front3.jpg (8125 bytes)


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Г. Гершуни

Из Парижа в Больё приехал Гершуни. Он встретил меня с таким волнением, что я была смущена. Вероятно, на него нахлынули воспоминания о Шлиссельбурге и о том, что он слышал от старых народовольцев о нашей жизни там. На меня Гершуни не произвел большого впечатления. Быть может, он терял в присутствии такого блестящего человека, как Савинков, а может быть, потому, что разговоры не были деловыми, не касались и таких тем, как жизнь в Акатуе, путешествие по Америке, рассказывая о которых, он мог развернуться. Все это Савинков мог слышать в Париже, и повторяться Гершуни, конечно, не хотелось. В наружности его были хороши глаза, голубые, необыкновенно прозрачные и для него такие характерные, что, кажется, их можно бы различить среди сотни других голубых глаз.

Его ум, деловитость и искусство говорить я оценила позже, когда жила в Финляндии. Свое впечатление при встрече с ним я хотела проверить и спросила Морозова и Фроленко, как они встретились в Шлиссельбурге с Мельниковым и Гершуни, когда после того, как увезли меня, этих двух перевели из старой исторической тюрьмы в новую. И вот что они передали мне.

Морозов ничего не говорил о Мельникове, а о Гершуни сказал, что Гершуни не привлек его к себе, и, как характерную черту его, указал, что Гершуни приближал к себе только людей, которые подчинялись его взглядам.

Что же касается Фроленко, то он прислал мне записку о встрече с обоими названными лицами, и я приведу ее целиком; хотя она касается и Мельникова, о котором в моем рассказе речь не идет, но для характеристики отношения Гершуни к Азефу показание Фроленко о Мельникове имеет значение. {165}

Фроленко пишет следующее:

“К нам сначала перевели Мельникова. Все, конечно, бросились к нему с расспросами, но он повел себя как-то очень странно. Казалось, он хочет показать жандармам на вышке, что попал сюда по недоразумению; что он, в сущности, ни в чем не виноват. В силу этого он боялся открыто говорить о своем процессе, и все как-то оглядывался, не подслушивают ли жандармы, точно опасаясь, что жандармы донесут, и тогда он уже окончательно будет осужден, а сейчас, так как, мол, у них нет никаких якобы для его осуждения фактов, они могут еще одуматься и его выпустят. Я не знаю, думал ли он так и верил ли этому, но только все его поведение говорило об этом. Он не говорил громко, старался подальше от вышки вести разговоры; многого не договаривал,— прятался, так сказать, что, конечно, всем показалось странным, и его вскоре оставили в покое. Все это его поведение мне стало понятным лишь под конец, когда нам уже объявили о перевозе в Питер. Приходит он ко мне и говорит: “Вот вы будете скоро на воле, так передайте, что товарищ Толстый — предатель”. Он из конспирации даже не назвал фамилии Азефа, а Толстый 1. При этом, в доказательство предательства Толстого, он указал на то, что против него у правительства не было никаких улик, и только показания Толстого могли дать ему в руки эти улики, — факты, про которые известно было только ему, Мельникову, и Толстому. Вот это-то, по-моему, и заставляло Мельникова уклоняться, от громких, откровенных разговоров на прогулке при жандармах.

Не то вышло с Гершуни.

Гуляем мы, не помню с кем, в нашем 7-м огороде. Вдруг жандарм на вышке объявляет: “А завтра к вам переведут европейскую знаменитость или известность! Замечательный человек!” — “Кто такой? Что такое?” — “Завтра узнаете сами”. Стали ждать. Но пришло завтра, послезавтра и неделя, другая, третья. Нет знаменитости. Кажись, через месяц только после этого, наконец, переводят: оказывается — Гершуни.

Этот уже не стал таиться, а, напротив, громко, оживленно стал рассказывать и повторять всем и каждому о том, что творится на белом свете, о себе и о других. {166}

Он помещался в первом огороде, и к нему, как в театр, потянулись все.

Прошу и я жандарма отворить дверь. “А, вы к Гершуни?! Идите, идите. Он вам там наскажет!” — дружелюбно замечает мне жандарм, провожая в первый огород.

Оказалось, что Гершуни и с жандармами, т. е. со смотрителем и комендантом, держался такой же системы, рассказывая им обо всем, даже о том, что он помогал в бегстве Поливанову. Такое его поведение так понравилось нашему начальству, что оно разрешило ему покупку книг по социологии в то время, когда у нас тщательно вычеркивало из списков намек на подобные книги.

На меня Гершуни произвел впечатление необыкновенно милого, симпатичного, проникнутого, как говорится, до мозга костей революционной идеей и похожего, как мне казалось, на Иисуса по своим душевным качествам. Это был фанатик, но не русский, а восточный, что особенно сказалось в его последнем обращении к товарищам на воле. Когда он мне его прочел, то даже ему самому показалось, что он малость пересолил в цветистости фраз, и он заметил: “Я знаю — это не в вашем вкусе, но я иначе не могу и думаю, что это необходимо”. Он, между прочим, уговорил и Мельникова взять у меня обратно свое поручение насчет Толстого, убедив его в неосновательности подобного подозрения. Как практик, он, вероятно, был плох, но как проповедник — неотразим, думаю 2.

От товарищей по революционной работе я слыхала о Гершуни отзывы, что он романтик, и это, мне кажется, правда. Жизнь и обстановка в Больё совсем не соответствовали его аскетическим привычкам и демократическим вкусам. В ней он не мог обнаружить того блеска и способности к красивому жесту, которые проявлялись в обстановке необычайной, в случаях исключительных, нередко встречающихся в революционной деятельности, выходящей из рамок обыденной прозаической жизни.

Вот торжественный момент: старые узники-народовольцы выходят из крепости, в которой провели 21 год, — им объявлена амнистия манифеста 17 октября 1905 г. В крепости остаются: Карпович, Гершуни, Мельников. Они прощаются с освобожденными, которые собрались в первом (самом большом) огороде, с {167} двух сторон обрамленном высокими стенами цитадели и крепостной ограды. Гершуни отламывает кусок известняка от стены и, подавая его уезжающим, говорит: “Передайте товарищам на воле, что на свободе я стремился разрушить цитадель царизма, и мне удалось от этой цитадели выломать хоть один камень, и я посылаю его им с тем, чтобы они продолжали мою работу для окончательного уничтожения самодержавия”.

Жест красивый и блестящий. Но где же место чему-нибудь подобному в шумливой, роскошной Ницце, в буржуазной обстановке виллы в Больё с ее лимонными деревьями и веероподобной пальмой?!

Прошло уже полгода, как я находилась за границей. Жизнь протекала в очаровательной местности, в кругу маленького кружка ласковых друзей, вдали от всяких тревог и беспокойств политического характера, в материальном довольстве, без домашних мелочей. Она действовала успокоительно на мои нервы, и мое самочувствие стало таким, что я (совершенно ошибочно) сочла себя совсем поправившейся. Меня потянуло из затишья к деятельности, к участию в делах революции. Встретив Гершуни, здорового душой и телом, бодрого, жизнерадостного и деятельного, так недавно вырвавшегося из тюрьмы и уже уезжающего в Россию, чтоб отдаться своей миссии руководителя партии,—я была увлечена и высказала ему, что мне тягостно стоять вдали от революционного движения и я хотела бы принять участие в общей работе. “Так вы хотели бы стать членом партии?” — спросил он, и я ответила: “Да”.

Это “да” не налагало на меня никаких обязательств, но я решила вернуться в Россию, чтоб не оставаться в бездействии за границей. А. И. Мороз хотела тоже вернуться домой.

Более благоразумная, чем я, она настаивала, чтоб до отъезда я поступила, хоть на месяц, в санаторию. Ей самой надо было полечиться, и мы решили, что она поедет в “Марбах”, санаторию по ту сторону Боденского озера, а я обещала приехать туда же, но отпросилась съездить недели на две в Париж, чтобы осмотреть его достопримечательности. Когда-то, после разгона цюрихских студентов русским правительством, я собиралась поступить в Па-{168}рижский университет. Но, на запрос ректора, посол Орлов не рекомендовал ему принимать нас, и я в числе других получила отказ 1. Занятая мыслью о медицине, я поспешила в Берн и не успела ничего увидать в Париже. Теперь мне хотелось наверстать потерянное, и вместе с Савинковыми я оставила Больё.

В Париже я исчерпала все возможности к тому, чтоб, как я говорила, пополнить свое образование знакомством с творениями лучших художников в области скульптуры, живописи и архитектуры 2. Я уже говорила, какое вдохновенное чувство я испытала в соборе Парижской богоматери.

Не к тюремной ли психологии относится глубокое впечатление, которое в Париже произвели на меня две скульптуры: в Лувре — группа Уголино и его детей, осужденных на голодную смерть, а в Люксембурге — статуя 3 женщины, приникшей к земле, на обнаженной спине которой каждый мускул, каждая фибра говорят о скорби, как в драматической игре Шаляпина говорят его пальцы.

Не та ли психология сказывалась и в том, что потом на всем пространстве Европы ничто не действовало так на мое воображение и не казалось похожим на прекрасную меланхолическую поэму, как ее мертвые города: когда-то шумный, многолюдный торговый порт, а ныне “Мертвый город” Брюгге с его безмолвными, без единого прохожего, безлюдными улицами, застывшими каналами, пустынным монастырем бегинок и дремлющем “Озером Любви”, и когда-то тоже живая, а ныне из-под многовекового пепла освобожденная, сказочная Помпея с ее странными улицами, непонятными полуразрушенными домами, в которых живы только прекрасные фрески, блистающие свежестью красок, а люди лежат в музее в позах, в которых их застал горячий пепел, извергнутый Везувием 1. {169}

Из Парижа я поехала в “Марбах” и пробыла в этой санатории месяц. Меня лечили легким массажем, ваннами, электрическим душем. Этот последний, мне кажется, имел очень благодетельное действие на мои нервы.

Теперь можно было ехать в Россию. Но я боялась, что там меня тотчас отправят в какой-нибудь медвежий угол, и я окажусь в условиях, в каких была до отъезда за границу. Поэтому для моего жительства, на первых порах, мы выбрали Финляндию. Оттуда я могла через братьев хлопотать о Петербурге и в случае необходимости выехать обратно за границу без хлопот о паспорте, который остался бы у меня 2. {170}

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Переезд в Финляндию

Покидая Западную Европу, кроме впечатлений от лучших произведений искусства, я уносила множество воспоминаний о неподражаемых красотах моря в окрестностях Больё, о прогулках пешком и в экипаже по берегу Ривьеры, к Cap Ferrat, где стоит предостерегающий маяк и в бешеном ритме шумно вздымающийся прибой с силой бросает свои волны на скалы, беспорядочно нагроможденные на берегу. Вместе с Савинковыми мы проводили там целые часы; смотрели и не могли насмотреться на вечно сменяющуюся игру этих волн.

Мы приехали в Копенгаген, неприятный, неуютный и такой шумный, что всю ночь нельзя было заснуть. Посетили музей Торвальдсена, который создал льва, памятного для всех, кто побывал в Люцерне; видели море, грязное, неприятное, с низкими, неживописными берегами.

Но вот и прекрасная страна — Швеция, вступая в которую, бросается в глаза перемена: изменяется вид местности, характер построек: камень континента заменяется деревом. В “Мертвом городе” Брюгге сохраняется, как редкий памятник старины, один единственный деревянный дом, — все остальные постройки из камня; здесь же, подобно Финляндии и России, кроме очень больших городов, видишь почти исключительно дерево. Рачительная обработка полей, живописная местность, видимая зажиточность населения Швеции и общее благоустройство оставляют самое приятное впечатление о ней. Мы пробыли в Стокгольме 2 или 3 дня, осмотрели королевский дворец, в котором, кроме гобеленов, не нашли ничего интересного, съездили на пароходе на остров Скансен, где осмотрели парк, в котором в загородках бродят олени и серны, и вдоволь на-{171}любовались на пару белых медведей с медвежонком, которого родители, ныряя, сбрасывали со спины в воду, а он снова карабкался на которого-нибудь из них. Эта забавная игра происходила в глубокой искусственной пропасти, в бассейне, где была их берлога. Остатки этнографической выставки, бывшей за год или два перед тем, были рассеяны здесь и там в виде домиков, архитектура и внутреннее убранство которых со своеобразной утварью и домашними орудиями различных кустарных производств соответствовали разным этнографическим областям страны. В каждом домике той или другой провинции посетитель находил женщину в соответствующем костюме данной местности, занимающуюся той работой, которой она занималась у себя дома.

После путешествия среди шхер, такого спокойного, что едешь как будто не по морю, из Стокгольма мы прибыли в один из самых оригинальных по архитектуре городов — в Гельсингфорс. Нас встретили незнакомые друзья — члены финской революционной партии активистов, и так сердечно, точно мы были близкие люди, дорогие товарищи по одному общему делу. Эта теплая встреча, по чувству чисто родственная и совершенно неожиданная, была, кажется, самой приятной в моей жизни.

Было время, когда финляндцы и русские, как две нации, из которых одна, в государственном смысле, была господствующей, жили вполне обособленно. Русские революционеры времен “Земли и Воли” и “Народной Воли” не имели в Финляндии никакой точки опоры. Отношение к “Народной Воле”, быть может, было даже враждебное. Бомбы Исполнительного Комитета сокрушили Александра II. Но Финляндия при этом государе пользовалась покоем: ее законы и конституция не подвергались нарушениям — покушений на них со стороны русского правительства не было, и Александр II был тем государем, который после долгого промежутка царствования Николая созвал финляндский сейм. Страна была благодарна за это — ее отношение к царю было лояльное.

С воцарением Александра III положение стало изменяться, а политика Николая II уже явно стремилась раздавить свободу маленькой страны, в гражданском отношении стоявшей много выше России: надо было подчинить Финляндию тому же государственному строю, какой существовал при самодержавии у нас. Русское правительство шаг за шагом, и чем дальше, тем решительнее, делало на-{172}тиск на законы и конституцию Финляндии. Перед ней отчетливо и неминуемо стояла перспектива быть, как великое княжество, насильственно растворенной в общем составе Российской империи. Как обособленная часть государства с самостоятельно, исторически сложившимся строем, она должна была исчезнуть. Ее государственная самодеятельность сокращалась по всему фронту, была ли то воинская повинность, почтовые учреждения, права сейма и свобода печати. Денежная система, самостоятельная тарифная политика, — ко всему протягивалась рука, чтоб все нивелировать на русский лад.

Нация, воспитанная на чувстве законности, проникнутая любовью к своей конституции и одушевленная чувством патриотизма, не хотела подчиниться насилию и произволу. Завязалась борьба, борьба с тем самым самодержавием, против которого четверть века назад боролась “Народная Воля”. Явилась революционная партия, сменившая первоначальное пассивное сопротивление населения,— партия действия, активисты, усвоившая те же методы защиты и нападения, которые в свое время применял Исполнительный Комитет, а после нее — в начале 900-х гг. — партия социалистов-революционеров. У революционеров Финляндии и России явились общие интересы, образовалась духовная связь; революция 1905 г. объединила тех и других в стремлении к одной цели — свержению самодержавия. В 1905 г. Финляндия участвовала во всеобщей стачке, и в результате революции этого года ее конституция была восстановлена, согласно требованиям народа, в улучшенном виде: вместо 4-камерного состава сейма, была введена одна палата и завоевано всеобщее избирательное право, распространенное и на женщин, что составляло больше, чем получили граждане России.

И когда в 1907 году я приехала в Финляндию, общность интересов, общая едва замолкнувшая борьба, объединившая передовую Финляндию с революционной Россией, сказались в том очаровательном радушии и гостеприимстве, с какими я была встречена и принята в Гельсингфорсе.

Я провела в нем 2—3 хороших дня в семье одного молодого активиста, находившегося тогда за границей, после чего Александра Ивановна уехала к своей семье в Москву, а я перебралась в Териоки, где моя сестра Ольга проводила лето 1. {173}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

В Выборге

Осенью, когда сестра Ольга из Териок вернулась в Петербург, я переехала в Выборг, так как, отправься я прямо в столицу,— меня выслали бы в какую-нибудь провинцию, а я уже не хотела жить той скудной жизнью, какой жила в Нижнем до отъезда за границу. Выборг был местом пребывания Центрального Комитета партии социалистов-революционеров. Кроме значительной колонии русских, социалистов-революционеров и социал-демократов, приютившихся в Финляндии после разгона 1-й Государственной Думы, в нем среди местных жителей, в особенности жительниц, у нас было много друзей. Имя Гершуни пользовалось известностью и большим уважением, и он имел усердных почитательниц. Однажды, указывая на некоторых дам, я сказала ему:

— Они влюблены в вас.

Он ответил:

— Они влюблены не в меня, а в русскую революцию.

Действительно, фонды русской революции в то время высоко стояли в Финляндии. Гершуни познакомил меня с пианисткой Бертой Ваденстрём, которая на первых порах дала мне приют у себя. А потом О. Е. Колбасина-Чернова предложила мне занять комнату и столоваться у нее. Так я поселилась в семье Черновых и жила у них вплоть до моего выезда из Финляндии в начале февраля 1908 г.

В Выборге никаких определенных обязанностей по отношению, к партии я не несла, но, по приглашению, присутствовала на некоторых заседаниях Центрального Комитета партии, присматриваясь к личностям и к методам революционной работы партии, смотревшей на себя, как на наследницу “Народной Воли” и ее Исполнительного Комитета. {174}

Действительно, программа с.-р., формально объединившихся в партию в 1901 г., носила ясные следы преемственности идеи и тактики “Народной Воли”, что и обусловило мое тяготение к ней и представителям ее. Скажу кратко о моменте, в который я приблизилась к работе партии. Надо сказать, — момент в революционном отношении не был благоприятным.

С октябрьского манифеста 1905 года прошли два года, полные крупных событий и перемен в соотношении общественных сил. Во время японской войны, когда одна военная неудача следовала за другой, моральный авторитет правительства падал непрерывно, и в период его растерянности революционные партии широко развернули свою деятельность: организации возникали всюду; они появлялись в таких городах, в которых раньше о них не слыхивали, и проникли в массы. Все элементы общества стремились в то время к объединению; все роды труда, как физического, так и умственного, объединялись в профессиональные союзы. Это коснулось и военной среды; в ней образовались “Всероссийский офицерский союз”, “Всероссийский союз солдат и матросов”, “Всероссийский союз военных писарей”. В крестьянстве, в котором с.-р. особенно широко развернули агитацию, пропаганду и распространение революционной литературы, появились братства и Крестьянский союз, беспартийный и партийный, а с открытием 1-й Государственной Думы для партий открылось и легальное поприще. Правда, партия с.-р., как таковая, бойкотировала ее, но ее взгляды проводились близкой к ней трудовой группой, а в выборах во 2-ю Думу она уже принимала участие.

Но после революции 1905 г. и учреждения Государственной Думы, в оппозиции, прежде единодушной по отношению к самодержавному правительству, произошла дифференциация: кроме анархистов, социалистов-революционеров, социал-демократов (большевиков, и меньшевиков), выделились: трудовики, народные социалисты, конституционные демократы (кадеты), прогрессисты, октябристы. Это подразделение партий, конечно, разбивало силы. Организовались и монархисты; они образовали черные сотни и Союз русского народа.

Наряду с необычайным подъемом общественных сил и их группировкой, почти тотчас после манифеста 17 октября началось наступательное движение реакции. {175}

В то время, как шел ряд перемежающихся массовых выступлений, крестьянских, военных, а партийные террористические акты — десятки крупных и сотни мелких — происходили в столицах, в губернских городах и во всевозможных захолустьях, реакция крепчала.

Кончилась японская война; во Франции был заключен государственный заем. Это развязало правительству руки: у него явились свободная организованная материальная сила и необходимые денежные ресурсы.

Государственные Думы — первая, а потом вторая — были распущены; думская фракция с.-д. арестована и предана суду; избирательный закон коренным образом изменен. Восстания — московское, Шмидта, а потом кронштадтское, свеаборгское — были подавлены; начались военные суды и многочисленные казни, объявление различных губерний на военном и чрезвычайном положении. Против организованных и стихийных восстаний крестьян были направлены карательные экспедиции: Прибалтийский край, Закавказье, Саратовская губерния, Тамбовская, Сибирский железнодорожный путь обагрились кровью, и революционные элементы были зверски подавлены.

Но борьба с правительством за свободу и землю не велась единым сомкнутым фронтом; это были отдельные схватки, своего рода партизанская война; она не могла сломить самодержавие. И к осени 1907 года, после разгона 2-й Государственной Думы, на повсеместном, но разрозненном революционном фронте правительство с его материальной мощью явно имело перевес.

Официальная статистика казней, арестов, разгромов типографий и книжных складов показывает, какие опустошения в революционных рядах были произведены органами полицейского розыска за указанные годы. Уже тогда можно было сказать, что французская революция 1848 г. и подавление Парижской Коммуны в 1871 г. не обошлись Франции так дорого, как первые годы русской революции 1905 г.

Однако, нельзя было признать, что революция поражена насмерть: об этом не только не говорили, но в № 1 “Знамени Труда”, от 1 июля 1907 г., автор статьи “Переживаемый момент”, повторяя сказанное им на партийном съезде в декабре 1905 г., писал: {176}

“Было бы ошибкой думать, что в ближайший момент окончательно решатся судьбы революции... Нам представляется более вероятным, что мы будем иметь еще новые колебания политического маятника, испытаем и гнет реакции, и новые полосы “свобод”. Сейчас еще нельзя предвидеть, когда именно будет нами поставлен “ва-банк”.

И далее, приводя в пример длительность французских революций, автор борется с шатанием мысли, смятением и брожением в умах, порожденными реакцией, указанием на неизбежно затяжной характер нашей революции. В других статьях того же номера выражается уверенность, что народные силы еще перейдут в должный момент в наступление, и что в развязывании их могут сыграть роль “частичные выступления” в войске там, где назрело достаточно крупное движение (статья “Что же теперь”). “Одно из таких движений может сразу создать возможность местного народного вооруженного восстания” (подчеркнуто автором статьи). Итак, революционные партии продолжали бороться, бороться, как могли; массовый отход партийных людей на Запад в эмиграцию, еще не имел места; но распыленное движение уже не завоевывало, а теряло. Проверяя это мое теперешнее утверждение, я слышала возражения, но декабрьский № “Знамени Труда” в передовой статье этого партийного органа рисует картину не менее мрачную, чем моя личная оценка. Она говорит, что массы приостановились в своем движении и обдумывают пережитое; говорит о разорении партийных организаций, разгроме областных, губернских и уездных комитетов, о потере связей с массой, трудности восстановления революционной работы на местах и о понижении уровня партийных работников, вследствие арестов первых кадров.

Уже тот факт, что Центральный Комитет партии был вынужден перенести свое местопребывание из политического центра России в Финляндию, эту хотя и близкую, но все же заграницу, был показателем для общего положения дел. Это перенесение было необходимо, но оно указывало, что шансы революции падают, положение партии, широко раскинувшей свою почти совершенно открытую деятельность, становится так неустойчиво, что перед ней стоит опасность быть обезглавленной. Живая, непосредственная непрерывная связь с русской жизнью, связь между руко-{177}водящими лицами центра и остальной партией от этого перенесения неизбежно должна была пострадать. Правда, она поддерживалась членами особого органа при Ц. К., т. н. “Организационного бюро”, но и они жили в Финляндии и в Петербург ездили на явочные квартиры ежедневно из Териок. Для поддержания той же связи члены Ц. К. предполагали время от времени совершать объезды разных областей России, чтоб путем личных встреч и наблюдений видеть ход работы на местах, и при мне такая поездка была совершена Виктором Михайловичем Черновым на Урал.

Членами Ц. К. в то время состояли: мой старый друг и товарищ по “Земле и Воле” Марк Андреевич Натансон 1. Виктор Михайлович Чернов, Николай Дмитриевич Авксентьев и Николай Иванович Ракитников, которых до тех пор я не знала; затем Григорий Андреевич Гершуни и Азеф, с которыми я встретилась за границей. Работа по выполнению центральных функций и руководству деятельностью местных организаций была распределена между, ними следующим образом: финансы партии были в ведении М. Натансона; центральный орган партии — в ведении В. Чернова (с Ракитниковым и Авксентьевым); работа в крестьянстве — в ведении Н. Ракитникова; работой среди рабочих ведали Авксентьев и Чернов 1; Чернов же ведал и работой среди военных; во главе боевого дела стояли Гершуни и Азеф — единственный цекист, оставшийся жить в Петербурге.

При Ц. К. находилось несколько учреждений: 1) “Организационное бюро”, на котором лежали: организационная работа и сношения с местами 2; 2) “Крестьянская комиссия”, местопребывание которой было в Москве, а сношения с ней велись Ракитниковым; 3) “Военно-организационное бюро”, о котором у меня имеется особая глава; и, наконец, 4) “Боевая группа”, которою ведали Гершуни и Азеф. Кроме “Организационного бюро”, органом связи Ц. К. с местными организациями и воздействия на них были областные уполномоченные, время от времени возвращавшиеся к Ц. К. {178} в случаях, когда переписка оказывалась недостаточной и были нужны специальные директивы.

Кроме Ц. К., посылавшего уполномоченных, специальные бюро (крестьянское, военное, организационное) также направляли на места тех или иных лиц; в таком случае они входили в местные организации и, не нарушая компетентности областных или губернских комитетов, должны были действовать в полном согласии с местными работниками. {179}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Севастопольское восстание

В конце июля 1907 года (когда я жила еще в Териоках), на основании сообщений о настроении солдат Брестского и Белостокского полков в Севастополе, Ц. К. постановил поднять там восстание. Из центрального “военно-организационного бюро” туда направились: В. И. Лебедев, И. И. Яковлев (бывшие офицеры пехоты), баронесса Маргарита Спенглер и девушка, которую называли Любой. Наблюдение за ведением этого дела Ц. К. поручил областнику южной области А. А. Ховрину. Кроме них, в Севастополь из Выборга отправился штабс-капитан артиллерии Глинский, член Ц. К. “Всероссийского офицерского союза”.

Предположенное восстание имело своей основой военную организацию, входившую в состав “Всероссийского союза солдат и матросов”. В ней революционные солдаты каждой роты составляли кружок, имевший своих выборных представителей. Собрание ротных представителей полка, вместе с представителями других родов оружия, составляло “комитет отдельной части”, который в свою очередь посылал делегатов в “гарнизонное собрание”. Последнее было высшей инстанцией организации, и с ней-то, почти исключительно, партийные работники имели дело.

Когда посланные Ц. К. прибыли в Севастополь, на общих заседаниях членов Севастопольского комитета, приезжих и членов “гарнизонного собрания” выяснилось, что члены Севастопольского комитета, включая и лицо, которое непосредственно вело дело пропаганды среди солдат, были в данный момент против задуманного выступления: они находили, что попытка отдельного, изолированного восстания особого значения иметь не может, а при неудаче вся работа Таврического союза, объединявшего все мест-{180}ные организации Крыма, подвергнется полному разрушению. Между тем, работа союза шла довольно успешно, и местное крестьянство, недовольное малоземельем, находилось в возбужденном состоянии. Энергичными сторонниками восстания были члены “гарнизонного собрания”, и среди них в особенности выделялся грузин “Александр” (Джемухадзе), хваставший своим влиянием на товарищей-грузин. Ховрин, лично соглашавшийся с мнением Севастопольского комитета, подчинялся директиве Ц. К. В таком же положении был и Лебедев, который думал даже отправиться в Ц. К., чтобы настаивать на отказе от выступления, но не выполнил этого.

Несмотря на такое отрицательное отношение партийных работников, члены “гарнизонного собрания” горячо и упорно стояли на своем. Они говорили, что, с участием или без участия партии, выступление, во всяком случае, произойдет, и произойдет неорганизованно, если партия не возьмет дела в свои руки.

Возбужденные предшествовавшей пропагандой и агитацией, имевшей конкретную цель — подготовку восстания, эти передовые члены солдатской организации, находившиеся до сих пор под непосредственным воздействием партийных работников, не хотели и слышать об отступлении, между тем как теперь эти работники ясно видели, что в данное время всякая вооруженная попытка приведет к неудаче и бесполезным жертвам.

Военные власти Севастополя хорошо знали общее настроение местных войск: они ждали взрыва недовольства и были начеку, принимая свои меры. Из ближайших городов были вызваны “верные” части; их поставили в лучшие материальные условия, держали изолированно от влияний извне, и они стояли наготове по первому сигналу броситься на “бунтовщиков”.

Было ли “гарнизонное собрание” истинным выразителем общей готовности поднять восстание? Члены местной группы “Всероссийского офицерского союза”, знавшие о деле, предостерегали, что члены “гарнизонного собрания” свое настроение ошибочно приписывают солдатской массе, которая на деле далеко отстала от них.

Все было напрасно: партийные работники были не в силах сдерживать стремление солдат проявить накопившуюся энергию.

Социал-демократы, которые вели пропаганду в Белостокском полку и все время энергично боролись против идеи восстания, под {181} давлением солдат были принуждены уступить и дали, как и с.-р., свое согласие на выступление.

Оно было решено и должно было произойти в ночь с 14 на 15 сентября и кончилось полной неудачей; более того — моральным поражением.

Восстания вовсе не было...

Согласно плану “повстанческого комитета”, заговорщики-офицеры явились на место действия и сделали с своей стороны все, что было возможно; но никто не пошел за ними. После тяжелых сцен растерянности, при полном отсутствии воли к действию, при зрелище лиц, равнодушных у одних, сконфуженных и виноватых у других, они ушли, одинокие, с горьким сознанием, что уверенность представителей солдат, что масса пойдет за ними,— была иллюзией и самообольщением...

Когда все кончилось, в Выборг приехали Маргарита и Люба и сделали доклад, на котором я присутствовала.

После 15 сентября они тотчас оставили Севастополь и некоторое время скрывались в окрестностях города, в каменоломнях. Они явились крайне возбужденные. Смущенные неудачей, взволнованные всем пережитым, с обветренными лицами, красными от загара, они рассказали о происшедшем; о тревожных признаках, заранее предвещавших несчастье: накануне весь склад заготовленных бомб (кроме двух, оказавшихся потом негодными) был арестован; “офицерское собрание” в Брестском полку, обыкновенно темное по вечерам, было ярко освещено... Из этого они заключили, что замысел открыт и полковое начальство настороже. И это было верно. Начало выступления было назначено в 4 часа утра. Взрыв бомбы должен был дать сигнал к нему. Сигнал дан не был. Однако, Лебедев и Яковлев в военной форме и поручик Виленского полка Максимов 1 отправились к назначенному часу в казармы этого полка: начать дело должен был он. Дальше доклад приехавших, как не бывших очевидцами, был так неполон и неточен, что в моем пересказе по памяти не стоит его передавать. Факты же, как они описаны участником Максимовым, таковы 2. {182}

Когда заговорщики-офицеры вошли во двор казармы, он был пуст. Их должны были встретить представители дежурной роты, той 5-й роты, которая была наиболее революционизирована и готовностью которой к бою так самоуверенно хвалился Александр. Этих представителей роты на месте не оказалось. Безлюдие на дворе заставило изумленных заговорщиков отправиться на квартиру человека, у которого происходили сходки брестцев, и просить его вызвать из казармы представителей полка. Вскоре они явились. “Осунувшиеся, бледные лица, с отпечатком страдания от переживаемых нервных напряжений, и какая-то подавленность с проблесками отчаяния во взгляде не предвещали нам, — рассказывает Максимов, —ничего хорошего”. — “В чем дело?” — “Все пропало! — упавшим голосом сказал Александр. — Невозможно ничего сделать: все офицеры в полку и сидят в своих ротах. Никто не решается при них начать”. — “А бомба?” — “Бросили, да не взрывается”.

Между тем, офицерам, находившимся при ротах, вероятно, было известно, что восстание назначено в 4 часа, и когда этот час прошел, они ушли из рот в “офицерское собрание”, а некоторые уехали в город. Узнав об этом, заговорщики снова пошли к казарме.

В помещении 5-й роты, куда они вошли, не было заметно никаких приготовлений — обстановка была будничная, обыкновенная. При команде: “К ружьям!” лишь несколько человек бросились к ним, а на обращенье и вопрос: “Пойдете ли вы с нами?” — солдаты ответили молчаньем.— “Кто не хочет, идти, может выйти из строя”,— сказал офицер, делавший обращенье. Никто не шевельнулся. Перед нами стояли люди, скованные страхом, на лицах сквозила какая-то виновность. Многие тряслись. Тряслись, как в лихорадке, — рассказывает Максимов. Рота все же вышла во двор за офицерами. В то же время из “офицерского собрания” выбежали полковые офицеры. Под угрозою поднятых против них ружей они остановились с криком — “не стрелять!”; потом, ободрившись, снова бросились вперед. Грянул выстрел, и, оставив двух раненых, они ринулись назад. А солдаты, после беспорядочной стрельбы, стали разбегаться во все стороны. Кучка подле Яковлева с товарищами быстро таяла: около них осталось всего 5—6 человек, остальные скрылись. При всей этой сцене на дворе у здания казармы толпились солдаты других рот: неподвижные, они оставались безмолвными зрителями происходящего. {183}

Делать больше было нечего: Яковлев, Лебедев и Максимов пошли к воротам, предложив 5—6 солдатам, оставшимся около них, идти с собой.

Эти солдаты были арестованы в Киеве. Их судили и казнили.

Матросы, так настойчиво требовавшие выступления, не шелохнулись, благодаря мерам, принятым морским начальством.

Глинский должен был поднять артиллерию, но, замеченный патрулем, был арестован вместе с рабочими, бывшими с ним. Их судили и казнили.

Из остальных солдат 6 человек, признанных зачинщиками, были преданы суду и казнены. Штабс-капитан Белостокского полка Никитин 1 должен был принять участие в восстании, но по обстоятельствам дела никакого участия в нем не принял; по доносу он был арестован и приговорен к смертной казни. Не желая подвергнуться ей, он кончил самоубийством.

Таков конец этого несчастного начинания. Это был революционный эпизод без связи с общим ходом революции и не вызывался необходимостью. Говоря ретроспективно, тогдашнее положение дел в России, правительственная реакция, шедшая полным ходом, заранее обрекали эту попытку на гибель. И эта гибель пришла. {184}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Центральное военно-организационное бюро

В России в то время существовали “Всероссийский офицерский союз” и “Всероссийский союз матросов и солдат”. Эти организации были беспартийными, но находились под влиянием революционных партий.

Партийной чисто военной организации у с.-р. не было, но для пропаганды, агитации и организации военных они имели особый орган — Центральное военно-организационное бюро, основанное в конце 1906 года. В речи оно обыкновенно называлось военной группой, хотя состояло почти исключительно из штатских. Эта группа была автономна и, будучи изолирована от общегражданской организации, связывалась с партией только через Ц. К., которому была подчинена. От Ц. К. она имела отдельный бюджет, которым распоряжалась по своему усмотрению.

Вскоре после севастопольской попытки Ц. К. постановил преобразовать эту организацию, и к обсуждению этого вопроса была привлечена и я.

Финляндская партия активного сопротивления имела в эти революционные годы свою красную гвардию, во главе которой стоял Кок. Это действительно была военно-боевая организация, которая в 1904 году приобрела, как говорили, такую силу, что получила преобладание над гражданской частью активистов и могла действовать, не считаясь с ней.

Не могу сказать, было ли тогда мне, как теперь, непонятно, что Ц. К. опасался в то время того же и у себя, и в виду этого предполагал уничтожить самостоятельное бытие и отдельный бюджет военно-организационного бюро с тем, чтоб, на общих основаниях, его работу объединить с работой местных комитетов. {185} У с.-р. только и была центральная группа, о которой идет речь, и никаких разветвлений в провинции эта группа не имела. Там кому-нибудь из местного партийного комитета поручалась пропаганда среди солдат, и никакой связи между этим лицом и Центральным военно-организационным бюро не существовало. В “Народной Воле”, если бы военная организация, подчиненная своему военному центру и через него — Исполнительному Комитету, развивалась беспрепятственно и покрыла бы Россию группами офицеров, опасность преобладания военной части над гражданской, как это было в Финляндии, могла стать реальной, но в данном случае ничего подобного не было. В сущности, дело сводилось к роспуску Центрального бюро, в чем как будто не было никакой надобности. Опасения Ц. К., быть может, вызывались тем брожением в военной среде, которое возникло, главным образом, благодаря японской войне и выразилось такими крупными выступлениями, как история с “Потемкиным”, очаковское дело Шмидта, восстания в Свеаборге и Кронштадте когда казалось, что военная среда наряду с рабочим классом представляет крупнейший революционный фактор, строго дисциплинированный и обладающий организованной материальной силой. Однако, значение этого фактора, как показала попытка в Севастополе, уже клонилось к упадку.

При обсуждении этого вопроса, кроме меня, присутствовал и Карпович. Он только что прибыл после того, как, отбыв каторгу в Акатуе, удачно бежал при отправке на место ссылки. При встрече со мной он сообщил, что с.-р. предложили ему вступить в боевую организацию. Он колебался и просил моего совета. Зная его, как человека действия прежде всего, я сказала: “Конечно, поступайте”.

Поступив в боевую организацию, Карпович душой и телом стал товарищем и другом Азефа и был последним, который поверил в его измену.

При обсуждении вопроса, о котором идет речь, Карпович не вносил никаких замечаний, но, как враг длинных рассуждений, поведением своим явно выражал нетерпение.

Решение Ц. К. состоялось и вызвало бурю негодования в членах военной группы. {186}

В Выборге, в моем присутствии, состоялась конференция ее. Присутствующих членов было человек 12 — женщин и мужчин. Между последними — бывшие офицеры Яковлев, Лебедев, Васич, Утгоф (б. гардемарин) и единственный, состоявший на действительной службе, очень высоко ценимый — Костенко, штабс-капитан корпуса корабельных инженеров, носивший в группе кличку “Цицерон” 1. Среди женщин были Маргарита Спенглер, Любовь Блуменфельд, Елена Кричевская, а фамилии остальных я не запомнила. Все они были народ молодой, горячий, очень энергичный и увлеченный своей работой. Собравшись на конференцию, они не скрывали крайне возбужденного состояния, особенно женщины: они так возмущались потому, что не хотели терять своей самостоятельности и организованности в единую обособленную группу, и, не желая подчиниться состоявшемуся постановлению, говорили даже об отделении и разрыве с Ц. К.

Чем кончился бы этот конфликт, неизвестно, но обычная судьба постигла эту организацию: возвратившись в Петербург, очень дружные между собой, они продолжали собираться и обсуждать решение Ц. К., упраздняющее их существование, как самостоятельной группы. При одном таком собрании нагрянула полиция, и все присутствующие были арестованы 1. Разными уловками им удалось, однако, уничтожить все компрометирующие документы. На это собрание с опозданием явился и Чайковский, состоявший членом группы; на квартире полиция уже делала свое дело — был взят и он.

В 1908 году над арестованными был назначен суд, причем дело о Чайковском было выделено, и он судился позднее с Брешковской. Приговор над членами группы был исключительный по своей мягкости. Почти все были выпущены под залог или на поруки, и я встретила их потом в Париже. Большинство, если не ошибаюсь, сошло с революционной арены, но Маргарита, Лебедев и Яковлев остались верны себе. Двое первых по предложению М. Натансона не раз ездили на пропаганду среди матросов в места их стоянок в заграничных водах. Ц. К. не оставлял при этом мысли {187} о возможности на кораблях покушения на Николая II. Так, с матросами поддерживались связи, передавалась литература, а в 1908 г. были завязаны переговоры о покушении (Савинков, Карпович) на царя.

В этом году дело было совершенно решено: матрос Авдеев должен был сделать это на крейсере “Рюрик”, строителем которого являлся Костенко. Он-то и рекомендовал Савинкову машиниста Авдеева. Покушение должно было совершиться на царском смотру на “Рюрике” по прибытии его из Глазго (в Шотландии) в Кронштадт. Но у матроса “рука не поднялась”, и покушение не было сделано (1908 г.). Так рассказывает Савинков в своих “Воспоминаниях террориста”2. Но Костенко, который вел пропаганду на “Рюрике”, лично передал мне (в марте 1928 г.) следующее. Благодаря многолетней пропаганде, ему удалось на “Рюрике” завести обширную организацию среди матросов. Во главе ее стоял комитет из 30 человек, а около него группировалось до 200 матросов. Костенко, как не присутствовавший на том заседании, на котором было арестовано “военно-организационное бюро” с.-р., не был скомпрометирован и продолжал служить. Связь между ним и скрывшимися за границу членами бюро поддерживалась все время, и в 1908 г. он свел приехавших в Лондон Савинкова, Азефа и Карповича с машинистом Авдеевым, Поваренковым и Котовым для переговоров о покушении на царя.

Когда, после этих переговоров, Авдеев заявил о своей решимости совершить покушение, и крейсер из Глазго отправился в путь, члены матросского комитета обратили внимание на поведение Авдеева и поняли, что он что-то замышляет. Они призвали его и категорически потребовали, чтоб он признался в своих намерениях; Авдеев открыл им весь план. Тогда комитет указал ему, что, взяв на себя акт индивидуального террора, он ставит на карту существование всей организации: в случае покушения неизбежно начнутся допросы, кто-нибудь не выдержит, и все члены организации до последнего человека будут арестованы и организация сметена. Между тем дело пропаганды на “Рюрике” имело целью произвести восстание Балтийского флота под главенством “Рюрика”. Надо было выбирать: либо крупное массовое выступление во все-{188}российском масштабе, либо покушение — акт отдельной личности и крушение давно задуманного коллективного выступления. Сверх того Авдееву было указано, что он и его товарищ — члены комитета и как таковые, связаны обязательством подчиняться решению большинства, а это большинство в данных условиях против задуманного им дела.

Авдеев подчинился решению комитета, и хотя имел на смотру в Кронштадте револьвер в кармане, но не употребил его и подал царю шампанского, когда тот сказал, что устал, и попросил пить 3. {189}

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Н. В. Чайковский

К периоду моей жизни в Выборге относится один эпизод, связанный с именем Чайковского.

Тем кто жил в то время, хорошо известно, в каком состоянии брожения находилась Пермская губ. в 1904—1905 гг. Там прославился Лбов, солдат, служивший в гвардии и работавший на заводе “Мотовилиха”. Он выдвинулся впервые на митинговых собраниях. Человек сильной воли и революционного темперамента, Лбов обладал тем естественным красноречием, которое покоряло слушателей; его выступления были замечены полицией, и когда его должны были арестовать, он ушел в леса. Поддерживаемый настроением рабочих и крестьян, он вскоре стал центром притяжения тамошней вольницы. Около него сгруппировались люди, известные потом под названием “лбовцы”. Политические события тех годов, всеобщая железнодорожная стачка, восстания в Москве, в Нижнем Новгороде и других городах, боевые акты против всякого рода сановников и представителей полицейской власти, экспроприации, происходившие в то время в разных углах России, — нашли подражание и у Лбова, питавшего неудержимую, стихийную ненависть к жандармам и чинам полиции. Вместе со своими товарищами он совершил целый ряд вооруженных нападений на винные лавки, на кулаков, причем деньги, добываемые этим путем, употреблял на покупку оружия и отдавал нуждающимся крестьянам — на корову, на лошадь. Нечего и говорить, какую популярность он приобрел среди населения; благодаря этому, долгое время для полиции он был неуловимым — население прикрывало его, и рассказы об опасностях, которые его окружали и из которых он чудесным образом выходил цел и невредим, делали его настоя-{190}щим героем. Рабочий с “Мотовилихи”, с которым я случайно встретилась в 1928 г., говорил, что Лбов отличался отчаянной храбростью. “Хотя бы против него было сто человек, он не побежал бы и бился бы до конца. Он и на свой нелегальный путь встал, не желая покориться и идти в тюрьму”. В революционной среде первоначально он считался человеком идейным. После первых шагов сам Лбов стал называть себя анархистом и, по словам моего знакомого, крестил в анархистов рабочих, с разных мест бежавших к нему, как это было, напр., с рабочими из Сормова после нижегородского восстания 1.

Стачка на Пермских заводах, повышенное настроение крестьян, деяния Лбова и его товарищей составляли горячую атмосферу, при которой, по утверждению одной статьи “Русского Богатства” того времени, правительственная власть была совершенно бессильна в деле подавления бунтарского движения этого края.

Это обстоятельство дало мысль поднять там организованную партизанскую войну в точном смысле слова. У кого именно зародилась эта мысль — я не знаю, но Чайковский был в высшей степени увлечен этой идеей. Он требовал, чтобы Ц. К. с.-р. издал манифест от имени партии, который объявил бы партизанскую войну против самодержавного правительства. И эта партизанская война, освященная партией, должна была начаться именно там. Ц. К., однако, не пошел на это, и Чайковский не находил достаточно сильных слов для порицания нерешительности членов комитета. Между тем, имея в виду партизанскую войну, Чайковский принял меры к тому, чтобы найти компетентное лицо, которое руководило бы действиями партизан. Для этого он обратился в Америку и вызвал оттуда полковника Купера, участника войны за освобождение негров в С.-А. Штатах, причем надо сказать, что {191} Купер сражался на стороне южан. Купер приехал. Он осмотрел местность и нашел ее благоприятной для партизанских действий. Таким образом отказ Ц. К., благоразумно не пожелавшего взять на себя ответственность за это предприятие, разрушил, все планы Чайковского. И при встрече со мной в Финляндии он резко высказался против Ц. К.

Ввиду этих планов и того негодования, которое Чайковский обнаруживал по отношению к Ц. К. за отказ санкционировать их именем партии, и ввиду участия Чайковского в военно-организационной группе, поведение его на суде, с точки зрения старой революционной этики, являлось в высшей степени компрометирующим. Он заявил, что он не член партии, отрекся от того, что ему было поручено собирать деньги в Америке, и допустил своего защитника по поводу полномочия о сборе, взятого у него при аресте, сказать, что революционные партии нередко пользуются фикциями и выдают за своих членов людей, не давших на то своего согласия. А после процесса Чайковский-революционер обратился в мирного гражданина и объявил, как рассказывали тогда, что теперь надо капусту садить, а не революцией заниматься (1910 г.).

Известно, что английские друзья Чайковского внесли за него залог в 40 тысяч рублей, и он был выпущен. После суда, который оправдал Чайковского, эти деньги были казной возвращены, и англичане отдали их в распоряжение Чайковского.

Я была в Брюсселе, когда происходил этот процесс двух старейших революционеров: Брешковской и Чайковского. Однажды, идя по улице, я увидела большой плакат, объявляющий, что в народном доме будет митинг по поводу этого процесса и что председательствовать буду я. Согласия своего я не давала, и когда секретарь Международного бюро Интернационала Гюисманс предложил мне это, я решительно отказывалась. Но раз было объявлено, нечего делать — пришлось приготовить небольшое вступительное слово на французском языке. Вместе со мной выступали два члена бельгийского парламента, Дестре и Мейсманс. Когда мы втроем совещались перед открытием митинга, оба оратора разводили руками: о Брешковской и Чайковском никакого материала им не было дано. “Мы получили из Парижа от Рубановича только портрет бабушки революции”, — говорили они со смехом. Но таково уж {192} уменье французов говорить: из ничего они создали красноречивые, блестящие речи. Я дивилась, откуда что взялось.

В брюссельской социалистической газете появилась соответствующая статья, где “бабушка” превозносилась, о Чайковском говорилось вскользь, а секретарь Международного бюро говорил с насмешкой об этом “дедушке революции”. По-видимому, он был осведомлен о его поведении на суде. Когда же позднее Чайковский вернулся в Лондон, его старый товарищ Волховский высказал ему резкое порицание. Я тоже выразила свое неудовольствие в письме, которое сохранилось у меня в черновике.

Я встретилась с Чайковским в первый раз в Берне осенью 1874 года, когда была студенткой в университете. В этот печальный период, когда его друзья и товарищи почти все находились в тюрьме в ожидании “суда 193-х”, он ударился в богочеловечество, которое проповедовал Маликов. Имя Маликова упоминается в литературе в связи с каракозовцами, которые ездили к нему по поводу ассоциаций, которые они думали организовать в Калужской губ., где он был судебным следователем. По воспоминаниям Фроленко, после разгрома организации, носившей имя Чайковского, он, в удрученном состоянии, отправился в Орел, где в то время жил Маликов. О Маликове говорили, как о личности в высшей степени обаятельной; своей искренностью и глубокой убежденностью он привлекал всех, кто с ним соприкасался. Основу его учения составлял тезис, что каждый человек вместе с тем и бог, но что дурные наклонности и страсти затемняют в нем божественную сущность; однако, в подходящий момент, у каждого может наступить просветление, и человек может вскрыть в себе эту сущность: тогда в его душе наступают мир и благодать. Какие из этого вытекают последствия, я ни от кого не могла получить подробного и точного объяснения; во всяком случае, учение отрицало насилие, следовательно, — и революцию.

Побывав у Маликова, Чайковский воспринял его идеи и почувствовал в себе богочеловека. Он оставил революционную деятельность и отправился в Америку, вместе со своим товарищем Клячко, в земледельческую колонию, основанную Фреем. Проездом Чайковский с Клячко заехали в Швейцарию, в Берн. При встрече мне, к сожалению, не пришлось побеседовать с Чайковским: он был нездоров, ему было не до разговоров. В Берне у него и Клячко {193} были знакомые студентки, 2—3 месяца назад поступившие в университет. Эти девушки под их влиянием пришли в какое-то экзальтированное состояние; с горящими глазами и раскрасневшимися лицами они сообщили мне, что они вскрыли в себе “божественную сущность” и решили вместе с приехавшими ехать в Америку. Одна стала женой Клячко, другая вышла замуж за Чайковского.

Колония просуществовала недолго и распалась. По насмешливым рассказам, кроме основной причины — неспособности к физическому труду, жизнь в ней по моральным условиям была тягостна. Рассказывали, будто каждую субботу происходили общие собрания, на которых колонисты должны были исповедовать свои прегрешения за истекшую неделю и выслушивать отповедь от товарищей обо всем, что те за ними заметили. В 1877 — 78 гг. большая приятельница Чайковского, Любовь Ивановна Сердюкова, в Петербурге читала мне письмо Чайковского уже из Англии. Содержания его я не помню, но в память врезалась фраза: “мне и этот хомут показался тесен”. Эти слова я запомнила, вероятно, потому, что Любовь Ивановна остановила мое внимание на них, как характеризующих многогранность Чайковского. Но теперь, когда его жизнь закончена, по отношению к нему — если не основателю кружка, носящего его имя, то во всяком случае одному из блестящих и талантливых представителей его, можно сказать, что то, что Сердюкова называла многогранностью, приводило его к неустойчивости в убеждениях.

Н. В. Чайковский обладал очень привлекательной, красивой наружностью. На высокой стройной фигуре сидела голова с большими, серыми, добрыми глазами, с правильными чертами лица, обрамленного темной бородой. Возраст не накладывал своей печати ни на его фигуру, ни на его лицо. Он до конца жизни сохранял прекрасную внешность и мягкое, доброе выражение лица.

Чарушин в своих воспоминаниях с любовью описывает личность Чайковского, обаяние, которое он производил на молодежь в начале 70-х годов, уменье с тактом и достоинством держать себя в интеллигентных общественных кругах, в качестве представителя своих товарищей, его деловитость при установлении связей, необходимых и полезных для организации. Но мы не видим его в числе пропагандистов среди рабочих, которыми были Чарушин, {194} Синегуб, Сердюков, П. Кропоткин и другие. От плеяды этих деятелей он переходит к Маликову и делается богочеловеком, устраивается в земледельческой колонии, не имеющей ничего общего с революцией. Приехав в Англию и остановившись там, он воспитал детей своих настоящими англичанами; они даже по наружности не отличались от британцев.

В Англии Чайковский занимал немалое место в ряду таких деятелей, как П. А. Кропоткин, Кравчинский и Волховский, которые делали большое дело: они писали о России, освещая ее политическую и экономическую жизнь; приобрели множество друзей, не только для себя, но и для России, для революционной России,— России, боровшейся за свободу против самодержавия, и, можно сказать, завоевали английские симпатии для русских революционеров. С помощью английских друзей они основали орган “Free Russia” — “Свободная Россия”, который издавался много лет не только до 1905 года, но и после него.

А когда произошла наша первая революция, Чайковский приехал в Россию; бывший богочеловек снова сделался ярым революционером и требовал партизанского восстания в Пермском крае, возлагая большие надежды на Лбова. После ареста и суда, как было уже сказано, перешел опять к проповеди мирной культурной работы, чтобы после революции 1917 года (в 1918 г.) стать главою архангельского правительства при английской интервенции 1. {195}

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz