ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Впечатления и факты Общее впечатление, полученное от деревни, в которую я попала, было таково, что она осталась по отношению к уровню культуры в том же положении, в каком она была в Саратовской губернии в 1878 году, когда с сестрой Евгенией я жила там с идейной целью. В ней не была совершена самая элементарная подготовительная работа: не существовало контингента хотя бы вполне грамотных людей, т. е. таких, которые ясно понимали бы читаемое и могли бы вразумительно читать вслух другим. Деревня представлялась косной, равнодушной и неподвижной, между тем как в центрах события сменялись быстрой чередой: происходила всеобщая забастовка, объявлялся манифест 17 октября, происходили демонстрации. Но деревня была далека от политики: она не получала и не читала газет и, за отсутствием их, о манифесте и слыхом не слыхала. В городах все было в движении; даже мертвая Казань расцветилась флагами, оживилась радостными манифестациями при вести о свободе; в ответ — встали черносотенцы, произвели уличные избиения и убийства среди мирного населения, которое не оставалось в состоянии пассивности и ликованием встретило октябрьский манифест. Слухи о внутренней междоусобице из Казани все же доносились народной молвой в глубь уезда, но смутные, преувеличенные, искаженные, и порождали в деревне смуту по поводу всего совершающегося. Здесь не понимали: за что? зачем и почему? Недоумевали, в чем дело; не знали, как отнестись к совершающимся фактам, во имя чего они совершаются. Деревня недоумевала, не понимала; она не знала и оставалась неподвижной перед лицом того, что носило характер политиче-{72}ский. Но картина изменилась, когда со стороны правительства последовали указы в пользу малоземельных и безземельных крестьян, ими изобиловал и наш уезд. Эти указы, как известно, открывали крестьянам возможность приобретать землю при посредстве крестьянского банка, на условиях ссуды до 95% покупной цены; для безземельных даже совсем без приплаты (указ 3 ноября 1905 г.). Гонимая земельным голодом, деревня тотчас пришла в движение: началась лихорадочная погоня за землей, ее цена быстро пошла в гору, достигнув 150 р. за десятину, что было непомерно высоко для нашего уезда. Это движение не было ни идейным, ни революционным. Оно не имело ничего общего со стремлениями левых партий: в нем не было ни малейшего намека на социализацию или национализацию земли, никакого сознания единства интересов всего малоземельного крестьянства. Напротив, в нем определенно сказывался дух индивидуализма в смысле особности и даже антагонизма интересов каждого селения по отношению к другим в округе. Облюбовывая для себя землю помещика при своем селе, относительно возможных претендентов на ту же землю со стороны соседних деревень крестьяне говорили: — Пусть попробуют, пусть придут,— мы их в колья примем. Тут как будто слышался отклик времен крепостного права, когда при освобождении крестьяне считали, что вся земля помещика должна отойти к ним. Теперь недоданная тогда земля должна была вернуться к ним и не могла достаться никому, кроме них. Сказывалось и понятие о трудовом начале: в данной деревне отцы и деды во время крепостного права, а потом они сами уже по вольному найму возделывали эту частновладельческую землю, вкладывая в нее свой труд. Какое же право на нее мог иметь тот, кто не работал над ней? Мысль была только о себе, о своей общине, без всякого помысла о какой-либо уравнительности, о распределении земли между селениями волости, уезда, губернии и всего государства. Оно и понятно: откуда бы идее обобществления, огосударствления земли попасть в некультурную, неграмотную массу населения глухой губернии? Движение не было революционным: оно не выходило из рамок стремления приобрести землю легально, через банк. Кругом я слышала: {73} — Мы хотим мирно, мы хотим безобидно... Мы хотим добром, а не силой... Кто нам продаст землю,— век будем за того богу молиться. Итак, к помещикам пошли депутации с просьбой продать землю. К тем, кто отсутствовал, отправились ходоки с теми же просьбами. И мирный натиск крестьян, подкрепляемый угрожающим настроением и крестьянскими беспорядками в других местностях, был так единодушен, так общ, что волей-неволей помещики уступали желаниям крестьян и продавали если не всю, то часть своей земли, — в руки крестьян ее перешло тогда немало. В душе крестьяне надеялись, что раз банк даст ссуду, притом полностью, так как приплат они решительно делать не могут, — их дело будет сделано: неплатежи банк будет из года в год рассрочивать, и земля ни при каких условиях не выйдет из их рук 1. Когда в порядок дня стал вопрос о созыве Государственной Думы, и в разговорах крестьянам указывали, что Дума займется земельным вопросом и может произойти наделение землей с выкупом общегосударственным, крестьяне высказывали уверенность, что в таком случае их сделки с банком будут кассированы и по льготности уравнены с тем, что Думой будет сделано в пользу крестьян. Теперь — лучше синица в руках, чем журавль в небе, и они шли к помещику и обращались в крестьянский банк. Вообще же к учреждению Государственной Думы крестьяне относились равнодушно, скептически или отрицательно: “Жили без Думы и дальше без нее проживем”. “Хорошего ждать нечего: та же канитель будет”. “Те же пройдохи: старшины, волостные писаря да кулаки в депутаты пройдут”. “Из этой затеи ничего не выйдет”. И как земство было для крестьян чем-то чуждым, далеким и неинтересным, такой же являлась и Дума. Мысль, что собственными усилиями, своей деятельностью, участием в представительстве, земском и общегосударственном, надо добиваться улучшения жизни, и что для каждого обязательно чем-нибудь содействовать этому улучшению, совершенно отсутствовала в умах моих случайных собеседников. Если и произойдет в их положении какое-нибудь изменение к лучшему, то это случится не благодаря сотням и тысячам Христофоровок, Зубаревок, Назимовок, {74} а придет откуда-то издалека, извне. Позднее, когда была созвана первая Дума и пошли слухи, что она будет распущена: “Не посмеют сделать этого,— сказал мне одни крестьянин,— вся Россия поднимется”, — говорил он. Россия! для него это была какая-то особая, могучая индивидуальность, где-то там вдалеке: не Христофоровка и Никифорово, не Васильевка и Назимовка, не совокупность всех Христофоровок, Марьевок и пр... Кору равнодушия и инертности можно бы пробить: для этого нужна была широкая пропаганда. Несколько месяцев свободы собраний, свободы слова в деревне сделали бы чудеса, и выборы в Думу при свободе имели бы громадное воспитательное значение. В зимнюю пору, в засыпанную снегом усадьбу ко мне приехала как бы депутация из трех крестьян. Закутанные в длиннополые тулупы с большими воротниками, рослые, широкоплечие, они казались настоящими богатырями. Просветленные бы головы на эти могучие тела!.. Они приехали за справками относительно земли моих трех сестер (в Никифорове). Я дала справку и постаралась задержать их для беседы. Вероятно, я была смешна в своей поспешности сказать им как можно больше; случай был редкий, и эти младенцы в политической жизни слушали так внимательно о том, что такое партии, программы, какие партии существуют на Западе и у нас, каково отношение их к вопросу о земле, о прямых и косвенных налогах и т. д. Но когда в другой раз энергичному и изумительно быстро соображающему крестьянину соседней деревушки я дала несколько листков издания “Донской Речи”, написанных так просто и ясно, он возвратил их, говоря: — Не могу понять. Я их и на сход носил; мужики сказали: “Может, оно для городских гоже, но нам неспособно”. Наугад я взяла сначала один, а потом другой листок. Они были: о всеобщем избирательном праве и о налогах. Я стала читать и объяснять каждую фразу. — Вот-вот: теперь я понимаю, все понимаю,— с сияющим лицом восклицал крестьянин. Я проговорила с ним до хрипоты, останавливаясь на каждом пункте, приводя примеры и цифры. Собеседник не знал, как благодарить, и усердно просил заходить еще. А я боялась его компро-{75}метировать и ушла с тяжелым чувством, что не могу говорить сразу со всей деревней; не могу созвать сельского схода и должна ограничиться блистающими глазами одного слушателя. И подумать только! Я числилась тогда ссыльно-поселенкой, ко мне были приставлены два специальных стражника, и все-таки было такое время, что я могла иметь одного слушателя! Одиннадцать лет спустя местная полиция установила надо мной такой шпионский надзор, что я не могла иметь даже одного! И не правдивы ли были слова одного крестьянина о “свободе”: зайдя к нему в избу, я увидела, что стена оклеена листами газеты, которую моя сестра выписала для него. В тексте мне бросилось в глаза слово “свобода”. С укором я посмотрела на крестьянина и, указывая на столбец, сказала: — Вот куда попала “свобода”. — Да она, почитай, только тут и осталась,— отозвался он. Как ни был глух наш уезд и как ни полно отсутствие общественного и политического развития в населении, стоящем на низкой ступени элементарной умственной культуры, все же некоторые новости, понятия и веяния из области вопросов, которые волновали более передовые местности России, невидимыми, незаметными путями проникали и в наши отсталые места. Так, по рассказу Дарвина, птицы с землей, приставшей к их лапкам, распространяют иногда семена, унося их в далекие страны. Однажды ко мне за 20 верст пришел крестьянин лет 26: он хотел познакомиться со мной. Меня удивило — он слышал о Шлиссельбурге! — и в качестве рекомендательного письма представил фотографическую карточку “деятелей освободительного движения”. Он купил ее за пятачок в Казани. — Вот Желябов, — сказал он, — вот Перовская, вот вы, — и стал расспрашивать о заключении в крепости. — Вот что выносили вы и ваши товарищи за свои убеждения,— говорил он.— А мы-то! всего боимся; перед всяким урядником дрожим!— и рассказал историю одного маленького столкновения, бывшего в селе. Крестьянин был довольно развитой и производил приятное впечатление. Хотя в селе нет библиотеки, но человек 50 “сознательных”, по его словам, в селе найдется. {76} Приятная встреча была, однако, омрачена: при прощании гость попросил денег на корову. Когда за границей я передала этот случай автору “Очерков русской истории” Шишко, он возмутился. — Гнать бы его в шею! — воскликнул он. Но я была другого мнения: я не могла допустить, чтобы весь разговор был подходом к корове. Крестьянин был правдив, говоря о своих взглядах и симпатиях. Он действительно держался их, но и его держала нужда: у него была девочка трех лет. — Купи, тятька, коровку, хоть маленькую — купи! — говорила она. На корову денег я не дала. Встречи на базаре, на пароходе, в отхожем промысле, поездки в губернский город, где политический пульс бьется сильнее, случайно попавший в руки номер газеты — все это служило средством распространения идей. В одной демократической газете того времени, в статье о крестьянских наказах депутатам 1-й Государственной Думы, я даже читала, что наш Тетюшский уезд (наполовину татарский) был первым во всей империи по числу наказов. А в наказах, приведенных в газете, значились такие требования, как наделение крестьян землей, отмена косвенных налогов и введение подоходного прогрессивного налога, политическая амнистия, упразднение Государственного Совета, “тлеющего в роскошах”, и т. д. Такие наказы, составлявшиеся по приговорам сельских обществ, конечно, не могли обойтись без обсуждения, и если не все члены общества, то хоть часть их, несомненно, сознательно выражала эти пожелания. Наше родное село Никифорово тоже составило такой приговор, последствием которого был эпизод, характерный для крестьян, бывших инициаторами “наказа” нашего села. Однажды один из них, чаще других посещавший меня, пришел взволнованный и рассказал, что приезжал становой и допрашивал его и товарищей, а также других крестьян и сельского старосту. — В чем дело? — спросила я. — Да мы послали в Думу петицию о том, чего мы желаем. — А именно? — спросила я. {77} — Мы требовали наделения землей, уничтожения Государственного Совета и земских начальников, политической амнистии, свободы слова, собраний и союзов. Вот пристав и добивался от нас: кто составлял эту петицию? кто подписывал ее и кто присутствовал на сходе? — Что же вы отвечали? — спросила я, уверенная, что пристав подозревал, что инициатива исходила от меня. — Мы ссылались на покойного помощника волостного писаря: умер он, так мы и валили на него. Насчет подписей больше говорили так: “другие подписали, и я подписал”. А староста показал, что печать приложил потому, что думал — это приговор насчет дров. — Мы опасаемся. Вера Николаевна, как бы нас, сознательных, не сослали. Непременно сошлют: пристав все к нам приставал, все допытывался, кто подучил нас. В случае чего — вы уж не оставьте нас: мы боимся, как бы семьи наши без хлеба не остались. — Ах, господи, останется моя дочурка без образования, — сокрушался крестьянин, красный от волнения. — А сколько лет вашей девочке? — спросила я после многократных уверений, что никакой ссылки им не предстоит, что за петиции в Государственную Думу никого не ссылают и т. д. Все это мало успокаивало моего знакомого, как не успокаивали и обещания позаботиться в случае нужды о них самих и о детях. Что же касается возраста дочери, о которой мой проситель сокрушался, то я невольно рассмеялась, узнав, что ей всего два года. Опасения насчет ссылки не оправдались — крестьян не тронули, а девочка, когда для этого наступило время, благополучно поступила в земскую школу. К сожалению, впоследствии я узнала, что отец, который, когда ей было два года, так пекся об ее “образовании”, не дал ей окончить даже и этой школы и запретил ходить в нее, находя, что она там только балуется. Меня интересовало, насколько осознаны и продуманы были требования, выставленные моими односельчанами, и при первом представившемся случае я стала расспрашивать в этом направлении плотника, работавшего у нас во дворе и принимавшего участие на том сходе, на котором обсуждались и подписывались эти требования. Я спросила: {78} — А вы знаете, что такое амнистия? Он замялся и объяснить не мог, но, когда я сделала необходимое разъяснение, он подхватил: — Да, да, это самое, мы этого хотим. То же недоумение, а потом одобрение произошло и при вопросе о Государственном Совете. — Как же вы надумали составить и послать в Думу такие требования? Как вам пришла мысль об этом?— спрашивала я. Плотник посмотрел мне в глаза. — А как же, Вера Николаевна! Когда мы приезжали к вам в Христофоровку от нашего общества посоветоваться насчет земли ваших сестриц, разве не помните, вы рассказывали нам, что по всей России составляются такие приговоры и идут в Думу. И чем больше будет таких приговоров, тем больше пользы может быть для нас. Разговор, действительно, в Христофоровке у меня с крестьянами был, и из трех депутатов сельского общества одним оказался как раз этот плотник. Сразу я не узнала его потому, что приезжавшие в Христофоровку зимой оставались в тулупах с высокими воротниками. Ответ плотника обрадовал меня: не говоря уже о том, что крестьяне догадались не называть меня, его ответ показывал, что я говорила не так плохо, как я думала, беседуя с ними. История по поводу петиции затихла. Быть может, полиция и затеяла ее только в надежде уловить меня. Волнение трех сознательных, предложивших сходу обратиться в Думу, улеглось. Для них, людей в политическом отношении совершенно неопытных, это было первое крещение; неудивительно, что они были основательно перепуганы. Но велико было мое удивление и даже беспокойство, когда дней через шесть тот же посетитель загадочно объявил мне: — Теперь, Вера Николаевна, я буду действовать иным способом. — Каким же? — поинтересовалась я. — Не могу сказать вам, только действовать буду уж по-иному. Как я ни билась, желая вырвать секрет, каким таинственным, новым путем мой сознательный хочет действовать, он решительно отклонил все мои подходы, и его речь и явно смятенное душевное состояние возбудили во мне нелестную для него тревогу. “Что {79} с этим человеком? — думала я. — Уж не замыслил ли он перекинуться во вражий лагерь?” Вскоре он прочел мою речь на суде; она переполнила его энтузиазмом и как будто рассеяла смятенье в его душе; с блистающими глазами он пожимал мои руки; но недоумение насчет “нового пути” так и осталось без разъяснения. Девять лет прошло, прежде чем опять в Никифорове я встретилась с этим человеком. Опять он пришел ко мне и ошеломил новой неожиданностью. — Побродил я по свету за эти годы, — рассказывал он, — повидал свет и много всякого народа видел, вдоволь на все насмотрелся и теперь решил: буду сверхчеловеком. Буду локтями себе путь прокладывать — нечего жалеть мерзавцев, не стоит жалеть их. Еще не так их надо... Эх, Вера Николаевна! И зачем вы за этих скотов свою жизнь загубили? — и т. д. говорил по-новому мой старый знакомец. — Что это? Откуда у вас такие мысли? И как вам взбрело в голову желанье стать сверхчеловеком?! — говорила я. — Попал мне в руки один роман, и в нем был сверхчеловек, а названия не помню... — услышала я ответ. Чем выразилось в жизни этого крестьянина его понимание сверхчеловека — я не знаю, но именно тогда я впервые услышала, что он дурно обращается со старухой-матерью, взял из школы свою дочь и взвалил на двенадцатилетнюю слабенькую девочку всю тяжесть домашних работ. Это было после моего возвращения из-за границы в 1915 г., а после революции, когда стали действовать земельные комитеты, а потом произошла национализация земли, рассказывали, что этот новоявленный сверхчеловек стал играть в деревне видную роль и занял в Никифорове первое место. Около Христофоровки в узком районе моих наблюдений было тихо. Но с разных концов уезда нет-нет да приходило смущающее известие, которое шло, как мелкая рябь от где-то брошенного в воду камня. Рассказывали, что на границе Тетюшского и Буинского уездов, в имении Теренина, были “аграрные беспорядки”: крестьяне дер-{80}жали своего помещика в блокаде, не пуская никого ни к нему, ни от него, и принудили в одном имении “простить” крупную порубку, в другом — сдать крестьянам в аренду желанную им землю. У купца Кривошеина крестьяне самовольно свезли к себе рожь с поля. Полиция советовала не противиться, а подать в суд: “он взыщет в лучшем виде”. В Барских Каратаях два крестьянина, арендовавшие 30 десятин земли, на которую метила вся крестьянская община, могли засеять их только под охраной полиции. В Людоговку губернатор выслал роту солдат, потому что на выморочное имение помещика Цельшерта, перешедшее к дворянству, крестьяне претендовали, как на свое наследие, и объявили, что они скорее умрут, чем отдадут землю. Представителя дворянства они заставили убраться подобру-поздорову, отняли у него ключи, заколотили окна усадьбы, прекратили рубку леса... В Тетюшах одно время царили страх и ужас, потому что местные рабочие грозили идти громить дома купцов, если на земляные работы по устройству спуска к Волге работа будет сдана не им, а вятичам. Конфликт был разрешен дипломатическим вмешательством исправника, который предложил разделить работу так, что внизу горы поставить местных рабочих, а наверху, где требовалась большая опытность, землекопов-вятичей. Наконец в тех же Тетюшах на хлебной пристани произошла настоящая стачка: грузчики забастовали, требуя увеличения платы. Купцы не соглашались, но тот же дипломат-исправник предложил им уступить, и купцы подчинились. Эти и другие факты были сами по себе мелки, но среди вечно покорного и смиренного населения производили сенсацию и все же свидетельствовали, что призрак, о котором Леонид Андреев повествует в “Сашке Жегулеве”, что он неслышными стопами ходил в те годы по земле русской и сеял смуту и тревогу, все же не миновал и наш забытый край, и хоть мимолетно, но промелькнул и в нашем уезде. Контраст между деревней и городом выступил особенно резко во время октябрьской забастовки и последовавшего за ней манифеста о свободах. В деревне не было затишья от прекращения железнодорожных и почтовых сообщений; не произошло застоя во всех делах. Железная дорога не пересекает уезда, а почтой {81} деревня пользовалась в то время в совершенно незаметной мере,— таким образом никаких перемен в сношениях с внешним миром не произошло. Суд, банки, высшие и средние учебные заведения, из которых на улицы высыпала и прибавила шума учащаяся молодежь, — все это не в деревне, а в городах. Скопления развитых волнующихся рабочих в деревне нет: нет толпы — нервной, наэлектризованной слухами, опасениями, к чему-то готовой, к чему-то готовящейся; нет сходок, собраний и совещаний, где все, от мала до велика, от чиновников вплоть до институток, спешат выявить свои неудовольствия, нужды и требования: здесь — разъеденные людские атомы, не затронутые идейными влияниями и страстными исканиями. А потом, при разрешении кризиса — в городах общий вздох облегчения, крик радости. “Да здравствует свобода!” — раздается на улицах. “Да здравствует свобода!” — провозглашают столбцы газет. И люди взволнованы, чувствуют подъем, не могут усидеть дома и спешат, бегут к друзьям, к знакомым, на улицу, чтобы поделиться радостью и пожать руку, хотя бы незнакомому. А в деревне — тихо и безлюдно. Тихо до забастовки, тихо во время ее, тихо и после. Сестре, приехавшей ко мне из Нижнего и принесшей вести об ярких впечатлениях “дней свободы”, и во сне грезились сцены, похожие на то, что происходило в Париже во время Великой французской революции: толпы народа, при ярком солнце заливающие площадь; сотни и тысячи мужчин и женщин, коленопреклоненных и воспевающих “Свободу”... А я — в деревне, что могла видеть я во сне? Когда я сообщила свои впечатления Е. К. Брешковской 1, неожиданно посетившей меня, она сказала, обращаясь к сестре: {82} — Увезите Верочку. Увезите скорей, — она возненавидела деревню. Но я не возненавидела. После долгого отчуждения я всматривалась в окружающую действительность и видела, что нет одной России, а есть множество Россий, разнообразных, разноречивых, ушедших вперед и отсталых, подвижных и косных, и что нужна колоссальная работа нас всех, чтоб совершилось равнение умов и единение настроений. {83} ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Переезд в Нижний В каком тяжелом настроении я была перед приездом в Христофоровку сестры Евгении, всего лучше показывает недоконченное и не отосланное, случайно сохранившееся у меня письмо к М. Ю. Ашенбреннеру от 16 сентября 1905 г., выдержку из которого я приведу здесь. “Мне здесь так не нравится, что я за это время много раз жалела, что допустила хлопотать о моем переводе. Если б не этот скверный, холодный ветер в Нёноксе — это он угнал меня оттуда! Моя жизнь здесь страшная чепуха, п. ч. отвычка от обыкновенной житейской обстановки и житейских отношений вскрывается здесь самым острым образом, и главное, я чувствую себя страшно одинокой 1; там не было так; там я могла сказать: “Придите!” — и хоть незнакомые или малознакомые друзья тотчас явились бы ко мне. Да они и шли ко мне без зова: все возвращавшиеся из ссылки искали меня и заходили, в т. ч. через Нёноксу идет этап, и из Архангельска приезжали ко мне. Никогда в жизни не чувствовала я себя столь одинокой — разве, быть может, только перед арестом! А в Шлиссельбурге и говорить нечего! Разве было там одиночество, когда внизу были Новорусский и Лукашевич, сбоку Морозов, Антонов... А затем я теперь потеряла назначение в жизни. Когда мы жили, и после, когда были в тюрьме, у меня было назначение в жизни, а теперь я потеряла его. И мне кажется так ужасно, так ужасно жить без этого! В первые месяцы я так часто слышала возгласы, что мне выпало счастье выйти из {84} тюрьмы в период общественного пробуждения, и действительно, личные впечатления вполне подтверждали это пробуждение. Но надежды с тех пор порядочно поблекли, а пульс жизни здесь совсем не чувствуется. Да если бы и сбылось все, о чем мечтают все русские люди, желающие свободы, ожили ли бы мы? Право, не знаю, чем объяснить, но я чувствую себя во всех отношениях менее бодрой и душевно здоровой, чем была в Шлиссельбурге”. Манифест 17 октября принес свободу моим старым товарищам по Шлиссельбургу: это сняло громадную тяжесть, обременявшую меня все время после освобождения из крепости. Моих друзей перевезли в Петропавловскую крепость, где на совместной прогулке они пережили неистовую радость от наступивших “свобод”. Потом они рассеялись, кто куда, по родным семьям. А мне департамент сначала предложил заграничный паспорт, потом, раздумав, разрешил переехать из именья Куприяновых — Христофоровки — в Никифорово, именье брата, или, если хочу, в Нижний, в семью моей сестры Евгении Сажиной. Я выбрала последнее. Надзор двух стражников с меня был снят, и я в первый раз после Шлиссельбурга могла ехать с сестрой без “провожатых”. Перед рождеством мы выехали и по дороге заехали в Казань. Там я обратилась к специалисту по нервным болезням Даркшевичу; я не знала, сомневалась: смогу ли я выносить городскую жизнь, с ее шумом экипажей, людными улицами, обилием впечатлений? будет ли все это по силам моим расстроенным нервам? Профессор отнесся ко мне внимательно: я должна ехать в город; должна приучаться к жизни, а не бежать от нее. Но я не должна вмешиваться в жизнь, быть активной, но оставаться лишь наблюдателем, пассивно воспринимающим волнующие события. Только при таких условиях лет через пять я стану здоровым человеком. — Также вы не должны писать, — продолжал он. — Быть может, общество и потеряет от того, что вы не напишете теперь своих воспоминаний, но вы не должны этого делать... С этим напутствием, о котором волей-неволей я часто вспоминала и целесообразность которого на деле испытала, я отправилась из Казани в Нижний в сопровождении сестры. {85} Департамент полиции, снимая стражников, отдавал меня ей, на ее ответственность. И вот случилось, что по дороге в Нижний она потеряла меня и приехала в Нижний одна. Это случилось так: мы ехали по железной дороге, и этот способ передвижения с его регулярностью, расписаниями поездов и пр. был для меня тем же, чем бывает “чугунка” для захолустного провинциала, никогда не видевшего ее. На одной большой станции, не доезжая до Нижнего, я вышла одна на вокзал и прошла в дамскую комнату. Там молодая мать пеленала на столе хорошенького ребенка. Залюбовавшись им, я и не слыхала звонков, и когда вышла на платформу, поезда уже не было: он ушел, увозя испуганную моим отсутствием сестру и все оставленные мной в вагоне вещи. Что было делать? Денег у меня в кармане было три рубля; следующий поезд шел только через сутки, до города оставалось 40 верст. Я была одета достаточно тепло для вагона, но недостаточно для путешествия на лошадях. Я все-таки решилась на это, хотя и побаивалась; начитавшись летом страшных повестей и рассказов Л. Андреева, я думала: “Не случится ли со мной что-нибудь ужасное, не убьют ли меня по дороге?” У вокзала стояло с десяток саней со спинками, запряженных в одну лошадь. Я предложила 3 рубля, чтобы меня довезли до Нижнего. Дюжина возчиков тотчас окружила меня, как добычу: всякий хотел получить ее. Стали бросать жребий, кому я достанусь: в шапку положили по монете. Эта своеобразная лотерея отдала меня в руки мальчугана лет 11—12. Узнав, кому я досталась, я запротестовала: я не поеду по неизвестной мне дороге с мальчишкой, который может заблудиться, не справиться с лошадью и т. п. Стали разыгрывать меня во второй раз; тут мне повезло: жребий вынул славный крестьянин, сын сельского старосты. Стояли морозы: дело было 4 января; ехать предстояло долго, а я даже муфту оставила в вагоне. — Нет ли у вас теплого одеяла? — спросила я возницу. — Как же, как же! Есть. Сейчас сбегаю. И он исчез, а я тем временем просила начальника станции в случае запроса по телефону, со стороны уехавшей сестры дать успокоительные сведения. {86} Ямщик пришел; в его руках было одеяльце, в какие в деревне завертывают грудных младенцев: ситцевое — из треугольников, на вате. А я-то мечтала об овчине! Делать, однако, было нечего, я зарылась в сено, и мы поехали. Было часа три дня, солнце блестело, и блестели поля. Дорога сначала была ровная, потом пошли ухабы, чем дальше, тем хуже. Несколько раз меня выбросило из саней, пока я догадалась посадить ямщика с собой рядом и тем уплотнить содержимое саней. Часов в одиннадцать вечера, после поисков сначала улицы, а потом дома, меня вытащили из саней, и я попала в теплые объятия сестры, страшно боявшейся, что эта поездка мне дорого обойдется. Однако, все обошлось благополучно — я не до конца замерзла... {87} |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|