Глава
десятая
МАТЕРИНСКОЕ
БЛАГОСЛОВЕНИЕ
Среди вещей, которыми я дорожу, есть дешевый фарфоровый образок. Им после суда перед разлукой меня благословила мать, и я берегу его больше всего. Его не отняли: в Шлиссельбурге он был со мной; с ним не расстаюсь я и теперь. На одной стороне его наивно нарисована фигура, преклонившая колена перед изображением богоматери, а на другой — стоит надпись: “Пресвятая богородица “нечаянный радости””. И, благословляя, мать говорила: “Быть может, когда-нибудь и к тебе придет “нечаянная радость””. О чем думала мать, произнося перед разлукой именно эти, а не какие-нибудь другие хорошие слова? О перемене судьбы, о радости свидания с нею? Или, быть может, благословляя, она хотела укрепить меня, внушить, что, как бы ни придавила меня жизнь, совсем безрадостного существования быть не может! Год проходил за годом, а радость, радость свидания с ней, с матерью, не приходила. И, уходя все более и более вдаль, уж не заглядывая вперед, а оглядываясь назад, в событиях внутри тюрьмы я искала исполнения того, о чем говорила мать, благословляя, и о чем напоминал образок не переставая. Были ли радости в Шлиссельбурге? Да, они были; а если бы их не было, разве можно было перенести и выжить? В первые годы, самые тяжелые для начинающего, все радости состояли в сношениях с товарищами. Тихий привет стуком в стену, стихотворение, переданное тем же способом, поздравление в день именин, несколько ласковых строк в записке, пересланной тайно в книге, — как волновало, как радовало все это!.. Но было в этих радостях что-то горькое, доводившее до слез: они будили, когда лучше было бы не {78} будить; напоминали, когда лучше было бы не напоминать. Проходили годы и приносили иные, беспримесные радости. И первой такой радостью была газета — один номер газеты. Высокий красивый офицер одно время заведовал мастерскими, в которых мы работали в старой исторической тюрьме, стуком молотка и рубанка прогоняя воспоминание о длинной галерее узников, когда-то здесь томившихся в тишине. Однажды, когда мы работали, офицер пришел с газетой в руках и, прочитав, отложил, быть может не без умысла, в сторону, так что желающий, проходя мимо, мог незаметно взять и унести ее. Так и случилось. Переходя из рук в руки, газета обошла всю тюрьму. Нансен, затертый неподвижными льдами на “Фраме” по пути к Северному полюсу; Стэнли, через девственные леса пролагавший первый путь через Центральную Африку, едва ли обрадовались бы неожиданно залетевшему к ним свежему листку газеты так, как обрадовались ему мы, безнадежно запертые в стенах крепости. В газете была хроника внутренней жизни, сухая, стерилизованная цензурой. Казалось, за время нашего отсутствия ни один кустик, ни одно новое деревцо не выросло на обширном пустыре нашей родины. Но там же мы нашли статью о Германии, и она открывала широкий горизонт вдаль. В связи с намерением императора Вильгельма созвать общеевропейскую конференцию по рабочему законодательству газета говорила об отмене исключительных законов против социалистов, изданных после покушения Геделя и Нобилинга 18; говорила о том, как, вырвавшись из тисков подполья, социал-демократическое движение быстро и неудержимо разлилось в стране. С радостным волнением мы читали о митингах и конгрессах, о развитии рабочей и социалистической прессы, о быстром росте числа членов социал-демократической партии. {79} Пускай это была Германия, а не Россия: нам как социалистам, воспитавшимся под знаком Интернационала, интересы рабочего класса всех стран были дороги и близки. Мы ликовали: стены тюрьмы впервые раздвинулись, раздались. На мгновение явился свет и, блеснув, принес дуновение свободы. Второй радостью была книга. Тюремная библиотека вначале была ничтожна. Она состояла из 160 названий, среди которых кроме книг духовно-нравственного содержания можно было найти лишь старье, относящееся к первой половине XIX столетия: “Записки английского офицера об Индии” 1846 года; “Путешествие в Константинополь” Базили; “Путешествие в Грецию” его же (в 40-х годах); “Путешествие в Монголию и Тибет” на немецком языке; “Геология Бельгии” на французском; “Кавказ: нравы, обычаи и легенды”; сочинение Тенгоборского 19 50-х годов о производительных силах России. После 3—4-летних усиленных хлопот и домогательств в общее употребление были допущены и те немногие книги, которые кое-кто из нас привез с собой при поступлении в крепость. Но и они скоро были прочитаны. Дальнейшее поступление книг из департамента полиции шло микроскопическими дозами, пока наконец оно не прекратилось вовсе. В 1894 году, когда отсутствие необходимого чтения особенно тяготило нас, я сделала попытку выйти из этого положения и обратилась к коменданту Гангардту с просьбой, не найдет ли он возможным ввиду крайнего недостатка книг взять для нас несколько абонементов в какой-нибудь из петербургских библиотек, с тем чтобы жандармы могли по этим абонементам брать, привозить и отвозить нам книги и учебные пособия. Просьба была почти безнадежная: ведь исполнение устанавливало связь между нашим заколдованным местом и вольным учреждением! И однако, Гангардт сказал: — Хорошо! Я устрою это! Через несколько дней мы получили каталог, а потом — целый ящик книг по нашему выбору. {80} Велика была радость! Первая книга, попавшая мне в руки, была небольшая книжка г-жи Янжул об Англии20. Эта книга и в нормальных условиях жизни произвела бы хорошее впечатление, а для затворницы была источником живой воды, целым откровением, была тем, чем для читателя из народа, неискушенного многочтением, бывала “запрещенная” брошюра, открывавшая ему новый мир понятий. Только в заточении, в его засушливой атмосфере можно прийти в такое восторженное состояние, в каком я читала о могуществе английских тред-юнионов, о блестяще проведенных стачках углекопов, о необычайном расцвете английской кооперации и о том движении среди английской интеллигенции, которое выразилось в организации народных университетов и университетских поселений. В рабочие кварталы Лондона, Манчестера и Ливерпуля английская интеллигенция подобно русской молодежи 70-х годов несла свое знание и свою любовь — разве это не согревало, не бодрило застывшую душу? Забывалась своя тюрьма, своя бездеятельность, своя личность: речь шла о трепетании жизни, о новых, свежих ростках ее на благо народных масс. Газета пришла, один номер, блеснула и ушла. Пришла книга, на минуту распахнула стены тюрьмы, осветила и ушла... Департамент полиции решительно запретил брать книги в вольной библиотеке. В 1896 году пришел новый источник бодрости и силы, пришла радость. Морозов как-то узнал от доктора, что в Петербурге существует подвижной музей учебных пособий с богатыми коллекциями по разным отраслям естествознания. Доктор даже приносил ему несколько коробок с окаменелостями из этого музея. Лукашевич, Морозов и Новорусский особенно интересовались естественными науками, а я уже несколько лет старалась наверстать в отношении их то, что было мной упущено при изучении медицины в Цюрихе. Мысль доставать по абонементу из музея различные коллекции, столь необходимые при занятиях естествознанием, {81} соблазняла нас, и мы решили добиваться разрешения пользоваться ими. Морозов обратился к Гангардту, который всегда делал для нас все возможное. Но Гангардт сказал в этот раз, что необходимо обратиться в департамент полиции, самолично он не может разрешить этого. Как мотивировать просьбу? Думал-думал Морозов и наконец придумал: изложив просьбу, он писал, что ему нужны камни, так как он занят сочинением о строении вещества *. {82} Такая несообразная мотивировка явилась для нас полной неожиданностью; мы смеялись и думали: ничего не выйдет из этого. И однако... однако департамент, не разрешивший брать книги по абонементу, брать камни разрешил. С той поры почти в течение четырех лет доктор Безроднов оказывал нам незабываемые услуги, служа посредником между нами и музеем. Каждые две недели он привозил (и отвозил обратно) целые ящики со всевозможными учебными пособиями. Мы имели возможность постепенно пересмотреть богатые коллекции музея по геологии, палеонтологии и минералогии; приборы по физике; гербарии, препараты по гистологии и зоологии — словом, мы воспользовались всеми богатствами, которые только имел музей. Мало-помалу захватным способом содержание льготы расширялось: доктор стал привозить из музея книги, как научные, так и общего характера. Потом музей уже по своей инициативе стал пользоваться нами как рабочей силой. Он присылал сырой материал по энтомологии, ботанике, минералогии и поручал нам обработку его в различные коллекции и гербарии для средних и низших школ. У нас самих в то время был налицо богатый материал для гербариев: в огородах мы воспитывали несколько сотен видов различных растений; а почва острова, на котором мы жили, изобиловала древними горными породами: она представляла наносы силурийской системы21. Стоило наклониться, и можно было набрать сколько угодно образцов гранита, гнейса, диабаза, диорита для составления минералогических коллекций. Работа в тюрьме закипела: столяры и токари строгали, точили и полировали, делали ящики из дерева, изобретали разные приспособления и улучшения для контировки препаратов, точили блюдца для минералов; переплетчики клеили коробки из картона; а любители естествознания составляли изящные гербарии по систематике и органографии, коллекции мхов и лишайников, водорослей и грибов, коллекции плодов и семян, приготовляли сотни стеклянных пластинок с разнообразными частями цветка, подбирали коллекции горных {83} пород, минералов и руд, составляли набор насекомых и т. д. Все это вместе с десятками ящиков для физических приборов переправлялось через доктора в музей. Было чем помянуть эти годы. Явилось содержание дня, явилось преодоление, задача, которую надо было выполнять. Работа на подвижной музей, который мы обогащали своим трудом, протягивала от мертвых нить к живым. Смягчалась боль от сознания своей бесполезности, своего бесплодия. Утихала скорбь, непрерывная, безутешная, что ты оторван навсегда от мира, что для тебя нет общественного дела, нет общественной реальной цели. Нет ее — и навсегда! ...Потом и это отняли. Ушел Гангардт, ушел Безроднов. Была смута в тюрьме... изменились порядки. Работа, дававшая нравственное удовлетворение, была вырвана из рук. ...Радость свидания не приходила, не пришла!.. Но ведь исполнялось обетование: не было совсем безрадостного существования. В черном клубке скорби и печали были нити, светившие светом солнечного дня, были радости — большие, “нечаянные радости”, те, о которых говорила мать, укрепляя, говорил образок, утешая. {84} Глава одиннадцатая КОМЕНДАНТ ГАНГАРДТПервым комендантом крепости, как уже было упомянуто, был Покрошинский. Высокий, худой старик с бледной, совершенно бесцветной наружностью, он был и человек бесцветный. Каждый месяц он обходил всех нас, спрашивал о здоровье и нет ли заявлений. Обыкновенно заявлений не было, а если б были, то были бы бесполезны; какой ни будь в то время комендант, он все равно не мог бы изменить режима нашей тюрьмы. В обращении он был вежлив, но факт остается фактом, что во время его управления жандармы производили избиения и, по рассказу Манучарова, который Покрошинский, однако, отрицал, этот вежливый комендант, стоя у тюрьмы, был очевидцем, как жандармы били Манучарова, когда его вели в карцер. Покрошинский прослужил пять лет, и если это пятилетие было тяжело для нас, то нелегко оно далось и ему: он сошел с ума, как нам рассказывали впоследствии, и причиной была постоянная боязнь, что наши друзья попытаются насильственно освободить нас. Не давая покоя жандармам, он беспрестанно посылал их на крепостную стену посмотреть, не идут ли вооруженные люди на штурм крепости. В 1889 году, тотчас после голодовки, появился Добродеев, жандармский офицер, раненный в ухо при вооруженном сопротивлении в Одессе при аресте Ковальского. Мы видели его всего раз, когда он обходил камеры и читал бумагу, лишавшую нас той маленькой льготы, какую мы имели относительно приобретения книг. Вслед за Добродеевым комендантом был назначен Коренев, высокий пожилой человек с довольно симпатичным лицом. Первая встреча его со мной была довольно оригинальна: войдя в камеру, он приветливо протянул руку для пожатия, отрекомендовался и прибавил: {85} — Я служил в Казани и знаю вас. Вскоре после вашего выпуска из института я видел вас в дворянском собрании на балу, на котором на вас обратили мое внимание. Коренев, как говорили, пил горькую. Тихий и пассивный, он редко посещал тюрьму и совершенно не вмешивался во внутренние распорядки ее. Мы не преминули воспользоваться этим и начали завоевания, на которые он смотрел сквозь пальцы. При нем как бы в вознаграждение за то, что не удовлетворили нашего требования относительно книг, вместо пищи духовной нам улучшили пищу материальную: стали давать белый хлеб и выдавать на руки чай и сахар. При нем же в 1891—1892 годах устроили несколько мастерских, которыми поочередно пользовались мужчины, а я и Людмила Александровна стали в своих камерах заниматься выпиливанием ажурных вещиц. До Коренева Людмила Александровна и я, как единственные женщины, содержавшиеся в крепости, могли видеться только друг с другом, тогда как мужчины, получив прогулку вдвоем, вскоре добились права менять состав своей пары. Таким образом, каждый из них мог познакомиться со всеми, выбирая себе любого собеседника. Желая войти в общение с нами и поставить нас в такие же условия, в каких были сами, предприимчивые товарищи решили разрушить преграды, разделявшие нас: они утащили из мастерских коловороты и стамески и на прогулке принялись сверлить высокие двойные заборы огородов и “клеток”. Вначале это были скромные круглые отверстия величиною в медный пятак. Скоро это показалось мало, и они прорубили небольшие оконца, через которые, находясь в двух смежных “клетках” или огородах, можно было свободно разговаривать. Жандармы и смотритель Федоров, конечно, заволновались по поводу этого нарушения изоляции, но Коренев вел себя, как будто ничего не слыхал и не видал, хотя, появляясь изредка на сторожевой вышке, мог отлично видеть происходившие у окон собеседования. Так это важное завоевание и укрепилось. Нельзя сказать, чтобы я с первого раза оценила это приобретение. Одиночное заключение влияло на меня {86} таким образом, что мало-помалу я потеряла потребность в общении с людьми. Один-два друга были бы для меня вполне достаточны; но Людмила Александровна была человек очень общительный, и тюрьма ничуть не изменила ее. Она любила общество, любила, как она выражалась, “быть на улице”. В этом мы составляли тогда полную противоположность: она могла по целым часам беседовать с товарищами, а я тяготилась встречами с ними и чувствовала непреодолимое стремление бежать от них. Часто я жаловалась Людмиле на тягостное чувство, которое испытывала от разговоров, которые казались мне совершенно никчемными. Я привыкла быть одной и хотела молчать. Но Людмила всеми силами старалась убедить меня в необходимости бороться с этим настроением; она находила его болезненным, ненормальным и убеждала, что понемногу оно пройдет. Сколько раз она уговаривала и ободряла меня, стараясь облегчить мне возврат к общению с людьми! Ее здравомыслию и дружеской поддержке я немало обязана тем, что в конце концов вышла из состояния, которое нельзя назвать иначе как одичанием. При Кореневе в декабре 1890 года в Шлиссельбург привезли Софью Гинзбург22 и по распоряжению департамента полиции, чтоб изолировать от нас, поместили в одной из камер старой тюрьмы, а мастерские, помещавшиеся в последней, на время закрыли под предлогом ремонта. Но Гинзбург только 38 дней могла вынести суровые условия такого заточения. Соседство со Щедриным, страдавшим припадками буйного помешательства и находившимся неподалеку от нее, делало ее положение особенно мучительным. 7 января 1891 года она зарезалась ножницами, которые ей давали для шитья белья. О ее нахождении в старой тюрьме мы не имели ни малейшего подозрения, а о ее самоубийстве узнали много лет спустя *. В ряду лиц, в течение 20 лет сменявших друг друга в должности начальника Шлиссельбургского жандарм-{87}ского управления и коменданта нашей крепости, Гангардт, назначенный после Коренева, несомненно занимает совершенно особое место. Если имя читинского коменданта Лепарского, облегчавшего участь декабристов, перешло в историю, как и имя доктора Гааза23, этого друга обитателей московской Бутырской тюрьмы, то имя Гангардта по праву может занять место наряду с ними. Кроме того, что было добыто для нас жертвенными порывами Минакова, Мышкина и Грачевского, а затем получено благодаря нашим собственным общим усилиям, всеми крупными улучшениями нашей жизни мы были обязаны Гангардту. Это он отклонял от нас мстящую руку департамента полиции и министерства внутренних дел. Он понимал, что лишение свободы, отрешение от деятельности, потеря всех родственных и дружеских связей — такая суровая кара, которую с трудом может переносить человек, и прибавлять к этому еще что-либо будет уж через меру. А что по отношению к нам, народовольцам, реакционные заправилы внутренней политики руководились местью, сомненья быть не может. Даже Николай I не умерщвлял своих узников голоданием, не сводил их в могилу путем медленного физического истощения, как были сведены в нее все те, о ком упомянуто в начале этой книги. Они были мстительны, эти Дурново и Плеве, на глазах которых происходила борьба “Народной воли” против самодержавия, и никогда не забывали участия и роли каждого из нас в этой борьбе Тотчас по вступлении в должность Гангардт не мог не заметить оконцев, прорубленных в заборах; но вместо того чтобы уничтожить их и восстановить изоляцию, он оказал нам великую услугу. Не желая прибегать к репрессиям и насильственными мерами отнимать завоевание, которое мы сделали благодаря слабости и недосмотру администрации Коренева, он сумел вырвать у департамента полиции разрешение заменить верхнюю часть сплошных заборов деревянной решеткой. Дипломатически ссылаясь на недостаток света в огородах, затененных со всех сторон крепостной стеной и высокими заборами, он получил санкцию льготе, приобретенной захватным способом и имевшей громадное значение для {88} нашей внутренней жизни. Сделав в столярных мастерских помосты и поместив их в огородах у заборов, мы, стоя на них, получили возможность не только свободно видеть и говорить друг с другом, но и заниматься втроем или даже впятером, помещаясь в двух или трех смежных “клетках”. Можно было слушать чтение вслух соседа, как делала я, находясь рядом с Новорусским и Морозовым, или устраивать лекции для пяти слушателей, как об этом рассказано в главе “Чатокуа”. Это была настоящая революция в нашей жизни. При Гангардте не в пример тем избиениям, которые происходили в первое пятилетие, когда комендантом был Покрошинский, ни один жандарм не смел тронуть нас пальцем — таков был приказ Гангардта, как он сам в присутствии жандармов говорил нам. При Гангардте число мастерских было увеличено настолько, что все, кто желал, могли работать ежедневно. В это время и я с Людмилой пожелали заниматься столярным ремеслом и получили по мастерской. При нем же были приобретены два превосходных токарных станка, а затем он выхлопотал право давать нам заказы и оплачивать их. Так наши самоучки — столяры, токари, а позднее слесаря — стали иметь заработок, который можно было употреблять на улучшение питания, а позднее благодаря тому же Гангардту — на приобретение книг для библиотеки, что было счастьем. При Гангардте были организованы и две переплетные, и кто, как не он, стал под благовидным предлогом снабжать нас чтением, часто очень хорошим, отдавая в переплет книги, а потом и журналы. Через два или три года после поступления к нам он ввел в наш обиход самоуправление в виде старостата, что избавляло нас от ежедневных личных сношений и множества столкновений со смотрителем и жандармами. Благодаря его отзывчивости, хоть кратковременно — всего каких-нибудь два-три месяца, мы пользовались книгами из Петербургской вольной библиотеки и благодаря ему же абонировались в подвижном музее учебных пособий, как о том рассказано в главе “Материнское благословение”. {89} Было бы слишком долго перечислять все другие, более мелкие случаи, в которых Гангардт проявлял участие к нашим нуждам и гуманность при всякого рода мелких конфликтах с жандармами и неурядицах, которыми так чревата тюремная жизнь. Каким образом удавалось ему так много делать для нас? Зависело ли это от изменения курса внутренней политики во второе десятилетие нашего заточения? Или Гангардт имел такие серьезные связи в департаменте полиции, что мог держать себя самостоятельно и действовать во многих случаях, не обращаясь к высшему начальству? У нас рассказывали, что он согласился принять должность при условии, что в управлении тюрьмой ему будет предоставлено право применять те меры, какие он найдет нужным. Так или иначе, но для смягчения нашей участи он сделал так много, что нельзя не вспомнить о нем с чувством благодарности как о человеке, который помог нам выжить и сохранить силы настолько, насколько это было возможно в условиях, не зависевших от его личной воли. {90} Глава двенадцатая Н.Д.ПОХИТОНОВ*Я упоминала, что среди нас было несколько душевнобольных. Щедрин, Игнатий Иванов и Арончик были привезены в Шлиссельбург уже в таком состоянии, в каком заболевшие обыкновенно помещаются в психиатрические лечебницы. Конашевич помешался в период, когда наши сношения друг с другом были ограниченные, и мы не могли наблюдать развитие его болезни. Но Похитонов?! Похитонов заболел на наших глазах, и мы были свидетелями как первых признаков психоза этого товарища, так и полного распада всего духовного существа его. Бывший артиллерийский офицер, академик, Николай Данилович Похитонов судился по одному процессу со мной. За полгода до его ареста я через Дегаева предложила ему взять долгосрочный отпуск или выйти в отставку, чтоб всецело отдаться революционной деятельности, как того требовало тогдашнее критическое состояние дел партии. Похитонов отказался. Ему, как человеку до некоторой степени скомпрометированному, пришлось бы сделаться нелегальным, а врачи предписывали ему спокойную жизнь, предсказывая в противном случае сумасшествие. Несмотря на отказ, его товарищ по школе и по организации Сергей Дегаев предал его. Как член военной организации партии “Народная воля”, Похитонов был приговорен к смерти, но по прошению на высочайшее имя помилован и отправлен в Шлиссельбург. Образованный и развитой, Похитонов не отличался ни особенной энергией, ни силой характера. Это была {91} натура мягкая, нуждающаяся в товарищеской поддержке и склонная к эпикурейству: он любил жизнь и все радости ее. Довольно избалованному, без малейшей нотки аскетизма, ему, быть может, было тяжелее, чем кому-либо в Шлиссельбурге; его жизнь там была полна страдания и завершилась катастрофой. Всем известно, что в тюремном заключении человека сильно поддерживает мысль о товарищах, о том, что они тоже страдают, что делишь с ними одну и ту же участь. Несомненно, в первые годы заточения в Шлиссельбурге та же мысль имела влияние на Похитонова. Но его в особенности трогала участь женщин, поставленных в столь же суровые условия, как и он. В одной записке ко мне, писанной в 1888 году, он говорит: “Если б не ваш пример, жизнь здесь была бы невозможна...” Так рыцарское отношение к женщине сказывалось и в каменном мешке, в котором мы были заключены. Рядом с номером 21-м, в котором жил Похитонов, находился Ю. Н. Богданович (номер 22-й). Это соседство, знакомство с чистой и благородной личностью Богдановича имело тоже свое значение. Позднее ближайшими друзьями Николая Даниловича были Л. А. Волкенштейн и И. Д. Лукашевич. Чтение, изучение иностранных языков и физический труд наполняли время Николая Даниловича в Шлиссельбурге. Он стал хорошим мастером, любил токарное, но в особенности столярное ремесло. Его здоровье до 1895 года было довольно удовлетворительно; так, например, цинги и кровохарканья у него никогда не было. Человек живого темперамента, он был обыкновенно очень деятелен и предприимчив, и все его тюремные затеи были направлены к тому, чтобы доставить удовольствие Л. А. Волкенштейн, для которой он созидал буфеты и шкафчики, кресла и полочки, шкатулочки, точеные грибочки, вазочки и другие бесчисленные безделушки. Однажды на рождество он ухитрился устроить для нас даже елку, настоящую елку с разноцветными фонарями и восковыми свечами. Вообще по части баловства он был мастер своего дела и в дни именин наших, 16 и 17 сентября, проявлял виртуозность, свидетельствовавшую о большой опытности. Задолго до этих дней все {92} мужское население тюрьмы облагалось налогами и добровольно постилось: собирался сахар, копилось масло, рис и селедка. Из огородов брались наилучшие овощи, срывались грибы, если они появлялись на гнилушках, и т. д. Затем все это перерабатывалось импровизированными поварами по строго обдуманному плану. Похитонов брал кусок цветной папки, рисовал толстых купидонов, трубящих в рог, и четким почерком писал меню. Это был длинный перечень всех возможных и невозможных блюд, название которых новичок никак не мог бы воспроизвести. К сожалению, такой лист, долго хранившийся как воспоминание о кулинарном творчестве, не мог выйти из стен крепости, чтобы найти себе место здесь. Там морковь называлась непременно “carotte”, а репа — “rave”; были “entremets” и “dessert”, и по всему было видно, что автор не только читывал карту кушаний в ресторанах, но частенько пользовался ею и на практике. Так устраивалось то, что департамент полиции, быть может и не иронически, называл “фестивалями”... Но среди работы и тюремных развлечений тоска, по-видимому, не переставала грызть Похитонова. Так, однажды, должно быть в 1894 году, он явился на прогулку весь сияющий, с широкой улыбкой на губах и радостным огоньком в глазах. — Что с вами?— спрашивают товарищи; а он, прижимая руку к груди, со смехом отвечает: — Сейчас доктор исследовал меня и говорит, что у меня “начинается”!.. Он разумел чахотку. В другой раз, по рассказу Лукашевича, у Похитонова, относительно еще здорового, вырвались слова, что он “покончит с собой”, что “так жить нельзя”. Похитонов сошел с ума. Для ненаблюдательного глаза это совершилось почти внезапно. Можно определить даже число, когда в тюрьме впервые осмелились громко сказать: “Похитонов сошел с ума”. Это было 10 или 11 сентября 1895 года. В действительности же психиатр открыл бы в нем признаки душевной болезни еще года за два, если не больше. Дело в том, что нравственный облик Похитонова стал уже давно явственно изменяться. Мягкий и уступчивый, он начал выказывать запальчи-{93}вость и необычайное упрямство. Разные мелочи, сами по себе не стоящие внимания, часто приобретают в четырех стенах тюрьмы громадное значение. Там как нельзя более приложнмы слова Л. Н. Толстого, что нет на свете мелочи, которая не разрослась бы до громадных размеров, стоит только сосредоточить на ней внимание. Многие выходки Похитонова объяснялись ложно, именно с этой точки зрения и получили совершенно иное толкование в более поздний период, когда свет разума в его голове совсем погас. Тяжело было видеть, как психическая деятельность человека разлагается. Летом 1895 года Н. Д. предложил товарищам заниматься математикой и был очень рассержен, когда после нескольких уроков пришлось отказаться от продолжения их, потому что в его изложении решительно не было возможности что-нибудь понять. В другой раз он пригласил несколько человек выслушать его доклад об экономическом положении России. Это был небольшой реферат, составленный по “Вестнику финансов” 24 и состоявший из самого дикого панегирика тогдашнему министру финансов Витте. Этот доклад, по существу совершенно бессодержательный, находился в таком противоречии с экономическими и демократическими взглядами революционера, что вызвал крайнее недоумение в слушателях. В летние месяцы того же года у него вырывались вопросы: “Верите ли вы в спиритизм?” — “Нет”.— “А я верю... вчера ко мне приходила мать... Нет, нет! Я не должен говорить об этом”. Через некоторое время опять он заговаривал о спиритических духах и снова обрывал себя, видимо, сознавая, что это больные идеи и надо бороться с ними. Около 14—15 сентября вся тюрьма уже единогласно и открыто признала, что Похитонов погиб. С этого времени он, можно сказать, перестал уже быть в правильном общении с остальной тюрьмой. Он не выходил на прогулку, лег в постель и объявил, что болен. Перестал менять белье, умываться и начал посылать то тому, то другому записки жалобно-просительного характера насчет чего-нибудь съестного. А то учинял сбор различных {94} продуктов и, образовав из них отвратительную смесь, раздавал по камерам. Целый день у него горела дурно заправленная керосинка, чада которой он не замечал и часто появлялся с лицом не чище трубочиста. Из его камеры постоянно слышался стук какой-то беспорядочной шумной работы; он забирал где можно столярные инструменты, без толку колотил ими по доскам, после чего эти инструменты, например стамески, оказывались сломанными. Он перепортил таким образом все, что у него было в камере: рубил направо и налево, ломал и рвал, не щадя даже карточек своих родных. Иногда, потребовав, чтобы его отперли, он выходил в общий коридор с пустой наволочкой на плече и обходил всех, подходя к двери каждой камеры и распевая деланным, дребезжащим голосом наподобие калик перехожих: “Подайте милостыньку Христа ради”. При этом он приоткрывал так называемый глазок в двери и заглядывал внутрь. Электрический свет камерной лампочки падал и, отражаясь из глубины его глаза, производил жуткое впечатление: из глаза исходил пучок сверкающих лучей, и, кроме неестественного ослепительного блеска, в нем нельзя было уловить никакого выражения. А надтреснутый странный голос из-за двери монотонно тянул: “Милостыньку... милостыньку Христа ради...” Жандармы держали его доселе на общем положении, рядом со здоровыми, полубольными и больными: все одинаково должны были терпеть. По требованию его выводили, как и всех других, в коридор, если он хотел облиться водой в ванной или подойти за чем-нибудь к двери соседа. В мастерские, которые тогда находились в старой тюрьме, он не ходил. Кажется, он просто забыл об их существовании, а может быть, жандармы сами перестали водить его. В это время он очень много говорил и еще более писал на темы о способах добыть громадные деньги для революционного дела. Целую кучу беспорядочно нарванных листов бумаги, небрежно исписанной карандашом, он посылал то одному, то другому, требуя самым настойчивым и даже задорным образом отзыва, и притом, конечно, хвалебного. Так, однажды и я получила целый ворох таких листов. Относясь добросовестно к {95} задаче, я внимательно прочла весь манускрипт. Тут были всевозможные без всякой связи между собой проекты получить миллионы — куда миллионы!..— биллионы и триллионы на дело революции, и притом самым простым способом. Из всей кучи нелепых планов я помню одно предложение, касавшееся весьма выгодного приготовления рамок для портретов. Николай Данилович предполагал делать их посредством штампа, накладываемого на доску. Один-два удара — и рамка готова, и за каждую можно взять 20 копеек. Дальше высчитывалось, как в самое короткое время можно наделать таких рамок бесчисленное множество и получить миллионы, тысячи миллионов рублей. Голова кружилась от несметных и так легко доступных богатств. Все население тюрьмы, измученное проявлением болезни Похитонова, скоро пришло в крайне нервное состояние. Все ждали, что вот-вот сам он сделает что-нибудь непоправимое или с ним сделают что-нибудь ужасное. И казалось, нет выхода из этого положения, потому что кроме Похитонова в тюрьме уже несколько лет томились психически больные Щедрин и Конашевич... Умные и энергичные прежде, а теперь один, страдающий манией величия и устраивающий шумные сцены, а другой, весь день фальшивым голосом распевающий “Красавица! Доверься мне!”, а в промежутках пишущий удивительное сочинение “Компонат”, где на протяжении множества страниц была единственная разумная фраза, которая могла вырваться из глубины и неомраченной души: “Господи! Когда же кончится эта каторга!” Однажды среди этого напряженного выжидания произошел инцидент, который мог иметь кровавую развязку. Когда мы почти все были в старой тюрьме, в мастерских, причем заперты были только Л. А. Волкенштейн и я, двери же остальных мастерских были отперты *, внезапно из новой тюрьмы явился взволнованный Мартынов и заявил, что жандармы бьют Похитонова. Моментально в коридоре собралась толпа, возмущенная, {96} негодующая. Поднялись шум, крик и угрозы по адресу жандармов. Их было человека три-четыре, и одним из них был Гаврюшенко, прозванный нами бурханом. Начались пререкания: жандармы распинались, что ничего подобного быть не может, а Мартынов уверял, что ошибиться он не мог. С особенной энергией защищался Гаврюшенко и, между прочим, на упреки, что бить больного позорно, сказал: “Да разве же на нас креста нет?!” На это Янович, очень горячий и нервный, задыхаясь, крикнул: “Вы — подлец!” В ту же минуту обиженный изо всей силы дернул звонок, проведенный в кордегардию, и запер решетчатые ворота, отделяющие коридор от прихожей. Не успел никто опомниться, как послышались поспешные шаги и у решетки появились солдаты с ружьями наперевес. Наступил решительный момент, когда из-за решетки могли засвистать пули. П. С. Поливанов, отличающийся крайней, совершенно болезненной вспыльчивостью, когда он не помнил, что говорит, побежал в мастерскую и схватил топор, конечно, чтобы защищаться и рубить жандармов, бывших среди нас. Но Василий Иванов, в мастерскую которого прибежал Петр Сергеевич, успел задержать его и вырвать опасное орудие. В то же время появление вооруженных солдат отрезвило Гаврюшенко, и он отправил их назад. Эта история не вызвала никаких репрессий: только Мартынов за распространение ложных слухов был на три дня лишен прогулки. После этого случая комендант Гангардт, понимая причину общего возбуждения, обещал вместе с доктором Безродновым хлопотать об увозе Похитонова. Вся эта история, конечно, не подействовала успокоительно на наши нервы, и дальнейшее пребывание Похитонова в общей тюрьме стало казаться невыносимым даже и самой жандармерии. Доктор Безроднов обнадеживал, что высшее начальство согласится поместить Н. Д. в психиатрическую лечебницу, а в ожидании этого предлагал перевести его на жительство в старую тюрьму, где Похитонов не мог уж никого беспокоить. Но перспектива оставить душевнобольного в полном одиночестве, {97} в совершенно изолированном здании, на произвол наших добрых знакомых — избивателей 80-х годов, у которых не могли же развиться гуманные чувства на их собачьей службе, казалась нам ужасной. Обсудив дело, тюрьма решила, чтоб кто-нибудь из товарищей сопровождал туда Похитонова и жил там в качестве свидетеля, служа порукой, что над больным товарищем не будет производиться никаких насилий. Это было тем боле необходимо, что болезнь прогрессировала: мания величия, религиозный бред, припадки буйства и стремление к самоубийству переплелись в самую острую и угрожающую форму сумасшествия, когда для обуздания припадков уже нельзя было не прибегать к физической силе. А известно что и на свободе нередко происходят в таких случаях отвратительные злоупотребления, когда грубые и злые сторожа, потеряв терпение, ломают ребра и разбивают головы своим пациентам. Выбор пал на И. Д. Лукашевича, который всегда был в наилучших отношениях с Николаем Даниловичем. Эта дружба наряду с мягкостью и физической силой Иосифа Дементьевича казалась наилучшим условием для человека, который должен был видаться с больным и служить посредником между ним и жандармами в случае каких-нибудь конфликтов или невыполнимых требований. Тюремная администрация одобрила этот план, так как он обеспечивал общее спокойствие: верить жандармам мы не могли, а Лукашевич мог на прогулке передавать в тюрьму самые точные сведения о состоянии больного и об обращении с ним. В старой тюрьме болезнь Похитонова пошла быстрым шагом. Его мучили галлюцинации, и он делал беспрестанные попытки к самоубийству, требовавшие неусыпного надзора. Он то пел псалмы, то неистово кричал и впадал в буйство. Обращаясь к Лукашевичу, которому дозволяли входить к нему, он заклинал Иосифа Дементьевича именем его матери и умолял размозжить ему голову. В бреду он говорил, что господь бог во всем великолепии снизошел на землю и на ней водворилось царствие божье, возмутительно, бесчеловечно удерживать его здесь, в юдоли слез, стенаний и вечных мук, когда он может воссоединиться с отцом и дорогими родными {98} и пребывать в вечном блаженстве и чистейшей радости. Скоро круг понимания стал у него суживаться, и он перестал осмысливать окружающее; речь становилась бессвязной и состояла из бессмысленного набора слов. Его безумные порывы были так часты и так остры, что держали в страшном напряжении нервы Лукашевича, доктора и жандармов. Положение сделалось наконец совершенно нестерпимым, и департамент уступил: доктор Безроднов выхлопотал разрешение перевезти Похитонова в Петербург. Когда Лукашевич сообщил Похитонову о предстоящем отъезде, он не мог усвоить этого, хотя понял, что ему предстоит что-то хорошее. Это хорошее представлялось ему то в виде несметного количества миллиардов рублей, которые стекаются к нему отовсюду; то в виде поклонения, которое воздадут ему все живущие и раньше жившие цари и короли; то в виде того наступления царства божьего, о котором он все время бредил. Однажды при мысли об этом царствии он пришел в такой экстаз, что не хотел ждать и просил дать ему тотчас же топор, чтобы раскроить черепа всем окружающим — тогда все сразу очутились бы в раю. ...5 февраля 1896 года из верхних окон новой тюрьмы был виден неподалеку от квартиры доктора черный возок. В одну минуту разнеслась весть, что Похитонова увозят. Его сопровождал доктор Безроднов, который всегда был другом заключенных. Переодетый жандарм сидел на козлах. Итак, 12 лет назад Николай Данилович вступил в Шлиссельбургскую обитель молодым, привлекательным человеком с любознательным и развитым умом, с живым и деятельным темпераментом. А теперь его увозили и даже обещали показать родным — в каком виде?! Это не был уже человек: разум погас, логика исчезла — ни мысли, ни чувства, ни даже правильных инстинктов. В Петербурге его поместили в Николаевский военный госпиталь, в психиатрическое отделение. Но Похитонов пробыл там недолго: 4 апреля 1897 года он умер. И хорошо, что последние дни его жизни прикрыты занавесом для тех, кто его любил, для его товарищей по борьбе за свободу и страданиям за нее. {99} Глава тринадцатая ВЫХОДЯТ “Отсюда выносят, а не выходят”,— сказал один сановник при посещении нашей крепости. Действительно, многих, очень многих вынесли; но в тюрьме были не только осужденные на каторгу без срока — вечники, как их окрестил русский народ, были и осужденные на срок, и в свое время они покидали нас. Первым, далеко не кончив срока, вышел флотский офицер Ювачев*, судившийся по одному процессу со мной. Привлеченный Ашенбреннером к военной организация “Народной воли”, Ювачев принадлежал в городе Николаеве к группе морских офицеров, которые пугали гораздо более солидного Ашенбреннера стремительностью революционной пропаганды, которую они вели среди моряков. На суде Ювачев не производил определенного впечатления и отрицал какое бы то ни было участие в революционной деятельности партии. Однако, как и других военных, его приговорили к смертной казни, но после подачи прошения о помиловании смягчили наказание до 15 лет каторги. Вскоре по прибытии в Шлиссельбург он стал выказывать болезненный уклон в сторону религиозной экзальтации. В попечении о наших душах начальство выдало каждому из нас по Библии, и Ювачев, стоя целые дни на коленях, читал ее или молился; по средам и пятницам по воле тюремной администрации мы были принуждены соблюдать пост, но, не удовлетворяясь этим, Ювачев в эти дни совсем не принимал пищи. В январе 1885 года, когда после истории с Мышкиным крепость посетил товарищ министра внутренних дел элегантный Оржевский, он застал Ювачева стоящим на коленях с Библией в руках. Осведомленный, конечно, {100} начальством, генерал задал Ювачеву вопрос, не желает ли он поступить в монастырь. — Я недостоин, — ответил Ювачев. Политические убеждения Ювачева за год заточения совершенно изменились: из борца, завоевателя свободы насильственным путем он превратился в миролюбца в духе Толстого. Когда Буцевич, товарищ Морозова по прогулке, умер, его заменили Ювачевым, и Ювачев советовался с Морозовым, не должен ли он согласно изменению своих убеждений довести до сведения правительства об одной тайне, известной ему как революционеру: дело шло об указании места, из которого легко было сделать покушение на жизнь императора Александра III, жившего в Аничковом дворце. Отец Ювачева служил в этом дворце и имел квартиру, из окна которой с величайшей легкостью можно было бросить бомбу в экипаж царя при его выездах из дворца. Стоит ли говорить, что Морозов отклонил Ювачева от этого поступка. Религиозная экзальтация, обращение к церкви были как нельзя более на руку ханжам департамента полиции, скорбевшим о безверии политических узников, и они охотно вывезли новообращенного из Шлиссельбурга. Это произошло в 1886 году, т. е. через два года после суда над ним. Позднее, как подслушал кто-то из товарищей, жандармы уверяли, что в Петербурге, в доме предварительного заключения, Ювачева посетила вдовствующая императрица Мария Федоровна. Конечно, это был вздор, и за императрицу, вероятно, сошла фрейлина Нарышкина, княжна М. М. Дондукова-Корсакова или какая-нибудь другая высокопоставленная светская дама из числа тех, которые в Петербурге посещали политических заключенных с целью вернуть их в лоно православия. Ювачев был сослан на остров Сахалин. Местная администрация широко пользовалась его техническими знаниями морского офицера, и эти занятия давали ему возможность в разных местах и случаях наблюдать жизнь ссыльнопоселенцев и отношение властей к этому обездоленному люду, лишенному всех человеческих прав. {101} Случилось, что в 90-х годах комендант Гангардт однажды дал нам для переплета “Исторический вестник” 25 за истекший год. Там, в статьях за подписью Миролюбова, в котором нетрудно было угадать Ювачева, мы нашли талантливое описание жестокой жизни ссыльных на Сахалине. Нельзя было без содрогания и нравственного ужаса читать мрачную повесть физических и моральных страданий, которым подвергались каторжане на этом проклятом острове. Людмила Александровна Волкенштейн, попавшая на Сахалин десять лет спустя, отказывалась подавать руку истязателям уголовных каторжан. К нашему прискорбию, из статей Миролюбова мы не могли видеть, чтоб у него хватало мужества на подобный протест. Между тем дрожь негодования пробегает, когда читаешь незабываемое описание завтрака, на который автор был однажды приглашен одним из злодеев-администраторов. В столовой был сервирован стол со всевозможными яствами, а на дворе происходила жестокая экзекуция, которую можно было наблюдать из окон гостеприимного хозяина. Справедливость требует сказать, что Миролюбов не мог есть, слыша крики истязуемого. По возвращении в Россию Ювачев сделался членом официального тюремного комитета в Петербурге и заведовал “убежищем св. Магдалины”, в котором наводили на путь истинный девушек, опустившихся на дно жизни. В 900-х годах он напомнил о себе, выпустив книгу о Шлиссельбурге, в которой, пробыв в крепости только два года, пишет о том, знать о чем лично не мог. Следующим выходцем из Шлиссельбурга был Василий Андреевич Караулов, осужденный в 1884 году в Киеве на 4 года каторжных работ по народовольческому “процессу 12-ти”. Он примыкал к той организации (так называемая “Делегация”), которая была образована в 1883 году в Париже эмигрантами Львом Тихомировым и Ошаниной. “Делегация” состояла из Лопатина, Саловой и Сухомлина, находившихся, как и он, за границей. Когда они приехали в Россию, к ним присоединился Якубович-Мельшин, но меньше чем через год — один раньше, другой позже — все названные были арестованы и их {102} политическая деятельность была кончена. То была одна из безнадежных попыток восстановить центральную организацию “Народной воли” после того, как весь Исполнительный комитет первого состава уже сошел с арены политической жизни и с 1883 года в партии, в самом сердце ее, действовал предатель и провокатор Сергей Дегаев. Осужденный в ноябре. Караулов был через месяц привезен в Шлиссельбург вместе со своими сопроцессниками Шебалиным и рабочими Мартыновым и Панкратовым. Находясь на воле, в 1881 году я раза два встречалась в Петербурге с Карауловым. Это был, как говорится, ражий детина, громадного роста, широкоплечий, жизнерадостный, с лицом кровь с молоком. Между тем в крепости в течение всех четырех лет он непрерывно хворал: у него были легочные кровотечения, и не раз он был на краю могилы. В силу болезни, а быть может в силу краткосрочности наказания, которая давала надежду на выход, Караулов вел себя тихо и незаметно. Он не участвовал ни в борьбе за стук, ни в пассивном протесте по поводу совместных прогулок и во все время не имел никаких столкновений с начальством. Не ручаюсь за достоверность, но товарищи, его соседи, утверждали, что, обращаясь к смотрителю, он говорил “ваше благородие”, чего не делал никто и что даже не требовалось. Когда в 1886 году увезли Ювачева, вместо него Морозову в товарищи по прогулке дали Караулова, и они очень подружились; есть даже стихотворение, которое Морозов посвятил Василию Андреевичу. В 1888 году, перед выходом Караулова, мы стали давать ему маленькие поручения, прося дать весточку нашим родным. Я продиктовала ему свое стихотворение “К матери”, которое он обещал заучить и отослать по почте. Но, к нашему удивлению, ни одно из поручений не было исполнено, хотя Караулов жил в таком сравнительно большом городе, как Красноярск, и жена его, урожденная Личкус, служила врачом и была лично знакома со мной и некоторыми другими товарищами. Объяснения этому у нас искали в темных слухах, будто при отъезде Караулову угрожали возвращением в {103} крепость, если он проронит хоть слово о ком-нибудь из нас. Сам он много лет спустя печатно опровергал это, говоря, что никаких угроз не было. В заточении политические убеждения Караулова не устояли; в первую Государственную думу он баллотировался в качестве кандидата партии кадетов. Он уже не стоял за всеобщее избирательное право, которого требовала “Народная воля”: по его новому воззрению, народ не дорос до пользования этим правом, а его отношение к аграрному вопросу — этому центральному пункту нашей программы — определяется буржуазными требованиями той партии, которая выставила его кандидатуру. В думе Караулов был заметной фигурой и заслужил общее уважение в качестве горячего и талантливого защитника свободы вероисповедания. Смело и ловко отпарировал он название “каторжника”, которое черносотенцы бросили ему в думе. “В том, что вы заседаете в этом зале, есть и моя капля крови”, — крикнул он им в ответ. И это была правда, и не одну, а много капель отдал он за народное представительство, за которое боролась “Народная воля”. Этот брызжущий здоровьем атлет вышел из Шлиссельбурга с лицом покойника, как о том свидетельствует снятая тогда фотография, подаренная мне в 1918 году его сестрой. В Сибири он поправился. Умер в 1907 году. Старообрядцы, признательные за защиту свободы веры, прибили к кресту на его могиле в Петербурге доску с соответствующей надписью, но самодержавное правительство не могло потерпеть этого и приказало уничтожить надпись. Мраморную доску обернули другой стороной; не знаю, догадались ли после революции 1917 года восстановить этот маленький памятник заслугам человека, который отдавал свою жизнь за свободу. После 1888 года наступил долгий перерыв, когда ни к нам не привозили, ни от нас не увозили никого. Правда, в 1890 году должны были увезти Лаговского. Трагична судьба этого человека. Нас всех судили — форма была соблюдена, а он попал в Шлиссельбург даже без суда и был заключен в крепость административным {104} порядком, по распоряжению министра внутренних дел, и ни больше ни меньше как на 5 лет. Пехотный офицер, сосланный в 1883 году административно в Томскую губернию, он бежал, примкнул к партии “Народная воля” и в марте 1884 года был арестован в Петербурге на улице. У него был найден рецепт нового взрывчатого вещества, и этого было достаточно, чтобы без суда в октябре 1885 года он был водворен в нашу крепость. Маленького роста и незначительной наружности *, он не обладал ни даром слова, ни той обаятельностью, которые делают из человека агитатора-пропагандиста, ловца людей; и совершенно непонятно, почему такая тяжелая кара пала на человека, не имевшего никаких серьезных данных для того, чтобы правительство считало его особенно опасным. Все же нельзя сказать, чтоб Лаговский был лишен дарований, и, после того как в 1887 году нам дали бумагу, он во множестве писал стихотворения. Первые два года пребывания в крепости он вел себя незаметно, но осенью 1887 года еще при первом смотрителе Соколове попал за стук в старую историческую тюрьму и находился в ней в то время, когда произошло самосожжение Грачевского. Затем последовали многочисленные столкновения его с новым смотрителем Федоровым, и всегда по пустым поводам. Окно его камеры в нижнем этаже приходилось как раз против огородов. Лаговский ухитрялся прыгать на подоконник, расположенный почти на высоте его роста, и, уцепившись за раму, открывал форточку в верхней части окна. В то время в тюрьме существовала строгая изоляция: видеть друг друга могли только те, которые гуляли в паре, и Лаговскому хотелось видеть других товарищей, гулявших в огородах против его окна. Никакие запреты и выговоры не могли удержать его от этих проделок: за них его уводили в карцер, надевали смирительную рубашку и однажды связанного с такой силой бросили на пол, что он {105} в кровь разбил себе лицо. А он все упорствовал и мелкими стычками создавал себе врага в смотрителе. Наступил день, когда пятилетний срок его кончился. Не он один, все мы, как будто дело шло о нас самих, были точно в лихорадке, колеблясь между надеждой и опасением, выйдет Лаговский на свободу или нет. В определенный день и час в его камеру вошел комендант; в его руках была бумага, он прочел ее: министр внутренних дел оставлял Лаговского за “дурное поведение” еще на пять лет в Шлиссельбурге. ...Прошли и эти пять лет. Лаговского выпустили. У него были мать и сестра, которую он особенно нежно любил. Он долго не мог разыскать их: во все десять лет он не имел о них ни одного известия — переписки в то время мы не имели. Лаговский был сослан сначала в город Каракол (Пржевальск), а затем в 1898 году он перебрался в Саратовскую губернию и последнее время жил в городе Балашове. 29 мая 1903 года он утонул, купаясь в Хопре. Что сталось со всеми его стихотворениями, я не знаю. В печати я видела только “Знамя” и стихотворение “Что ни день — ноет сердце больней”, помещенные в сборнике “Под сводами” 26, изданном под редакцией Морозова в 1909 году в Москве. В декабре того же года, когда вышел Лаговский, кончилась десятилетняя каторга одного из наших любимых товарищей, Ованеса Манучарова, которого для краткости мы звали просто Ман. Арестованный в Харькове 11 января 1884 года, он бежал из тюрьмы, подпилив решетку, но 16 ноября был вновь арестован в Ростове-на-Дону. Выскочив из квартиры товарища, к которому пришли с обыском, он после долгой погони был окружен солдатами с приставом во главе. Раздумав стрелять в них, Манучаров поднял руку вверх и выпустил пять зарядов своего револьвера в воздух. Тем не менее суд в Одессе в декабре 1885 года приговорил его к смертной казни за вооруженное сопротивление. Приговор был смягчен на 10 лет каторги, и для {106} отбывания ее Ованес был привезен в январе 1886 года к нам. Армянин по происхождению, он не отличался ни образованием, ни особенно выгодными внешними качествами, но трудно было найти человека, более любящего и добродушного. Справедливый, чуткий и терпимый к чужому мнению, он был лучшим товарищем, какого только можно было желать в трудных тюремных условиях нашей жизни; внимательный к интересам каждого, терпеливый в личных отношениях, он часто бывал незаменим. В 90-х годах комендант Гангардт ввел у нас выборных: старосту для сношений по нашим нуждам с тюремной администрацией и библиотекаря, который распределял между нами те книги, которые попадали для переплета и в библиотеку. Гангардт предоставил нам также составление недельного расписания кушаний и прогулок: кому с кем и где быть в мастерских, в огородах и в “клетках”. {107} Последних двух выборных мы называли “менюмейстером” и “променадмейстером”. На эти-то две щекотливые должности мы неизменно выбирали Манучарова, и тут наш “Лорис-Меликов” выказывал все свои блестящие качества. Дело было деликатное: надо было угодить всем и каждому, примирить вкусы и требования 27—28 человек, вкусы иногда совершенно непримиримые и требования самые разноречивые. На расписании кушаний один писал: “Кисель обожаю”, а другой заявлял: “Терпеть не могу этого клейстера”. Относительно прогулки на одно и то же место в одно и то же время претендовало два-три человека. Как тут быть? Ман с великим нелицеприятием и часто в ущерб своим личным интересам ухитрялся выходить из положения к общему удовольствию. С полной уверенностью можно сказать, что никто другой не сумел бы этого сделать, а он удовлетворял все претензии и улаживал все конфликты. Ко всем нам Манучаров был так привязан, что не хотел покидать нас, когда наступил конец его заключению, и только заявление Гангардта, что его уведут силою, заставило его подчиниться неизбежному. Сосланный в Сибирь, он женился, но уже в 1909 году умер от разрыва сердца, оставив двух малолетних сыновей. Через год или два после выхода Манучарова в одной из книжек “Русского богатства” за 1896 год, которую дал Гангардт, я неожиданно нашла свое стихотворение: Расскажи
мне, мой милый, мой любящий друг, Я перевернула страницу — на ней был ответ: Когда
мучительно и больно Не
все мечты твои разбиты, Под этим стихотворением стояла буква “М”. “Михайловский”,— подумала я. Нужно ли говорить, какое до слез радостное волнение охватило меня: из-за стен крепости мой голос дошел до друзей, и из-за каменной ограды их слово любви долетело до меня**. И эту радость дал мне милый Ман. {109} |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|