подводами, гружеными и пу­стыми, вся эта масса медленно двигалась куда-то в гомоне, скрипах, грохоте колес. Долгушин ловил взгляды засматривавших в окна кареты мужиков, лица были живые, смышленые. Что было в душах этих людей? Вот уже больше десяти лет с фанатическим упорством боролась за эти души интеллигентная Россия. Чего добилась, когда же ждать результата?

И войдя в поезд, припал к окну, все надеялся, что увидит кого-нибудь из знакомых, что предчувствие не обманет его.

По платформе вдоль вагонов сновали артельщики, прошествовало в сопровождении железнодорожного чи­новника многочисленное семейство какого-то помещика, горничные несли на руках маленьких детей.

Через вагон неспешно прошел красивый жандарм­ский офицер. Подойдя к арестантскому отделению, он вызвал к себе одного из жандармов, сопровождавших Долгушина, прошел с ним в сени вагона.

Поезд неожиданно дернулся, лязгнули буфера и цепи, раздался свисток кондуктора, еще раз все содрогнулось со скрежетом и замерло: должно быть, к составу подали паровоз. И тут из сеней вагона донесся шум, послыша­лись голоса жандармского офицера и чьи-то то ли женские, то ли детские, слов нельзя было разобрать, но, невольно прислушиваясь, Долгушин вдруг почувствовал, как в сладком томлении сжалось сердце и ухнуло, прова­ливаясь в пустоту, на миг перехватило дыхание.

Еще не оборачиваясь, всей спиной ощутил, что позади, у входа в отделение остановились люди, о встрече с которыми он и мечтать не мог. Вот сейчас он обернется и уви­дит их, и сердце его разорвется...

Он обернулся — и увидел Аграфену. Подле нее стоял Сашок, вытянувшийся за лето, переросший мать. На руках Аграфена держала закутанную Зою.

— Только две минуты, мадам! Две минуты,— говорил Аграфене стоявший за ее спиной офицер.— Поезд через две минуты отправляется.

Долгушин шагнул к жене и детям, обнял всех сразу.

—   Какое счастье! Успели,— бурно объявила Аграфена, она была разгорячена, сияла победной улыбкой, от нее веяло энергией, напором.— Неслись сломя голову, думали не поспеем к поезду...

—   Как вы здесь оказались? Все вместе! — с изумле­нием смотрел на нее Александр.

—   Получила твое письмо, выписала Сашка из Крас­ноярска, собрались и в путь...

—   Когда вы приехали?

—   Сегодня утром, прямо со станции помчались в жан­дармское управление, узнали, каким поездом тебя от­правляют, получили разрешение на это свидание... Времени нет, Саша, поэтому самое важное. Я еду в Питер. И они со мной,— движением подбородка указала на де­тей.— Будем все вместе. Там, где тебе назначат...

—   Нужно ли?

—   Нужно. Это дело решенное, не будем обсуждать,— нетерпеливо, властно заключила Аграфена.— В Питере буду добиваться свиданий с тобой и права переписки, если вас запрут в крепость. Отправимся через день-два. Скажи, что тебе сейчас нужно? Что я могла бы...

—   Пока ничего не нужно. Что нужно было, я уже получил. Вас увидел, обнял...

—   Деньги?

—   Пока не нужно. Что в Красноярске?

—   Все живы, здоровы. Шлют поклоны.

—   Об Анании есть известия?

—   Представь, я виделась с ним. Писала ему сюда, в Москву, а оказалось, что он живет в Нижнем. Там и виделась с ним...

—   Бумаги сохранились?

Аграфена замялась, сияющие энергией глаза ее испуганно метнулись вверх-вниз, потускнели, и Александр понял, что надежда запустить в жизнь его рукопись рушится.

—   Бумаги у него пропали, когда он содержался в рабочем доме. Он очень сокрушался...

—   Жаль,— только и сказал Александр.- Пропали бумаги. Значит, пропали. Жаль... Пропали так пропали. Что поделаешь? Придется начать сначала. Написать заново свод будущих узаконений. Конечно, когда сойдутся подходящие условия и появится надежда передать документ на волю. Когда появится надежда...

Послышался свисток паровоза, и перед арестантским отделением вновь возник жандармский офицер:

—   Мадам, поезд отправляется...

Когда Аграфена с детьми уже спустилась на плат­форму и шла к окну арестантского отделения, тогда только сообразил Александр, что не сказал ни слова ни Сашку, ни Зое. Во все время его короткого разговора с Аграфеной дети смотрели на него с напряженным и недоуменным немым вопросом, а он смотрел на Аграфену, привыкая к ее новому облику. Она теперь была очень похожа на Анастасию Васильевну Дмоховскую, с которой прожила бок о бок несколько лет, сперва в Петербурге, когда они с фанатическим упрямством обивали пороги сановников, добиваясь льгот для своих близких, погибавших в каменных мешках Печенежской тюрьмы, потом в самих Печенегах, где жили под стенами тюрьмы, ежедневно собирали передачи. Аграфена училась у матери Дмоховского нести с достоинством свой крест.

Поезд тронулся, и Аграфена пошла рядом с вагоном, ясная, бодрая, несла девочку на плече, и обе весело кивали ему и улыбались. Сашок, обогнав мать, подошел совсем близко к вагону, поднял руку к оконному стеклу и так шел долго, покуда поезд набирал скорость.


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz