front3.jpg (8125 bytes)


Собрание в Русском доме было многолюдно. Явились все, даже те, которые по благоразумию или по множеству занятий обыкновенно отсутствовали. Сразу обнаружилось разногласие и противоположность интересов; мы, перво- и второкурсницы, фуксы, энергично защищали идею протеста, а спокойно-либерально-буржуазная партия—студентки, близкие к окончанию университета—доказывали бесполезность, нецелесообразность и опасность этого шага. После горячих споров они, наконец, заявили, что, если мы напечатаем протест, они выступят с контр-протестом и подпишут под ним свои имена. Мы были возмущены и моральной стороной такого контр-протеста, и самим разногласием, совершенно дискредитировавшим публичное выступление, которое должно было быть общим.

Поздно разошлись мы в эту ночь после бурных и довольно горьких прений. Не только приходилось перенести безропотно публичное оскорбление, но еще пришлось быть битыми своими же товарками...

Однако, ходил довольно правдоподобный и невольно вызывавший улыбку рассказ, характеризующий дух миролюбия даже у протестанток. В Цюрихе жил некий Владыкин, бывший актер и богатый помещик Пензенской губернии. Попал он в Цюрих потому, что жена, женщина уже за 40 лет, покинув поместье, приехала, как и мы, в Цюрих изучать медицину, чтобы быть полезной в деревне. Благодаря тому, что он приехал исключительно ради жены, Владыкин не без юмора называл себя «attache a sa femme». Он страшно скучал, проживая без всякого дела, и в противоположность жене, которая вся отдалась медицине, был постоянным посетителем всевозможных русских собраний, относясь в высшей степени добродушно ко всей молодежи. Вот этот Владыкин потом и рассказывал, что когда после собрания по поводу протеста мы группами расходились по домам,—вместо проклятий и брани по адресу правительства шеренга «фричей» с Варей Александровой к центре пела:

А потом:

Вперед! без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!..

Не сотворим себе кумира

Ни на земле, ни в небесах,

За все дары и блага мира

Мы не падем пред ним во прах!

И, наконец, с особым одушевлением:

Провозглашать любви ученье

Мы будем нищим, богачам,

Из-за него снесем гоненье,

Простив озлобленным врагам!

«Простив озлобленным в рангам!..»—повторял с умилением Владыкин, видевший в этих строках ответ на гонение со стороны правительства.

Варя Александрова (впоследствии Натансон) была миловидная блондинка с льняными, почти белыми волосами. Коротко остриженные и всегда в лирическом беспорядке, эти волосы составляли вокруг ее лица нечто в роде светозарного венчика. Этот венчик еще более бросался в глаза от восторженного выражения, которое было свойственно лицу: было какое-то сияние и в этом лице, и в этом венчике. Владыкин находил, что Варя похожа на ангела, и этот образ беленького ангела прекрасно гармонировал с плещеевским:

.......снесем гоненье,

Простив озлобленным в р а г а м!..

Отповедь правительству за преследование студенток была сделана Лавровым: он выпустил воззвание к цюрихским студенткам, в котором отразил цинические нападки на женскую молодежь.

Разорили студенческую общину, разрушили все начинания, все группировки и развеяли нас в разные стороны. Студентки старших курсов остались в Цюрюхе, правильно рассчитывая, что, если учащаяся масса рассыплется, они, не уезжая, втихомолку благополучно кончат курс, и правительство не будет мстить этим одиночкам, раз Цюрих, как революционное гнездо, будет разорен. Многие, по разным мотивам, вернулись на родину. Растаяла, как-то рассосалась мужская молодежь. Группа студенток отправилась в Париж, но большинство перешло в Бернский университет и частью в Женеву. В Париже в то время две русские уже были на медицинском факультете; тем не менее, получив десяток новых прошений о приеме в университет, министр народного просвещения обратился с запросом в русское посольство и, получив соответствующий ответ, отказал в приеме. Лишь спустя некоторое время граф Орлов, познакомившись с бывшей цюрихской студенткой Окуньковой, переменил гнев на милость. По его протекции Окунькова была принята; тогда министр не нашел нужным отказывать и другим. Так были приняты Бардина, моя сестра Лидия, В. Александрова, две Тумановы и другие. Я тоже отправилась было в Париж, но тотчас после отказа, боясь потерять время, перешла в Бернский университет. Так мы рассыпались на отдельные атомы и группы. Общая жизнь прекратилась; студенчества, как целого, более не существовало. Колония в Берне была наиболее многочисленна, но ничего связующего всех слушательниц там не было, даже практической попытки создать какое-нибудь общественное учреждение среди студенчества в этом городе не возникло. «Революция осталась в шкапах», по выражению г-жи Владыкиной, т.-е. в Цюрихе.

Это можно было понимать и метафорически, и буквально. Как маленький революционный очаг, привлекающий взоры русских, Цюрих, с его библиотекой, потерял значение, чтоб никогда уж не подняться на прежнюю высоту. Обе типографии, бакунинская и лавровская, перебрались со своим персоналом в Лондон. Что касается революции в виде книжного богатства, то старая библиотека бремер-шлюссельцев была по нотариальному акту передана Россом эмигранту Элпидину, жившему в Женеве; некоторое время она функционировала там в качестве обыкновенного частного предприятия. Без общественной поддержки, по малочисленности подписчиков она просуществовала недолго и была закрыта, а впоследствии, по смерти Элпидина, книги перешли ко второй жене его, как говорят, совершенно невежественной. Эта особа по мелочам сбывала редкие издания, ценные книги, которые в беспорядке валялись у нее на чердаке. А. Росс был осужден по «процессу 193-х», попал в Белгородскую централку вместе с Мышкиным и Рогачевым, а потом в Сибирь, в Якутскую область.

Прошли целые десятилетия, нотариальный акт, который передавал библиотеку лишь во временное распоряжение Элпидина, давно потерял силу, и выручить ее из рук его вдовы уже не было возможности.

Что касается другой библиотеки, основанной нами, студенчеством 1872 года, то она осталась в Цюрихе: на страже ее долго оставалась превосходная библиотекарша Переяславцева-старшая, естественница, заведывавшая впоследствии биологической станцией в Севастополе. Много пришлось ей претерпеть на посту при библиотеке. После разъеда женской молодежи около библиотеки начались дрязги. Оказались недовольные, желавшие сместить Переяславцеву. Междоусобие кончилось скандалом; противники Переяславцевой, взломав замки, проникли в библиотеку. Переяславцева подала на них жалобу в суд... Развал был полный — библиотека явно клонилась к упадку. Общественное учреждение опять оказалось недолговечные, и библиотека в Цюрихе исчезла.

Я слышала, что многие книги со штемпелем этой библиотеки еще существуют в настоящее время1 в русской библиотеке в Мюнхене, но когда и кем они переданы туда—- мне неизвестно.

1 Написано в 1913—14 г.

Я помню хорошо, что, приехав в Берн, мы, несколько «фричей», не последовавших за товарищами, поселившимися в Париже, предлагали нашим бернским коллегам по университету перевести богатую цюрихскую библиотеку в наше новое местожительство. Без дружной поддержки всех учащихся (нас в Берне было человек сорок) она, конечно, в Берне не могла бы существовать. Но наши спокойно-либерально-буржуазные консерваторы наотрез отказались от подобного предприятия. Тут-то и были произнесены характерные слова: «Пусть она, эта революция, остается в шкапах, в Цюрихе, из которого мы из-за нее изгнаны». И она осталась. Осталась не только в Цюрихе, но именно в шкапах, не переходя в головы читателей: ее роль, как возбудителя социалистической мысли, была сыграна и отошла в прошлое, и я не слыхала, чтоб в дальнейшем библиотека имела такое воспитательное значение, какое она имела в 72—73 годах.

С разгоном цюрихских студенток уже нигде заграницей не возникало центра, подобного цюрихскому. В Берне, куда переехала я, царил уже совсем иной дух. Здесь были молодые женщины и девушки из более обеспеченного класса, и их одушевляло исключительно стремление к специальному образованию. Они учились добросовестно, с большим рвением, но только одной учебой и занимались. Из них4 вышли искусные врачи: Зибер (Шумова), Штофф, Симонович-Шор, Берлинерблау, Яковлева, Путята, Шлыкова, Зибольд и др. Громадное большинство, выйдя на арену жизни, занималось городской практикой. Если не ошибаюсь, только Яковлева много лет служила в земстве, да Дмитриева, которую за фигуру и рост мы называли Элефантиной, выказала себя

настоящей героиней, В сербскую войну, когда под огнем неприятеля мужчины отказывались итти подбирать раненых, она неустрашимо шла вперед и своим примером увлекала более робких. Эта часть студенчества, не примкнувшая к социализму и активной борьбе за свободу, может быть отнесена к числу тех пионерок русского женского движения, которые на деле боролись за равноправие в области высшего специального образования и с блестящим успехом достигали его. Вообще же говоря, заграничные студентки в массе не были поборницами «женского вопроса» и относились с улыбкой ко всякого рода напоминаниям о нем. Мы приехали, не думая о каком бы то ни было пионерстве, не для того, чтоб способствовать фактическому разрешению женского вопроса, он не казался нам даже и требующим такого утверждения. Это было дело прошлое; равенство мужчины и женщины, как принцип, было приобретением еще 60-х годов, передавших последующим поколениям богатое наследство демократических идей. Мы, собственно, стремились даже не к высшему образованию, как таковому, считая, что развить ум и обогатить его знанием можно путем самодеятельности, без особых указок. В этом отношении у нас была развита самодеятельность. «Фричи» да и другие кружки не искали авторитетных лиц для выработки программ чтения и занятий по самообразованию, а сами ставили себе цель и осуществляли усилиями своего маленького коллектива. Ни о каких рефератах со стороны тогда л Б мыслях не было; был заметен даже молодой гонор, не позволявший искать у других разрешения вопросов. Этого разрешения искали в книгах и в беседах между собой, среди равных. Искали в текущей журналистике, в окружающей жизни; искали и должны были находить; в этом отношении и Лавров не имел личного влияния. Отправившись в Цюрих не за высшим образованием вообще, мы искали специального, и большинство шло в медики, чтоб иметь в руках орудие для общественной деятельности. Стремление быть полезными обществу—вот наиболее подходящая формула для настроения цюрихской молодежи 1872 года. О социализме, как я уже упоминала, одни до Цюриха ровно ничего не знали; другие, немногие, имели, быть может, отдаленное представление о нем; но общественный инстинкт пронизывал всех и был той подготовленной почвой, на которой выросло участие известной части этой молодежи в русском социально-революционном движении 70-х годов.

 

НОВЫЕ ИДЕИ ДЕЛАЮТ МЕНЯ СОЦИАЛИСТКОЙ 1

1 Написано в 1913—14 г. в Кларане.

Как только я приехала в Цюрих и немного осмотрелась, в моем уме началась работа. Возник ряд вопросов, существование которых я не подозревала, ничего о них не слыхала, а сами собой в моей голове они не возникали. Теперь они колебали взгляды, которые бессознательно я усвоила в детстве, а после выхода из института восприняла от окружавших меня более развитых людей,—колебали и требовали ответа.

Эти вопросы в основании своем носили характер этический, потому что к социализму и революционным убеждениям меня привели нравственные начала, которые заложены в них.

До сих пор, подобно тому, как я смотрела на всю природу, как на нечто данное, не спрашивая ни о прошлом, ни о будущем вселенной, так и человеческое общество, его социальный строй и государственную форму я принимала, как факт, такими, какими они являлись в данный момент, не задумываясь ни над происхождением, ни над возможностью изменения их.

Разделение на богатых и бедных, конечно, я видела, не могла не видеть; но у меня не было ни малейшей идеи о социальной несправедливости этого разделения; я знала, что в обществе существуют сословия: дворяне, мещане, крестьяне, но не имела понятия о классе. В моем словаре не было слов: «капитал», «пролетариат», «общественный паразитизм».

Есть на свете бедные, существуют нищие. Есть болезни, существует невежество. Тот, кто, подобно мне, родился в семье состоятельной и получил образование, должен, подобно мне, иметь естественное стремление притти на помощь беднякам. Помочь крестьянину купить лошадь, а погорельцу выстроить избу; в качестве врача лечить чахоточных и тифозных, делать операции, давать советы по медицине и гигиене; в качестве земца устраивать школы, распространять грамотность, заводить элеваторы, чтоб сберечь крестьянскую копейку,—такова была общественная программа, которую под влиянием журналистики и воздействия со стороны матери и дяди П. X. Куприянова я создала себе перед отъездом в Цюрих. Что же касается устройства политического, о нем я или совсем не думала, или, поскольку думала, идеалом (под влиянием того же дяди и в особенности мужа моей тетки М. Ф. Головня) считала государственное устройство Швейцарии и С.-А. Штатов, о которых читала очень известные тогда книги Диксона. Но о том, как практически стремиться к водворению подобного строя в России, я не размышляла и вопроса об этом себе не задавала. Дядя Куприянов, слова которого имели в моих глазах громадный вес, однажды уверенно сказал: «Каждый народ достоин своего правительства»,—и сослался на Джон-Стюарта Милля. Я приняла это за аксиому и успокоилась: никакой оговорки к этому, в известном смысле правильному, тезису мне не пришло в голову, и никто из присутствовавших никакого возражения по этому поводу не сделал.

Незадолго перед тем, как мог осуществиться мой отъезд в Цюрих для поступления в университет, в Петербурге происходил процесс нечаевцев. Судили: Успенского, Кузнецова, Прыжова, Николаева, Дементьеву и др. Отчеты печатались в газетах, и я читала их, но они не возбуждали во мне никакого интереса: я оставалась холодна и совершенно равнодушна. Относительно целей нечаевцев я ничего не поняла. Узнала лишь, что был убит Иванов, и убит безвинно. Вот тут-то после чтения газеты дядя и сказал: «Каждый народ достоин своего правительства».

А если так, то в данное время в России то самое правительство, какого она заслуживает, а когда Россия станет иною, то получит устройство, похожее на швейцарское или североамериканское, и выйдет это как-то само собой. И вот я приехала в Цюрих, и со всех сторон началось ниспровержение того, что в 19 лег составляло мои «устои». Как снег на голову, на меня упало, что я, почти только-что выскочившая из института и одушевленная самыми благими стремлениями к науке и добру, я, в мои 19 лет,—уже эксплоататор, и моя мать, и мой дядя, и все родные в нашем уезде—жадные, корыстные эксплоататоры: они принадлежат к привилегированному меньшинству, под гнетом которого стонет, вырождается и вымирает масса, пролетариат. Сначала я даже не понимаю, отказываюсь понимать, что все мы действительно таковы, но испытываю смущение и прихожу в нравственное беспокойство. Я отрицаю, спорю и не могу примириться с гнусной ролью, которая приписывается мне и всем моим близким. Не понимая ничего в политической экономии, я, в детстве плакавшая над Давидом Копперфильдом и Антоном Горемыкой, теперь волнуюсь и скорблю над книгой Флеровского «Положение рабочего класса в России» и сочинением Энгельса «Die Lage derarbcitenden Klassen in England», и мне кажется ужасным, что в то время, как трудящееся большинство погружено в глубокую нищету, я и все мои имеем, что есть, что пить, во что одеваться. Сомнения и противоречия обуревают меня, но мне стыдно обратиться к кому-нибудь за разъяснением. Я боюсь показаться глупой и невежественной. Все другие, приехавшие в Цюрих раньше меня, кажутся мне такими знающими и развитыми. Они не сомневаются, а утверждают. Моя однокурсница по лекциям минералогии Бардина кажется мне единственным человеком, который не осмеет и выведет меня из затруднений. В беседах с ней у меня развязывается язык.

— Ведь мой отец был лесничим, а потом мировым посредником,—говорю я.—Какой же он эксплоататор? Кого он эксплоатировал?

А Бардина со спокойною основательностью указывает, что крестьяне и рабочие платят разные подати, и из денег, внесенных ими в государственное казначейство, выдается жалованье всех чиновникам, в том числе моему отцу и дяде. Подати же добываются тяжелым физическим трудом, потом народа; из скудного заработка, лишая себя всего необходимого, народ несет трудовую копейку в государственную казну и уплачивает косвенные налоги на соль и другие предметы первой необходимости, вынося на своих плечах почти всю тяжесть бюджета. Он живет в нищете, на хлебе и квасе, и, работая с утра до ночи, ходит в лаптях и освещает избу лучиной. И так везде и во всем; будь то министр или профессор, лесничий или судья, мировой посредник или земский врач,—все живут на счет народа, живут в роскоши или довольстве, занимаясь легким, приятным и почетным умственным трудом, а народ, который всех кормит, всем платит, гнет спину, голодает и пребывает в вечной нужде и невежестве...

— Но нельзя же обойтись без учителя, доктора и судьи!?— защищаю я свою позицию.

—- Нельзя,—подтверждает Бардина.—Но вознаграждение труда должно быть справедливым: судья работает меньше, чем рудокоп или крестьянин, а плату получает в сотни раз большую, чем они. Чем больше труд требует затрат от человека, чем он непривлекательнее и тяжелее, тем большее вознаграждение должно бы выпадать на его долю. Но при современном строе дело обстоит как раз наоборот: чем больше труд, тем меньше вознаграждение. На этой социальной неправде построены все общественные отношения, и все зло, все бедствия современности происходят от этого. Те, кто пользуется выгодами такого устройства,—эксплоататоры, паразиты, потому что берут то, что должно бы принадлежать другим, они живут на чужой счет, отнимая у бедняка последний кусок.

Итак, передо мной встают, с одной стороны, миллионы человеческих существ, и их доля — непрерывный труд и нищета с ее спутниками: болезнями, невежеством и преступностью; а с другой — небольшая кучка людей, пользующихся благами жизни, благодаря тому, что за них трудятся другие, Эти понятия бросают совершенно новый и неожиданный свет на все, что я знаю о людях и жизни. Моя мысль и чувства раздваиваются. Ужас лондонских трущоб, позорное угнетение фабричного рабочего, страдания трудящегося люда на промыслах, в мастерских, всюду, как их описывают Энгельс и Флеровский, — неужели же виной всего этого является небольшая кучка, стоящая наверху? Не будь ее — все было бы иначе. И я, Вера Николаевна, — одна из тех, которые, находясь наверху, составляют вместе с другими источник всех бедствий громадного большинства. Трудно освоиться с такой идеей, трудно признать ее, тем более трудно, что выход может быть только один. Если все это так, то надо отказаться от своего положения, потому что сознавать, что ты причина страдания других, и тем не менее сохранять привилегии, пользоваться преимуществами — немыслимо. Но ведь это значит нырнуть в ту же бедность, грязь и унижение, которые составляют удел угнетенного большинства. Страшно сделать вывод, страшно решиться!

Я не сдаюсь.

— А кто положил деньги в банк и получает проценты — тот уж никаким образом не живет на чужой счет, не
эксплоататор? — спрашиваю я.

Но Бардина спокойно и методично доказывает, что и тихое пристанище— банк — есть средство выжимания пота рабочего, и проценты не являются безгрешным доходом,

Из библиотеки я беру рекомендованную мне статистику Кольба. Не было молодого человека, ни одной девушки, которые на ряду с Флеровским не читали бы в то время этой книги. И в ней холодные, сухие цифры показывают, что из года в год, в каждой стране, с небольшими уклонениями в ту или другую сторону происходит совершенно определенное число краж, убийств и самоубийств. Живут люди и думают, что каждый из них волен в своих действиях: что от его доброй воли зависит украсть или не украсть, убить или не убить. А статистика показывает, что, хочет или не хочет каждый в отдельности, но из каждых 10 тысяч населения столько-то человек совершат кражу, столько-то убьют кого-нибудь или сами наложат на себя руки. Но почему же неизбежно такое роковое повторение одних и тех же цифр? Значит, есть причины более коренные, глубокие, чем индивидуальная воля? Ответ один: общественные условия таковы, что помимо индивидуальных склонностей, темпераментов и желаний они неотвратимо приводят к преступлению. Личные воздействия и судебные кары бессильны бороться против факта. Пока данные общественные условия с их экономическим неравенством существуют, до тех пор будет существовать и преступление. Голод, всякого рода обездоленность—вот истинные причины всех краж и насилий над человеческой личностью. От той же нищеты происходят пьянство и проституция—эти два бича современного общества. Не имея работы или получая меньше, чем нужно для существования, мужчина взламывает замок, охраняющий чужое имущество, а женщина, гонимая нуждой, идет продавать свое тело. Напрасно врач лечит больных, он бессилен победить болезнь. Столько-то людей непременно умрет, если не прямо от голода, то от недостаточного питания, плохого жилища и плохой одежды... Тиф, скарлатина и другие эпидемии неизменно получат свое число жертв среди массы населения.

Индивидуальные старанья ничего не могут сделать против могущественного влияния общих условий социального строя, говорит Бардина, прохаживаясь со мной по коридору верхнего этажа Русского дома в Цюрихе. Поэтому все стремления и силы должны быть направлены не на облегченье судьбы отдельных лиц, не на врачеванье отдельных случаев, а на борьбу и ниспровержение тех социальных учреждений, от которых происходит зло: надо бороться против эксплоатации человека человеком, против частной собственности, против права наследства Надо уничтожить их, говорит Бардина.

То же говорят книги: говорит Прудон, Луи Блан, говорит Бакунин.

Легко сказать—уничтожить право наследства! Признаюсь, мне жалко уничтожить это право, и я отчетливо сознаю своекорыстный мотив этого чувства... Мне не хочется внезапно оказаться ни с чем. После освобождения крестьян» когда земля была очень дешева, мой отец приобрел землю по 10 —11 рублей за десятину у двух помещиков того села, где было имение, доставшееся матери по наследству. Теперь вся эта земля сама собой стала во много раз дороже, и часть ее в свое время должна перейти в мои руки. Как же восстать против права наследства? Признать, что мать не имела права наследовать дедушке, а я сама не имею права наследовать ей! Инстинкт собственности, желание иметь ее, хотя бы в будущем, громко вопиет во мне: мне решительно не хочется остаться нищей. Но цепь логических рассуждений неумолимо приводит и тут к тому, что деньги, когда-то затраченные отцом, были трудовыми деньгами народа. Уклониться от вывода нет возможности, и много, много времени нужно, чтобы устранить и примирить противоречие между желанием сохранить то, что привык считать своим, и новым сознанием, которое говорит, что в основе всего лежи! труд, физический труд, создающий все материальное богатство.

О необходимости участия в деле созидания народного богатства труда умственного обыкновенно не говорилось, и вопрос о нем обсуждался исключительно с точки зрения несправедливости высокой оплаты его по отношению к тяжелому труду физическому. Печать осуждения накладывалась на умственный труд еще и в силу происхождения самой возможности его лишь благодаря тому, что некоторые группы в обществе, в силу тех или иных условий, освобождают себя от тягостей физического труда и, возлагая его на других, отдают свой досуг культивированию науки и искусства.

И вознося труд физический на высоты социальной этики, мы делали вывод, что единственно чистым, единственно нравственным трудом является труд физический: представители его одного не эксплоатирует никого; напротив, все эксплоатируют их, и этим совершают величайшую социальную несправедливость.

Уничтожить частную собственность, отменить право наследства—как сделать это? Ведь всякому свое дорого, всякий за свое стоит, и те, кто занял место на пиру жизни, никак не согласятся добровольно отречься от своих привилегий!

Программа Международного общества рабочих и сочинения по социализму провозглашали, что социальная революция—единственное средство для ниспровержения существующего строя. Эти два слова включали в себе веси без всяких деталей казались полны содержания и убедительности. Социальная революция совершит переворот. Народ восстанет1 и провозгласит отмену частной собственности и права наследства.

1 Войско обязательно перейдет при этом на сторону народа,— уверенно говорили мы.

Земля, фабрики и заводы будут объявлены общественным достоянием. В противоположность теперешнему порядку, когда одни заняты трудом физическим, а другие—умственным, социальная революция сделает механический труд обязательным для всех. Работать тогда придется всего 6—8 часов в день, а в остальное время каждый будет иметь возможность заниматься работой умственной и пользоваться развлеченьями. Продукты труда, поступив в распоряжение всего общества, будут удовлетворять потребности трудящихся.

Право наследства уж потому будет совершенно лишним, что дети будут получать воспитание и образование не от родителей, а от всего общества. То же общество будет заботиться о больных, стариках и калеках.

Все казалось понятно, просто; просто и легко осуществимо. Увлекательная картина фаланстеров Фурье пленяла воображение. Формула «от каждого по способностям и каждому по потребностям» казалась чудным разрешением всех сложных вопросов по организации производства и потребления. На фабриках и заводах рабочие естественным образом, без малейшего замешательства во внутренних распорядках, будут продолжать свое дело, дело производства. Продукты своего труда они будут сдавать в общественные магазины. Крестьяне, взяв землю помещиков в общественное владение, будут, как и теперь, обрабатывать поля, но хлеб будет свозиться в общественные амбары. Трудовые общины, фабричные и земледельческие, станут затем обмениваться своими продуктами, расценивая их по количеству затраченного труда. Совокупность всех трудовых общин составит свободную федерацию свободных общин — этот идеал бакунинского анархизма.

Трудно будет лишь тем, кто до переворота, ничего не делая, жил в холе и неге. Трудно тем, кто работал исключительно головой и совсем не приспособлен к труду физическому. Но и тут на помощь приходил Фурье, который указывал, что даже дети могут быть полезны обществу, оказывая множество услуг, не требующих большого напряжения. И так как от каждого будет требоваться по способностям, то все слабосильные будут приставлены к самим легким видам труда.

Читали ли мы «reorganisation du travail» Луи Блана, «Путешествие в Икарию» Кабэ или о народном банке
Прудона, — все казалось нам легко осуществимым и очень практичным. Слово «утопия» для нас не существовало, а были лишь разные п л а н ы осуществления социального переворота, и мыс одинаковым увлечением зачитывались пламенными речами гениального Лассаля, призывавшего рабочих к завоеванию государственной власти, и анархическими памфлетами Бакунина, отрицавшего всякую идею государственности и звавшего к беспощадному и бестрепетному разрушению всякого государственного строя. Однако, по господствующему мнению, последнее более подходило к условиям русской жизни: парламента в России не было, о всеобщем избирательном праве и выборе рабочих в депутаты не могло быть и речи. Зато в древней Руси существовали народоправства, описанные Костомаровым; были артели, о которых мы читали у Флеровского; была община, о которой мы знали из книги Гакстгаузена, из сочинений Герцена, Бакунина, Щапова, Ядринцева и Постникова. Эта община есть прообраз и вместе с тем зародыш будущего справедливого строя. Освободившись от помещика и чиновника, русский народ, в котором не умерли традиции новгородской республики и-понизовой вольницы, воскресит древние формы народного веча и сумеет устроиться на началах добра и справедливости, никогда не умиравших в его душе... Возражении не раздавалось ниоткуда, и в увлечениях мы были, можно сказать, единодушны. Менее увлекшееся или совсем неувлекшиеся стояли где-то поодаль и не вносили диссонанса в господствующую гармонию. Все новые идеи демократизма и экономического равенства с точки зрения логики казались нам совершенно неуязвимыми, а если кто-нибудь высказывался против, то мотивами, с нашей точки зрения, могли быть только эгоизм и трусость.

Если б эти идеи не подвергались преследованию в России, то несогласие с ними или сомнения относительно их, быть может, рассматривались бы по существу, но так как защитники и проповедники их подвергаются гонению, то всякий, кому дорого личное благополучие по чувству самоохранения, не может принять их, потому что принять их- значит проводить их в жизнь. Жаль человеку поступиться своим привилегированным положением, не в силах он отказаться от него ради блага народа—вот он и восклицает: «Неосуществимо! Все это—мечтания!». «Поговорите-ка с народом; да он при революции первых же вас вздернет на виселицу —говорила мне жена мирового судьи, г-жа Щербачева, которая нам, двадцатилетним, казалась и старой, и отсталой.

«Ну,—думала я, слушая ее,—не боишься ли ты, как бы мужики тебя самое не повесили!»

В кругах, с которыми я наиболее находилась в общении, среди идей, которые мало-по-малу делались привычными, мысль о социальной революции играла громадную роль. Казалось, ни у кого нет сомнения в близости ее. Жизнь не давала никаких данных для подобной уверенности, но тем не менее все были убеждены, что эти данные находятся налицо.

Международная ассоциация рабочих, начало которой восходит к всемирной выставке 1864 года в Лондоне, внутренне клонилась в 1872 году уже к упадку.

Для великой идеи: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»—время еще не исполнилось. Интернационал возник прежде, чем образовались, развились и окрепли национальные организации отдельных стран, вошедших в состав его. После Гаагского конгресса, когда Бакунин был исключен, и Международная ассоциация распалась на Романскую и Англо-Германскую, а местопребывание главного совета ассоциации было из Европы перенесено в 'далекую Америку, единство социалистического мира рушилось—ему был нанесен смертельный удар, после которого вскоре наступили последние дни. Но ведь это сделалось ясно только в отдаленности, а в то время видимость еще сохранялась. Происходили конгрессы той и другой партий, разделивших Интернационал. Я сама, в числе других посетителей, присутствовала на конгрессе марксистов и конгрессе бакунистов, из соперничества устроивших в 1874 году свои конгрессы почти в одно и то же время, в одном и том же городе, в сентябре, в Женеве. И эти конгрессы извне казались блестящими: десятки делегатов произносили речи на английском, французском, итальянском и испанском языках. Правда, ораторами были интеллигенты; сколько за ними стояло рабочих, непосвященному в точности не было известно, и распада великого начинания никто не замечал. Да и мерка, которую в то время мы прикладывали к явлениям, была совершение особенная. Лассаля в то время в живых уже не было, но его имя мы считали столь же обаятельным для всей рабочей Германии, как оно было для нас самих. А между тем Всеобщий германский рабочий союз, основанный им, страдал тогда жестоким междоусобием... И сам великий агитатор собрал под свое знамя всего лишь одну тысячу приверженцев. Но эта тысяча казалась нам великой силой, способной одолеть всякого врага. Те же преувеличенные понятия о широком распространении бакунинского Альянса в Италии и Испании заставляли ждать победоносного взрыва в каждой из этих стран, а о французах, этих носителях революционной идеи, нечего и говорить: ведь не заканчивался же Коммуной ряд великих народных движений Франции!

Читая о Роберте Оуэне, об ассоциации рочдельских пионеров и широком ассоциационном движении во Франции 30-х и 40-х годов, мы укреплялись в веровании, что, эти ассоциации знаменуют близость наступления лучших, более справедливых форм экономической и общественной жизни. Пускай все эти ассоциации разрушались—мы знали это,— но они гибли в силу чисто внешних причин, от невозможности существования их среди окружающего буржуазного строя. Поставленные на широкую ногу, при обобществлении всего производства, они, конечно, процветали бы.

Мы прочитывали одно за другим главнейшие сочинения по истории народных движений в Западной Европе; тут были: крестьянские войны Германии, Великая французская революция XVIII столетия; революционное движение, охватившее романские страны в 20-х годах; французская революция 30-го года, а потом, в 1848 году—революции во Франции, Пруссии и Австрии; Парижская коммуна 1871 года; революционное движение в Испании в 1872 году... Игнорируя большие промежутки между этими проявлениями революционной энергии и в воображении сближая их между собой, мы создавали иллюзию, что если народные массы и не находятся в перманентном состоянии революции, то всегда готовы к ней, и недостает лишь искры, сравнительно ничтожного толчка, чтоб общественная буря поднялась и затопила ненавистные, обветшалые фермы жизни. Излюбленным аргументом -невозможности предугадать момент взрыва служил факт, что английский писатель Юнг, посетивший Францию почти накануне Великой революции, не мог, несмотря на свою наблюдательность, заметить в ней никаких признаков грядущих событий.

С упованием наши взоры обращались и к русскому народу. В его прошлом были великие народные взрывы: был Разин, был Пугачев; была Гайдамачина. Вся история крепостного права, с самого возникновения его, есть история народного протеста; в новейшее время —первая половина XIX столетия пестрит крестьянскими волнениями. И перед освобождением крестьян разве император не сказал: «Лучше освободить крестьян сверху, чем ждать их освобождения снизу». Но ведь это освобождение не удовлетворило крестьян: оно было лишь новой формой закрепощения, и народ недоволен, ждет новой воли, которая отдаст в его руки всю землю.

Бакунин провозглашал—и это было ходячим мнением,— что рабочий и крестьянин по самому положению своему— революционер и социалист.

С этой счастливой уверенностью легко было смотреть на будущее.

«Но если народ готов, то почему же, однако, он не восстает?»—бывало, спрашиваешь кого-нибудь.

Народ разрознен; он не организован, и над ним тяготеет полицейский гнет, подавляющий всякую инициативу.

Роль интеллигенции—принести народу свое знание, внести организацию в ряды его и помочь объединиться для восстания.

Несмотря на полную уверенность в революционном настроении народных масс и веру в готовность народа перейти к действию, несмотря на веру в близость социальной революции и победоносное осуществление переворота во всем существующем строе, мы странным образом свою личную судьбу отделяли от лучезарной перспективы революции и рисовали ее себе не иначе, как в темных красках.

Все мы погибнем: нас будут преследовать, заключат в тюрьму, пошлют на каторгу и в ссылку... (о смертной казни тогда не помышляли!).

Не знаю, как было у других, но в моих решениях относительно практического приложения наших социалистических убеждений контраст между светлым будущим для народа и печальным уделом для себя сыграл громадную роль. Этот контраст был эмоциональным мотивом, подводным течением в том потоке идей, которые давал Цюрих. Не будь преследований, не знаю, стала ли бы я тогда социалисткой.

 

ВЛИЯНИЕ ХРИСТИАНСТВА

Как это ни странно, я, которая без особенной борьбы рассталась с официальной религией, привитой в детстве и отчасти сохраненной в школе, я, совершенно равнодушная ко всем церковным установлениям и, как естественница по образованию, примкнувшая к материалистическому миропониманию, была, однако, насквозь пропитана христианскими идеями аскетизма и подвижничества. 13-летней девочкой я испытала влияние двух книг. То были роман Шпильгагена  "Один в поле не воин" и евангелие. На Шпильгагена мне указал дядя Куприянов, когда я была на вакате, и я увезла в институт несколько переплетенных томов журнала, в котором этот роман был помещен впервые, под названием: «Ceмейство лесничего». А к евангелию обратилась тогда же, потому что в курс закона божия в этом году входил новый завет. Кажется, только тогда и попала в первый раз эта книга мне в руки. На ряду с поэмой Некрасова «Саша», которая произвела на меня величайшее впечатление строгим осуждением слова, не переходя его в дело, две названные книги были в течение всего пребывания в институте важнейшие (событием моей внутренней жизни: они заложили фундамент всего моего духовного уклада.

Два образа запечатлелись в тогда формировавшемся умев с одной стороны, гениальный общественный деятель новых времен, вождь рабочих, блестящий Лео, а с другой—трогательный образ кроткого учителя из Назарета, две тысячи дет тому назад призывавшего к себе всех трудящихся и обремененных. Оба образа сливались в идеал: Лео, в рамках современности, давал очертания жизни, одухотворенной высокой общественной целью. Иисус удовлетворял нравственное чувство, давал в евангелии наибольшее количество когда-либо полученных этических идей, учил, что само-пожертвование есть высшее, к чему способен человек, Жить, как Лео; умереть, как Иисус,—вот вывод, к которому приводило чтение этих двух книг.

Мое увлечение евангелием разделяли мои одноклассницы: мы делились впечатлениями, отыскивали и указывали друг другу особенно удачные притчи, изречения и красивые метафоры; восхищались нагорной проповедью и с увлечением, цитируя евангелие, громили книжников и фарисеев.

И многое из этих поучений и обличений укрепилось, как правило поведения, как принцип жизни.

Источник был в высшей степени авторитетный, самый авторитетный, какой? мы знали; авторитетный не только потому, что с детства мы привыкли смотреть на евангелие^ как на книгу снятую, священную. Нет! Пленяла внутренняя^ духовная красота учения, невольно влекущая; авторитетность давалась тем, что учение было запечатлено мученичеством, отдачей самого дорогого—жизни. Облеченное в сильное, образное слово, оно действовало тем неотразимее, что никаких отвлекающих впечатлений в институте не было; от внешней обыденной жизни мы были отрезаны, а о жизни внутренней—разве о ней заботился кто-нибудь в институте? Кроме сухих уроков, форменной учебы, разве была у наших «воспитателей» мысль об удовлетворении высших запросов нашей души?

И евангелия никто не рекомендовал нам: мы, так сказать, сами нашли его и оценили.

Надо ли анализировать и приводить цитаты, чтобы доказать, как многое, будучи несколько видоизменено» могло но общему духу своему быть приложено к учению социализма и требованиям от последователей его,

«Кто любит отца или мать более, нежели меня, недостоин меня» (Ев. от Матфея, ст. 38, гл. 10).

«Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для царства божия» (Ев. от Луки, ст. 62, гл. 9).

«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ев. от Иоанна, ст. 13, гл. 15).

«Придите ко мне все трудящиеся и обремененные»,—говорил Христос и обращался к беднякам, к народу и из его среды брал апостолов.

«Истинно говорю вам, трудно богатому войти в царствие небесное» (Ев. от Матфея, ст. 23, гл. 19).

«Если хочешь быть совершенным, пойди продай имение свое и раздай нищим» (Ев. от Матфея, ст. 21, гл. 19).

«Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царствие божие» (Ев. от Матфея, ст. 24, гл. 19).

«Блаженни вы, когда возненавидят вас люди и когда отлучат вас и будут поносить и пронесут имя ваше, как бесчестное, за сына человеческого» (Ев. от Луки, ст. 22, гл. 6).

Все это складывалось в душе, чтобы впоследствии найти приложение в жизни и деятельности социалиста.

 

АСКЕТИЗМ

Под влиянием евангелия незаметно и бессознательно усваивался взгляд на аскетизм, как нечто высшее в жизни, прекрасное и святое. В институте однажды на экзамен приехал архиерей: среднего роста, с бледным, худым лицом и руками словно из воска. Эти маленькие, изящные руки давали нам благословение, и помню, какое почти потрясающее впечатление произвели на меня и кротость лица, и прозрачные руки, и вся фигура аскета, скорее похожего на призрак, земной оболочки, казалось, не было—был только дух,

Помимо евангелия склонность к аскетизму, быть может, была заложена во мне общими условиями воспитания и жизни, последовавшей за институтом. Дома-—суровый режим отца; в институте, как во всех закрытых учебных заведениях, ригористическая однотонность в удовлетворении всех материальных потребностей и полное отстранение всех забот о них; а в духовном отношении, благодаря начальнице—Сусанне Александровне Мертваго—вместо светского лоска простое, почти монастырское направление. Потом два года жизни в глухой деревне, мысль о поступлении в заграничный университет и связанная с этим необходимость материального самоограничения.

Теперь, в Цюрихе, при знакомстве с социалистическими идеями, аскетизм оказывался необходимым требованием от каждого, принявшего эти идеи; мы, новообращенные, единодушно держались этого.

При существующем строе, в период пропаганды, при враждебном отношении к социализму всех имущих и гонении на него со стороны правительств, каждый последователь его должен был приготовиться ко всякого рода лишениям, материальным и духовным. Чтоб быть на высоте задачи, он должен быть готов ко всем превратностям судьбы; в какие бы неблагоприятные условия жизнь ни поставила его, он должен итти своим путем, не оглядываясь назад.

Строгость отдельных лиц, требовавших отречения от всех благ, доходила до невозможного.

С одной стороны: «Люблю малину со сливками»,—неосторожно призналась однажды дочь тамбовского помещика Бардина, и была посрамлена членом того же кружка «фричей», к которому принадлежала. Вера Любатович совершенно искренно стала считать с тех пор Бардину «буржуйкой».

С другой стороны, когда в кружке «фричей» (ее стоявшем исключительно из студенток), при слиянии с кружком кавказцев, обсуждался устав революционной организации, «фричи» предлагали внести безбрачие, как требование от членов. Но мужчины протестовали, и этот пункт не был введен.

Воинствующий социализм, обещающий труждающимся и обремененным истинную свободу, равенство и братство, социализм, не признанный власть и богатство имущими, преследуемый за свои обличения, казался мне новым евангелием, перелицованным согласно изменившимся социальным условиям и современному развитию человечества. Христианские понятия, чувства, воспитанные евангелием, представления о святости аскетизма и самоотречения—все влекло меня к новому учению. Провозглашать любви ученье, обличать несправедливость существующего строя, бороться во имя освобождения всего человечества против тех, кто захватил богатство и власть, и за это понести преследование— вот, казалось, истинно апостольская миссия новейшего времени.

Так идеал, навеянный в детские годы христианством, сплетался в 20 лет с новыми идеями, полученными теперь, и превращался в идеал общественного деятеля.

Сравнивая деятельность земского врача, которая рисовалась мне раньше, с теми новыми перспективами, которые раскрывались теперь, я не могла не отдать предпочтения последним. Разве там, еще в деревне, я не признавала, как аксиому, что основа нравственности состоит в стремлении к наибольшему счастью наибольшего числа людей. Но возможно ли сравнить то, что я дам, как медик, и что вообще может дать медицина, с тем, что обещает социализм и что даст социальная революция? В одном случае уезд, помощь нескольким тысячам... В другом—дело идет о миллионах, о всем человечестве. Величины несравнимые! С одной стороны, жалкий паллиатив, который не устраняет зла; с другой—радикальный переворот, водворение справедливости и на основе экономического равенства и ^социального братства гармоническое развитие всех физических и духовных сторон человеческой личности.

А потом, как врач, я буду окружена признательностью, любовью и уважением. Моя жизнь будет вполне благополучна. Помогая крестьянам, делая посильное добро, я не буду испытывать ни лишений, ни страданий. Где же тут идеал? Где подвиг?

И вся деятельность медика начинала казаться лишь эгоистическим расширение собственного «я». В ней не было ничего высокого, требующего духовного напряжения, никакой борьбы с самим собой. На такую жизнь, думала я, найдется великое множество охотников! А на другую пойдут немногие. Неужели же выбрать то, что выберут эти многие, и итти с ними?! А выбрать надо:

Средь мира дольнего,

Для сердца вольного

Есть два пути:

Взвесь силу гордую,

Взвесь волю твердую,

Каким итти?...

Одна просторная

Дорога торная,

По ней громадная,

К соблазну жадная

Идет толпа...

О жизни искренней,

О цели выспренной

Там мысль смешна!..1

1 Из поэмы Некрасова: «Кому на Руси жить хорошо», появившейся позже описываемого времени, но совершенно соответствующей настроению нашей цюрихской молодежи.

Ужели итти по ней?! И выбор был сделан.

В период духовного роста непримиримость свойственна громадному большинству людей, и я, конечно, не была исключением. Ну кто ж, в самом деле, признает в 20 лет необходимость компромисса?

Уже в деревне я оказалась способной ученицей моего «учителя» дяди и зоркими глазами присматривалась к окружающим: ставят ли они целью и проводят ли в жизнь принцип наибольшего счастья наибольшего числа людей, который признают в теории?

Вот я в гостях у князя Волконского, мирового судьи в нашем уезде. И вот молодой, очень неглупый, симпатичный человек говорит, что он исполняет свои судейские обязанности единственно ради жалованья, и если бы ему дали 3000 рублей за то, чтобы пасти свиней, он взялся бы и за это с не меньшим удовольствием. Я возмущаюсь от всей души. Его слова кажутся мне циничными, и я высказываю свое негодование: как он, общественный деятель, может смотреть так оскорбительно на выполнение почетной должности мирового судьи?!

Вот дядя за чайным столом рассказывает, что земская акушерка совершенно даром получает жалованье и не оказывает никаких услуг населению.

— Так что же ты, земский деятель, молчишь?—говорю я дяде.—Если она бесполезна для крестьян и пренебрегает своими обязанностями, разъезжая только по помещикам для частной практики, —выгони ее из земства. Ведь имеешь же ты голос и достаточное влияние для этого!

Дядя поднимает брови, как-будто с любопытством рассматривая меня, и говорит с усмешкой:

— Ну, знаешь, ты у нас настоящий прокурор!

Скоро я добираюсь и до него самого. Происходят земские выборы, и возможными кандидатами в председатели земской управы являются только дядя Куприянов и князь Волконский, который не побрезгует и должностью свинопаса, если дадут тысячи три. Дядя сейчас живет в своем имении и служит мировым судьей. На мой взгляд он должен баллотироваться в председатели, в руках которого все земское дело; в противном случае будет выбран Волконский, и дело пострадает от его беспечности и лени. Но личные дела заставляют дядю предпочесть пребывание в имении, тогда как председательство требует нахождения в городе. И дядя не баллотируется. Я считаю это компромиссом: дядя не выполнил того, что должен был сделать; личные удобства и выгоды пересилили и нем интерес общественный. А еще говорил, что основой этики должно служить наибольшее счастье наибольшего числа людей!

Но кто с грог к другим, должен быть строг к себе (горе вам, книжники и фарисеи, еже бремена возлагаете неудобоносимые —сами же...), даже строже к себе, чем к другим: к себе надо быть прямо беспощадным.

И вот с этой точки зрения я снова пересматриваю свои планы на будущее: взвешиваю свои стремления, и мое сознание говорит, что если я знаю обо всем том, что обещает социализм, о том, что волнует и к чему стремится западноевропейский пролетариат, знаю то, за что боролись лионские ткачи 30-го и июньские борцы; 48-го года, то с моей стороны было бы позором удовлетвориться филантропией и либерализмом: они уже не могут нравственно удовлетворить Меня. Для меня уж мало такого рода деятельности. Я не могу помириться на чем-нибудь меньшем, чем идеал всех пророков и мучеников социалистического евангелия. Я хочу быть с ними, хочу быть с народом, со всем человечеством, которое только через социализм достигает существования, достойного звания «человек».

ВЛИЯНИЯ ЛИТЕРАТУРНЫЕ

Социалистические взгляды того кружка, к которому принадлежала я, а также и других заграничных кружков того времени, складывались почти исключительно под влиянием писателей, позднее получивших название социалистов-утопистов. Под этим влиянием, совершенно игнорируя объективные условия экономической жизни, мы приписывали мысли, сознанию всеопределяющую роль. Нам казалось, что для водворения социалистического строя достаточно составить хороший план и убедить в его достоинствах достаточно большое количество людей: тогда без затруднений план будет осуществлен. О необходимости известных экономических предпосылок для обобществления орудий производства и организации коллективного труда мы не думали; а что касается наличия психологических предпосылок, то необходимость их прямо отрицалась. Когда один приезжий из России доказывал мне, что без изменения психологии человека осуществление социализма невозможно, помню, я горячо оспаривала это. С одной стороны, рабочего мы считали социалистом в силу положения его; с другой—казалось достаточно обратиться к разуму любого человека, показать ему справедливость и все преимущества коллективного труда и коллективного пользования продуктами его, чтоб все и каждый оказались на высоте положения в новом строе1.

1 Социальная революция представлялась нам возможной и без насильственных действий; если социалистическая пропаганда будет широка, то лет через пять большинство будет на стороне социального переустройства; меньшинство тогда поневоле подчинится.

Как-то в Шлиссельбурге один товарищ, говоря о семидесятниках, выразился в том смысле, что они были под влиянием французских энциклопедистов, отводивших такую первенствующую, творческую роль уму и сознанию. Но не влияние энциклопедистов, которых мы вовсе не изучали, а знакомство с французскими социалистами приводило нас к убеждению в творческой силе мысли, как таковой. Мы думали, что прекрасное учение социализма применимо ко» всем временам и народам, на какой бы ступени развития эти народы ни находились. Пускай это будут хоть дикари, пусть самое первобытное, натуральное хозяйство господствует в стране—социализм может быть водворен и там, надо лишь убедить в необходимости его достаточное число людей, а это нетрудно. Мечтательное настроение охватывало нас при сравнении счастливого «естественного состояния» некультурных племен и народов с теми лишениями и страданиями, которые испытывает рабочий класс в капиталистическом обществе. Опоэтизированное блаженное состояние дикарей казалось нам более близким к идеалу, нежели жизнь масс при развитом капиталистическом строе.

На ряду с верой в могущество мысли, в ее способность к творчеству новых форм жизни, стояла уверенность в важности роли, которую личность играет в истории. Эту сторону нашего духовного развития культивировала уже не западно-европейская, а наша отечественная литература. «Мыслящий пролетариат» Писарева, «Критически мыслящая личность» Лаврова, «Борьба за индивидуальность» Михайловского—все клонилось к тому, чтобы внушить веру в себя, и великое значение человека, как творца и строителя социальных форм жизни и двигателя ее.

Незнакомство на первых ступенях нашего развития с великим произведением Маркса накладывало отпечаток на все наше миросозерцание. Чуждые знания объективных условий и законов производственных форм и общественных отношений, мы воспитывались, главным образом, на критике отрицательных сторон капиталистического строя, останавливались на хаотичности производства в нем и разрушительном влиянии капитализма на самый многочисленный и полезный производительный класс. Эти отрицательные стороны были замечены еще в раннюю эпоху развития капитализма и составляли самую сильную сторону произведений социалистов-утопистов. Эта критика легко усваивалась нами и побуждала к протесту, к борьбе против существующего порядка, и сейчас же вступал в силу элемент субъективный: если ум человеческий, правильно оценивая все недостатки данного строя, признает его негодным и подлежащим упразднению, то все дело—в желании и решимости людей уничтожить его.

Воля, добрая воля человека должна и может быть направлена на это упразднение и на то, чтоб, сообразно указаниям разума, на практике реформировать и преобразовать все сложные отношения современности.

Принадлежа сами к имущественному, привилегированному классу, гонимые к социальному преобразованию не своими классовыми интересами, а идеологическими мотивами, мы увлекались моральной стороной социалистического учения, и, быть может, правы те, кто утверждает, что обращение, если не всех, то очень многих из нас, в социализм имело ту субъективную основу, что в нем мы искали нравственного удовлетворения для себя, искали подвига, как высшей ступени самоусовершенствования, и, ставя перед собой задачу социального переустройства на началах справедливости для всех, бессознательно хотели святой жизни для себя.

Одной из хороших сторон упомянутых влияний русской литературы на поколение семидесятников было то, что, утверждая личность, они противодействовали лейт-мотиву, многих повестей и романов конца 60-х годов, в которых изображалось подавление личности окружающей средой. «Среда заела»,—говорил роман или повесть, рассказывая судьбу действующих лиц; среда оказывалась сильнее личности; в неравной борьбе человек пасует, нравственно падает, бессильно опускает руки. И в жизни было известно, что многие талантливые писатели—Помяловский, Ник. Успенский, Слепцов, Решетников и другие—топили свое дарование в вине и гибли. «Среда заела»,—слышали мы при разговорах о них.

Тут приходили на помощь «Исторические письма» Лаврова с учением о роли личности в истории; приходили статьи Михайловского: «Борьба за индивидуальность».

Нет, среда не «заест» наше поколение! Личность—великая сила: она имеет громадное влияние на исторический ход событий; она преобразует общество: она сама творит среду. И если эта среда клонит личность к земле, то личность может вознести ее к небу. Личность может бороться и может побеждать, поднимая среду до себя вместо того, чтобы свою индивидуальность принижать до уровня среды.

И молодое поколение бодро выходило на арену жизни с девизом: борьба за социализм! Одушевленное этическим принципом социальной справедливости, оно выявило свой лик в политических процессах 77-го и 78-го гг.—в «процессе 193-х», в котором участвовало немало цюрихчан, и особенно ярко— в «процессе 50-ти», к которому привлекалось 17 человек (и между ними 12 женщин) из молодежи, учившейся в Цюрихе. Среди них были образы, которые привлекали сердца всех, оставляя неизгладимое впечатление, Поэт, присяжный поверенный А. Л. Боровиковский, будущий сенатор, в трогательном стихотворении, которое имело большое распространение, воспел мою сестру Лидию1, а Бардина речью на суде внесла свое имя в летопись революционного движения.

1 Moй тяжкий грех, мой умысел злодейский

Суди, судья, но проще, без затеи

Суди без маски фарисейской,

Без защитительных речей.

Таково было начало стихотворения Боровиковского. Для конспирации, мы распускали слух, что оно написано С И Бардиной, которая, находясь в тюрьме, писала стихи.

Люди из совершенно чуждых сфер выражали осужденным женщинам свое сочувствие. Флигель-адъютант императора Александра II Кладищев предлагал для попытки освобождения их 10 тысяч рублей,—сумма крупная для того времени. И, кажется, ни один политический процесс своим духовным обликом не вызвал такой общей симпатии, как этот «процесс 50-ти». Но все главные участники его были одушевлены именно теми идеями, которые дала нам жизнь в Цюрихе.

Здесь я забегу на пять лет вперед, чтобы сказать о книге, которая с эмоциональной стороны оставила неизгладимые следы на моей психике и вместе с тем подкрепила оптимистическими перспективами мои социалистические стремления. Я говорю о книге Карла Маркса «Капитал».

Наши кружки не встречали противовеса ни социалистам-утопистам, ни крайностям субъективизма. Великое творение Маркса «Капитал» еще не развило всего своего влияния даже в западно-европейском мире. На русском языке первый том «Капитала» появился весной 1872 г., как раз, когда мы двинулись за границу, и, если не ошибаюсь, в России он распространялся довольно туго, хотя в 1874 г., при обыске у молодежи, полиция эту книгу уже встречала и конфисковывала. Среди нашей заграничной молодежи знакомство с Марксом было еще менее значительно: некоторые читали его в 1875 г. на французском языке, так как на русском экземпляры «Капитала» были редки. В том же году и я прочла первые две главы, но они показались мне крайне трудными, и дальше их я не пошла. Только в 1881 году, когда, по приглашению одних знакомых, я провела некоторое время в Крыму, в окрестностях Судака, у меня было достаточно спокойствия и досуга, чтобы овладеть богатым содержанием этого монументального произведения. Оно произвело на меня исключительное по своей силе впечатление: это было, можно сказать, мое второе крещение в социализм. Пламенное красноречие Маркса огненными словами запечатлевало в памяти моей целые страницы. С глубоким вниманием я читала описание экспроприации мелких землевладельцев в Англии, удручающие картины страданий английских прядильщиков и ткачей при введении паровой машины. Чувство ужаса и сострадания охватывало, когда, склонившись над книгой, я перечитывала страницы, в которых изображались поля Индии, усеянные костями людей, погибших от голода по случаю неурожая хлопка, или вскакивала в порыве негодования и бегала по комнате, потрясенная данными, которые были добыты парламентскими анкетами 30-х и 40-х годов о положении труда на фабриках Англии. Рабочие, доведенные до совершенно скотского отупения, христиане, не знающие, кто такой Христос, и как называется страна, в которой они живут... Крошечные дети, малютки семи за даже пяти лет, которых железные когти капитализма втягивают в фабричный труд... Было от чего всей крови бросаться в голову...

Но не только одни глубокие эмоции вызвало во мне чтение «Капитала». Я поняла научные основы социализма, которые закладывал Маркс, все то мировоззрение, которое впоследствии получило название материалистического понимания истории.

После того, как Маркс поднес мне отраву, воскресив все горькие переживания, которые я когда-либо испытала в реальной жизни и в ее литературных отражениях, он развернул передо мной иную картину.

Мастерски изобразив отрицательные стороны капитализма, он раскрыл во всю ширь положительные стороны его. Он представил, как в недрах самого капитализма растет и зреет исцеление всех зол его. Отрывая производителей от орудий производства и собирая»промышленный пролетариат в громадные фабрики и заводы, капитализм создаст ту силу, погорая сокрушит его. Маркс нарисовал картину, как, собирая рабочих, капитал объединяет и организует их; как он воспитывает их в духе борьбы и дисциплины, вливает классовое самосознание и приучает к «солидарности и коллективной деятельности во имя интересов своего класса. Постепенно развиваясь, концентрация капитала, с одной стороны, организация рабочих—с другой, достигнут, наконец, высшей степени; противоречие капиталистического строя—противоречие коллективного производства и индивидуального потребления—дойдет до наибольшего напряжения; тогда капиталистическая оболочка лопнет, и экспроприаторы будут экспроприированы. Этот стихийный безостановочный процесс развертывался перед глазами с неизбежностью закона природы. Целые потоки света осветили мой ум. Радостная оптимистическая перспектива развернулась. Поступательное естественное движение капитализма в силу своих имманентных свойств само приведет к своему уничтожению, и на развалинах его, на основе всех приобретений капиталистической эры, воздвигнется здание социализма. Не одни мы, отдельные личности, боремся за освобождение человечества от экономического рабства; вместе с нами и помимо нас к тем же самым цепям идет история; независимо от нашей воли, от наших индивидуальных усилий, неизмеримая фатальная сила толкает капиталистический строй в пропасть. Сознание, что за нами, слабыми единицами, стоит могущественный исторический процесс, наполняло восторгом и создавало такую прочную опору для деятельности личности, что казалось, все трудности борьбы могут быть побеждены.

Я не пересматривала все свои прежние взгляды, все прежние влияния на мой ум, не перерабатывала наново мои воззрения на основах теории Маркса. Прежние взгляды лежали основным пластом, а вверху расположилось все, почерпнутое из книги «Капитал». И эти два слоя не перемешивались сверху донизу, но как-то таинственно объединялись, удваивая силу убеждения и решимость бороться и биться; биться теперь же, сейчас, темп средствами, которые имеешь в руках и к которым призывает окружающая действительность.

Это было летом 1881 года, уже после 1-го марта. Действовала «Народная Воля». Некогда было предаваться долгим размышлениям, изучать, продумывать все до конца. Ведь это было уже после того, как движение в народ потерпело крушение; после того, как такое же крушение испытало «народничество» и партия «Земля и Воля» перестала существовать. Крестьянство—цель всех стремлений предыдущего периода—было оставлено в стороне, но рабочий класс еле-еле нарождался в России; только-что взятый от сохи и тесно связанный с деревней, рабочий был еще вполне крестьянином по культурному уровню и психологии... Капитализм делал еще первые шаги свои...

 

БЕРН

Мои университетские занятия с переездом в Берн шли своим чередом. Университет не блестел особенными знаменитостями и считался ниже Цюрихского. Однако, профессор хирургии Кохер был уже тогда звездой первой величины. Слушать его теоретические лекции, начинавшиеся в 7 часов утра, было чистым наслаждением, а искусство, с каким он делал операции, приводило в изумление. Вся его худощавая, хрупкая фигура, его лицо Иисуса, полное тонкой одухотворенности и доброты, невольно привлекали сердца. Маленькие, почти женские, худые руки работали с хладнокровием, отчетливостью и изяществом. Об этом учителе я сохранила самое лучшее воспоминание. Слышать его голос в аудитории, видеть его спокойствие у операционного стола и наблюдать мягкое обращение с больными доставляло прямо зстетическое удовольствие. О нем из всех заграничных профессоров я сохранила трогательную память, как об образце и идеале, к которому должен стремиться врач.

Я занималась усердно и всеми предметами с одинаковым рвением, но из специальностей хирургия и глазные болезни привлекали меня наиболее. В Берне я уже посещала клиники, делала вскрытия и проходила курс операций. Здоровье у меня было слабое, и хотя я не страдала никакими особенными болезнями, но страшно уставала, изо всех сил стараясь не затягивать курса ученья. Но занятия в университете не занимали всего моего времени, и хотя немного, но я продолжала читать, так как попрежнему интересовалась социальными вопросами. В этот период меня почти мучили вопросы о генезисе и эволюции человеческих учреждений. Я не могла представить себе, как жило человечество в стародавние века, в период доисторический. Чем были тогда: религия, брак, собственности и государство? Но книг по первобытной культуре в первой половине 70-х годов на русском языке, кажется, совсем не было. И первой книгой, которая явилась для меня настоящим откровением в этой темной области, была книга Леббока «Начало цивилизации». Она открыла для меня совершенно новый уголок человеческого знания. Я прочла ее с увлечением, и всякий знает, с какою признательностью к автору закрываешь книгу, которая обогатила тебя и расширила твой умственный горизонт1.

 1 Надо заметить, что мое стремление составить себе понятие о первобытной культуре подверглось тогда осмеянию: Иванчин-Писарев (в то время эмигрант), в письме на мой запрос о литературе по вопросам происхождения семьи, собственности и государства, вышучивал меня, сравнивая с дьяконом (в одном рассказе Г. Успенского), хотевшим дойти «до корня» всех вещей.

В Берн одновременно со мной из Цюриха переехали сестры Любатович, Каминская, Топоркова и Аптекман. Мы продолжали еженедельно собираться для общего чтения и реферирования. Лекции, клиники и практические занятия по факультету, чтение в одиночку и чтения сообща не мещали, по временам, совершать большие экскурсии. Я ездила в Швейцарский Оберланд, была у истоков Ары и Роны, прошла с проводником по Мег de glace с его голубыми трещинами и ручейками, журчавщими под палящими отраженными лучами солнца. Видела Лаутербруннен, любовалась водяной пылью Штауббаха, слушала многократное горное эхо и оргинальные "иодли" альпийских пастухов.

 

ЗЛАЯ ШУТКА

Несмотря на серьезные учебные занятия и серьезные планы будущего, по натуре я оставалась той же шалуньей, какой прославилась в институте. Иногда совершенно необузданная веселость овладевала мной, и я шутила без конца, заставляя смеяться всех. Одна проказа завела меня даже слишком далеко и заставила горько каяться.

В Женеве, во время ваката, я познакомилась с Ткачевым, который незадолго перед тем эмигрировал из ссылки в Псковской губернии. На политические темы мы скоро объяснились. Его заведомое якобинство решительно запретило нам, и когда позднее он пытался войти в деловые переговоры с «фричами» относительно деятельности в России, его постигла неудача. Первые номера «Набата» не только не вызвали сочувствия, над ними просто смеялись. Но помимо его политической теории, мы как-то не чувствовали в нем серьезного общественного деятеля—его личность нисколько не импонировала. Но он был очень веселым человеком и приятным собеседником, с которым можно было стоять на товарищеской ноге. Мне лично было всегда весело и легко в его компании, и мы нередко проводили время, катаясь по Женевскому озеру, бродя вечером по набережной, и при случае, соперничая и подзадоривая друг друга остротами, выдумывали какие - нибудь шалости.

Был в то время некий полковник Фалецкий, приехавший за границу для того, чтобы, как говорил он, основать эмигрантскую кассу. Идея была нелепая, потому что эмигрантов в то время было два—три и обчелся. Эмигранты старые, не по возрасту, а по времени прибытия за границу, ни в каких кассах не нуждались: кое-кто имел собственные средства, другие существовали, каким-нибудь заработком. Так или иначе все имели занятия, были у какого-нибудь дела. Из молодых было только трое, и они жили в Женеве физическим трудом. Но взявшись за свою миссию, ради нее отправившись из России в Швейцарию, полковник даже и не мог знать о их существовании. Казалось, присмотревшись, можно было убедиться, что никакой кассы для эмигрантов не нужно. Но полковник был переполнен сознанием важности предстоящего ему дела и трезвонил о нем всюду. Он шушукался кое с кем из старых эмигрантов, и даже был составлен устав, который полковник предполагал отвезти в Россию.

Время возвращения уже приближалось, а вместе с тем различные опасения стали волновать полковника. Направо и налево, всем по секрету, он сообщал, что боится быть арестованным на границе, потому что уж наверное правительство осведомлено о его сношениях с людьми скомпрометированными .

— А ведь всего несколько месяцев остается до пенсии,— сокрушался старик.—Ах, кабы пронесло!.. Только бы границу переехать,—и он нервно совещался, куда повернее запрятать устав.

Я и Ткачев в числе других были посвящены в муки этого «и хочется и колется». И вот гениальная мысль осенила нас. После некоторого совещания я и Ткачев отправились ко мне и сочинили письмо, которое гласило приблизительно следующее:

«Милостивый государь!

«Я не знаю вас, а вы не знаете меня, но я должна предупредить вас: вам грозит опасность. На русской границе вы будете задержаны, обысканы и арестованы. Приходите сегодня в 8 часов вечера на остров Жан-Жак Руссо. На скамейке под деревом вы увидите даму под зеленой вуалью: от нее узнаете все подробности.

Благожелательная незнакомка».

Вполне удовлетворенные текстом, мы положили его в конверт и вышли на улицу, направляясь в сторону, где жил полковник. Пройдя несколько раз мимо окон его квартиры, мы убедились, что хозяин отсутствует,—одна минута— швырк—и подметное письмо через окно было брошено в комнату...

Потом мы поспешили к студентке Като Николадзе (сестре литератора) и, посвятив в нашу затею, попросили нацепить на себя зеленый вуаль и быть в 8 часов в условном месте на острове Руссо. Като с восторгом согласилась принять титул княжны Чавчевадзе и рассказать полковнику целую историю о том, что в Hotel de Ville у нее есть приятель— швейцар, который от сослуживца, заведующего отделом наблюдения за русскими, узнал, что в Женеве проживает некий Фалецкий, находящийся под слежкой агентов русского правительства. Как только Ф. доедет до Эйдкунена, он будет схвачен и арестован. Знакомый княжны Чавчевадзе тотчас поспешил известить ее о судьбе, которая грозит ее соотечественнику... Свою роль Като выполнила блестяще: захлебываясь от смеха, она рассказала нам, что все шло, как по маслу, и она оставила полковника в каталептическом состоянии ужаса и огорчения.

Уж и смеялись же мы с Ткачевым в этот тихий летний вечер! А расстроенный полковник пошел всем жаловаться на свою беду: теперь вся его жизнь разбита, все рухнуло. Приехав для того, чтобы организовать помощь эмигрантам, он сам попал в число их; ему нет возврата на родину, он должен навсегда остаться за границей, остаться без всяких средств, потому что пенсии ему уже не видать... А всего-то несколько месяцев оставалось дослужить до срока! Так он ходил по всем знакомым и всюду ламентировал, что уже не может ехать в Россию и все его планы перевернулись вверх дном. Однако, нашелся кто-то и говорит:

— Да что это на Чавчевадзе? Что это за княжна такая?—и посоветовал сходить за справками к Элпидину: не даст ли он каких-нибудь указаний? не может ли проверить сообщение?

Пошел полковник, а Элпидин был в то время настоящим шпиономаном. Ходил даже анекдот, что после многих лет счастливого супружества он спохватился: не шпионка ли, подосланная русскими властями, его жена?.. И стал за ней следить.

Элпидин, шестидесятник, уже много лет проживал эмигрантом в Женеве и имел кое-какие связи в городском управлении и местной полиции. По временам ему удавалось выуживать кое-что у своих знакомцев по части наблюдения за русской колонией.

Как только Ф. рассказал Элпидину историю подметного письма и таинственного свиданья на острове Руссо, так мистификация была сейчас же вскрыта: старого воробья на мякине не проведешь... Княжна Чавчевадзе растаяла, яко воск, от огня критики Элпидина, и все ее россказни были названы выдумкой.

Догадался ли Элпидин или иным путем, но он добрался, несмотря на зеленую вуаль, до веселой Като, а потом—-до Ткачева и меня.

Произошел целый скандал: все хохотали, а у полковника не хватило даже негодования, так он чувствовал себя униженным.

Когда на другой день я узнала о финале нашей затеи, я сама отправилась к Ф. Он встретил меня тихой укоризной. Осмеянный, обманутый шалунами-мистификаторами, сознавая, что попал в глупое положение и разыграл трусливого шута, он был жалок, до того жалок и принижен, что одного его вида было достаточно, чтобы я опомнилась. Я поняла, что для шутки должен быть предел и что я посягнула на человеческое достоинство. Охваченная сожалением о своем необдуманном поведений, я просила полковника простить меня, и так хорошо просила, что добряк растаял и через пять минут стал снова неистово и безмерно хвастать своими достоинствами. Видя его совершенно успокоенным и в экстазе самовосхваления, я поскорее убежала от искушения, чтобы не получить новой пищи для шуток...

Вскоре Ф. уехал в Россию, и мы расстались друзьями. Никакая полиция и не думала преследовать его. В 1877 году я еще несколько раз встречалась с ним в России для взимания революционной подати и всегда была желанной гостьей: о старом не было и помина; только я всегда жалела, что поступила жестоко.

 

«ФРИЧИ»

После разгона цюрихских студенток многие из них вернулись в Россию, чтобы приступить к социалистической пропаганде в народе. Хотя цюрихские социалистки отнеслись очень серьезно к своей будущей деятельности, они все же совершенно отвергали ту многосложную научную подготовку к ней, которую рекомендовало «Вперед». К тем, кто принимал ее всерьез, многие отнеслись даже с иронией и были заранее уверены, что готовящиеся так долго никогда не перейдут к делу и из них выйдут или болтуны, или кабинетные люди, но Никак не практические деятели. Те, которые уезжали, пробыв год—полгода в Цюрихе, считали себя уже достаточно подготовленными для того, чтобы приобретенные знания передавать народу.

По этому поводу перед разъездом в Цюрихе была выпущена даже карикатура, автор которой остался неизвестен. На этом летучем листке был изображен ряд карет, из которых выглядывали молодые женские личики. Улыбаясь и кивая головками, они кричали: «Мы готовы!.. Мы готовы!». А надпись вверху гласила: «В народ!»..

На деле же это были хорошие, вдумчивые люди: Глушкова, Блинова, А. Розенштейн (жена Макаревича, а впоследствии итальянского социалиста Туратти); вместе с двумя братьями Жебуновыми и Макаровичем они составляли один кружок; к ним приминала Завадская, много лет спустя кончившая в Женеве самоубийством. Уехали также Смецкая, Ваковская, Потоцкая, Лаврова, Мачтет, принадлежавшие к компании бремершлюссельских бакунистов, и многие другие. Все названные лица по приезде в Россию соединились со своими тамошними друзьями и единомышленниками и тотчас же стали на практическую дорогу. Вскоре же они были или арестованы и привлечены по «делу 193-х», или принуждены скрыться.

Из трех сестер Субботиных две тоже вернулись на- родину, а старшая, пробыв некоторое время в Париже, переехала в Женеву, чтобы потом отправиться в Россию для той же социалистической работы.

И остальные «фричи» не переставали думать о практической деятельности в народе. Еще до разъезда из Цюриха они составили небольшую программу и устав, формально закрепившие их ранее безмолвно заключенный маленький союз. Этот документ формулировал в общих выражениях социалистическую цель организации и пути осуществления ее. Эти несколько параграфов, как они остались у меня в памяти, были точным списком с организационного устава швейцарских секций Интернационала. Бледная и неопределенная копия совершенно игнорировала русскую жизнь с ее условиями политического строя и экономического быта. Да разве кто-нибудь из нас, молодых студенток, мог действительно знать свою родину? Только-что кончив гимназию или институт, мы попали за границу, в совершенно чуждую для России обстановку свободного государства, и зажили в ней, как в родной стихии. Я уже говорила, что все, что мы видели, о чем слышали и узнавали из западно-европейских условий и отношений,—все воспринималось нами, как совершенно применимое к русской жизни, к русской деревне, к русской фабрике, к крестьянину Поволжья и рабочему Иваново-Вознесенска. И этот взгляд, совершенно отрешенный от всего родного, русского, не мог не отразиться, наивно и простодушно, на том первоначальном наброске, который был выработан и принят кружком «фричей», и этот случай показателен, потому что на ряду с чайковцами «фричи» являются одним из самых лучших кружков, действовавших в России.

После принятия устава, дальнейшим шагом должна была явиться практическая деятельность—-осуществление программы. И решимость от слова перейти к делу все более созревала: в Париже—у Бардиной, Л. Фигнер, Александровой, Тумановой, а в Берне—у Каминской и двух Любатович. Самым жгучим вопросом был вопрос о том, в какой форме, по возвращении в Россию, надо действовать в народе. От того или иного ответа зависело, остаться ли в университете продолжать ученье, или оставить его. Демократическое учение, воспринятое в Цюрихе, указывало, как было уже сказано, что для приобретения доверия народа п успеха пропаганды среди него надо стать в положение, одинаковое с ним. Надо «опроститься»—заниматься физическим трудом, пить, есть и одеваться, как народ, отказавшись от всех культурных привычек и потребностей. Только при этом условии можно сблизиться с народом и найти в нем отклик на слово пропаганды. Ио и помимо этого, ведь только физический труд чист и свят, только отдаваясь ему, не являешься эксплоататором. Чтобы быть последовательным, чтобы быть верным идее, остается лишь один выход— самому стать физическим работником... Так, и с практической, и с принципиальной точки зрения, надо было оставить университет, который приводил к докторскому диплому, п, отказавшись от привилегированного положения, итти на фабрику или завод в России.

«Фричи» так и решили: они оставят университет—студенческие занятия им более уж не нужны; они вернутся в Россию и станут на работу, как простые ткачихи или прядильщицы.

Действительно, через год после отъезда из Цюриха «фричи» отправились в Россию. Это было в 1874 году, и с тех пор я уже не видала их свободными, так как осталась за границей. Но раньше, чем уехать, организация «фричей» численно увеличилась. И Париже и Женеве первоначальные члены кружка, состоявшего исключительно из женщин, познакомились и сблизились с кружком кавказцев. То были: Джабадари, Чикоидзе, кн. Цицианов, а впоследствии Кардашев, Зданович и Гамкрелидзе. Единство цели и общность идеалистического настроения привели оба кружка к мысли действовать сообща, и они слились в одну общую организацию, при чем приток мужского элемента имел наилучшие последствия, так как внес больше практичности в план деятельности и способствовал тому, что переработанный уже в России устав так называемой «Московской организации», явился, можно сказать, первым образцом стройного объединения на началах солидарности и дисциплины1.

1 Известно, что до этого социалистические группы пропагандистов имели довольно рыхлую организацию, что, конечно, не мешало тому, что некоторые из них, в особенности чайковцы, действовали и без устава чрезвычайно дружно и успешно.

По приезде в Россию «фричи» застали общий революционный разгром: «ходившие» в народ теперь «сидели» в казематах, рассыпанных по всей России. Пропаганда в 36 губерниях, о которых говорила знаменитая записка министра юстиции графа Палена, смолкла. До 2000 участников и лиц, так или иначе причастных если не к делу пропагандистов, то к их личности, были привлечены к следствию. Неслыханное дотоле количество арестов волновало культурное общество и всех тех, кто уцелел от «избиения младенцев», как потом называли богатый улов среди молодежи, сделанный жандармами в 1873—74 годах.

Петербург и эти годы оставался центром деятельности чайковцев, уцелевших после общих арестов. Но в Москве их организация была слаба даже в период расцвета, как это можно видеть из приводимого рассказа Н. Морозова, который еще гимназистом был привлечен именно в эту группу чайковцев (см. «Повести моей жизни» Морозова, т. I, изд. «Задруга», М.). Теперь же в Москве было совсем пусто. Поэтому «фричи» и выбрали ее своим местопребыванием 1. Их план заключался в том, что двое-трое по очереди будут оставаться в этом городе в качестве администрации, для ведения общих дел организации. Остальные же члены разъедутся по разным промышленным центрам и поступят на фабрики и местные заводы вместе с теми рабочими, которых им удалось разыскать в Москве уже распропагандированными прежними деятелями. 1

1 Отсюда названия: «Московский процесс», хотя он происходил в Петербурге, «Московская организация».

Кроме самой Москвы, для пропаганды были намечены: Киев, Одесса, Тула, Орехово-Зуево, Иваново-Вознесенск. В деревню не предполагали забираться: женщинам там трудно было бы устроиться в качестве работниц; кроме того, члены кружка имели совершенно определенный план распространения социалистических идей в крестьянстве не лично ими самими, а посредством фабричных и заводских рабочих, уже захваченных пропагандой. Если еще и теперь множество рабочих уезжает раза два-три в год на побывку в деревню па праздники, в родные семьи, или покидает промышленные центры ради полевых работ, то в начале 70-х годов это явление было заурядным, и рабочее население то приливало в промышленные заведения, то отливало, рассыпаясь по деревням и селам. «Московская организация» думала воспользоваться этим постоянным обменом между городом и деревней. Рабочие, завербованные пропагандистами, уезжая в деревню, должны были вносить в нее новые идеи и распространять революционную литературу, бывшую тогда в обиходе.

Первая типография для издания революционных книг для народа была устроена чайковцами за границей. Первоначально ею заведывал Александров; но в 1872 году, когда мы приехали в Цюрих, он уже был отстранен чайковцами, и типографией, перенесенной в Женеву, управлял Лазарь Гольденберг, благодаря члену кружка чайковцев Зунделевичу, был поставлен отлично, и пропагандисты в России никогда не испытывали недостатка в нужном материале.

Я не знаю, на каких условиях чайковцы снабжали другие организации изданиями своей типографии и помогали ли им эти организации нести расходы по печатанию и перевозке. Верно одно, что все организации широко пользовались книгами, выходившими из рук Гольденберга, всецело посвящавшего себя их изданию. Кроме общеизвестных брошюр и книг, выпущенных этой типографией и имевшихся 5 распоряжении «Московской организации» («История одного крестьянина»—переделка книги Эркмана-Шатриана; "Сказка о четырех братьях"; «Сказка о копейке»; сказка Мудрица Наумовна»; «Хитрая механика» и другие), «Московская организация» поддерживала деньгами и считала своим органом газету «Работник», издававшуюся в Женеве двумя бакунистами: Ралли и Эльсницем.

Мысль распространять социалистические идеи в крестьянстве через рабочих была бы удачной, если бы книга могла итти ходко среди сельского населения. Если среди промышленных рабочих человек грамотный был редкостью, и пропагандистки, как Бардина и Каминская, в Москве на фабриках читали революционные книжки рабочим вслух, а весьма способный Николай Васильев, рабочий, судившийся вместе с «фричами», научился грамоте только в тюрьме, то тем менее читателей можно было найти среди поголовно неграмотных крестьян. Школьный бюджет земских губерний был тогда ничтожен, школы—очень немногочисленны, иногда целые волости были лишены их. Но истинное положение деревни было нам совершенно неизвестно—для этого надо было жить в ней, а не в Цюрихе или Париже. Даже и по книгам не было возможности изучить положение вещей, получить те или иные необходимые сведения. Русская статистика—эта гордость русского земства—еще не существовала или только-что пробивалась на свет божий, да, призваться, ни одной из нас и в мысль не приходило задать себе вопрос: каков процент грамотных в нашем отечестве? Конечно, если судить по теперешнему масштабу, то и самое количество революционных изданий для народа было незначительно, но тогда, повторяю, и мера, и вера были особенные и дозволяли и с малыми средствами надеяться на громадные результаты 1.

1 Каждое издание не превышало 1—2 тысяч экземпляров,

Итак, прежде всего «Московская организация» хотела заняться пропагандой среди промышленных рабочих и уже через них воздействовать на народ, крестьянство, путем пропаганды устной и литературной.

После подготовки почвы путем пропаганды устав предлагал поднятие местных бунтов, которые потом разлились бы в общенародное восстание.

Но не только до бунта и восстания—дело не дошло даже до опыта проведения социально-революционных идей в крестьянство через посредство городских рабочих, которых крестьяне слушали бы охотнее и с большим доверием, как плоть от плоти и кровь от крови своей. На первой же стадии деятельности в городах на фабриках— все рушилось,

В качестве администрации в Москве были оставлена: кн. Цицианов и Вера Любатович, а на фабриках работали: Бардина, Каминская и одно время моя сестра Лидия. Пропагандой и раздачей книжек занимались также Джабадари, Чикоидзе, А. Лукашевич и несколько рабочих, завербованных раньше: Петр Алексеев, Иван Союзов, Николай Васильев и некоторые другие. В провинцию отправились: Ольга Любатович—в Тулу; Хоржевская (цюрихская студентка, впоследствии жена Ф. Волховского)—в Одессу; Топоркова, В. Александрова, моя cестра Лидия и рабочие Семен Агапов и Филат Егоров—в Иваново-Вознесенск.

Но эти начинания быстро обрывались. Бардина и Каминская, как раньше Л. Фигнер, с фабрик должны были скрыться:

появление молодых изящных барышень, переодетых в деревенских дсиушек, не могло не обращать внимания в неприглядной обета «гонке фабричного заведения. Все их поведение было необычно; маленькие, нежные руки не умели работать; 10 —12-часовой труд в антигигиенической мастерской, когда Каминской, напр., приходилось возиться на писчебумажной фабрике с грязным тряпьем, с непривычки утомлял сверх сил; уровень их товарок по работе был слишком низок, чтобы заниматься пропагандой среди них. Переодетые работницы, вопреки обычаю и прямому запрету фабричной администрации, ходили в мужскую рабочую казарму. Там они старались заинтересовать рабочих книжками, предлагали их направо и налево, по так как грамотных было очень мало, то прибегали к чтению вслух. В полутемной, грязной и вонючей казарме одинокая молодая чтица, окруженная слушателями из тех, кто не поспешил завалиться спать, разумеется, была чем-то выходящим из ряду вон. Так как тут не допускались ни шуточки, ни фривольность, то для массы появление пропагандисток казалось загадочным и непонятным. Полное незнание фабричных распорядков не раз вовлекало их в беду. Так, уходя в праздник с фабрики, барышни уносили в своих мешках имевшиеся у них революционные издания. Нельзя же было оставить их в сундучке в казарме, где их могли найти при обыске или другой случайности. А между тем при выходе мешки-то работниц и подвергались осмотру. Такой случай произошел с моей сестрой на фабрике Гюбнера, где она работала до отъезда в Иваново-Вознесенск; еле-еле она унесла ноги после того, как фабричный сторож хотел задержать ее.

Уже в самом начале 1875 г. московская группа была арестована. После того, как 29 марта был взят рабочий Николай Васильев, хотя неграмотный, но очень искусный и энергичный агитатор, его сожительница Дарья указала жандармам квартиру, на которой сразу были арестованы: Бардина. Каминская, Петр Алексеев, Джабадари, Чикоизде, А. Лукашевич и Георгиевский.

Затем с мая по сентябрь 1875 г. были арестованы члены организации, находившиеся в Иваново-Вознесенске, Туле, Киеве, и члены «администрации», оставленные в Москве.

В Иваново-Вознесенске арест всей группы произошел вскоре после того, как на фабрике нашлась работа. Все приехавшие жили вместе, артелью, наняв маленькую квартирку, в каких обыкновенно селятся рабочие. Нашла ли полиция что-нибудь подозрительное в них, или какое-нибудь попавшееся письмо напело на след, только жандармы нагрянули и захватили всех. Нашли у них революционную литературу. Моя сестра Лидия, чтобы выгородить товарищей, тут же объявила, что вся эта нелегальщина принадлежит ей. За это, по первоначальному приговору, она получила пять лет каторги. Но так как все остальные проживали в Иваново-Вознесенске по подложным паспортам, то и они получили соответствующее возмездие.

Если в Москве жена арестованного рабочего, думая спасти его, привела полицию на квартиру членов организации, то нечто подобное произошло и в Туле: подруга одного местного рабочего, Ковалева, предполагая измену своего возлюбленного, донесла в полицию и привела в квартиру О. Любатович, имевшей дело с Ковалевым.

Потом с грохотом погибла в Москве и «администрация» «Московской организации», при чем кн. Цицианов оказал вооруженное сопротивление—первое в истории революционного движения 70-х годов. Цицианов и В. Любатович жили в номерах и, по-тогдашнему, совершенно не конспиративно. У них был склад литературы, паспортное бюро со всеми атрибутами: тут мыли паспорта хлорной известью, наполняя комнаты удушливым запахом хлора; на столе мастерила фальшивые виды на жительство, а в столе хранили печати, краску и обширную переписку. Множество народа ходило то за тем, то за другим на эту квартиру. Деньги организации хранились тут же, чтоб по мере надобности выдаваться и рассыпаться, кому и куда следует. Эти суммы были очень значительны, и их великодушным источником были Субботины, которые все свое большие состояние отдали и распоряжение организации, к которой принадлежали. Насколько крупны были наличные суммы, которыми располагала организация, показывает факт, что у Кардашева, арестованного в квартире Цицианова, было взято 10000 рублей, ассигнованные для одного порученного ему дела.

Почти в то же время были арестованы на юге Хоржевская и Зданович, взятый на вокзале, куда он пришел, чтоб получить транспорт литературы. У него были найдены полный текст программы и устав организации, которые потом фигурировали на суде.

Конечно, приехав из-за границы в Москву и разъехавшись в разные города, члены революционной группы не оставались изолированными и входили в сношения с разными лицами. Рвение жандармов тщательно подобрало все нити, иногда действительно нападая на след тех, кто был прикосновенен к делам «Московской организации», в других же случаях искусственно связывая с ней людей совсем непричастных. Так возник уже упомянутый мною «процесс 50-ти»1, в котором участвовало одиннадцать цюрихских студенток. Двенадцатая, Каминская, не была предана суду, так как во время предварительного заключения заболела психическим расстройством. Ходил слух, что тихая меланхолия, которою она страдала, не избавила бы ее от суда, если бы не 5.000 руб., которые ее отец дал жандармам2. После осуждения товарищей Каминская, желавшая разделить с ними одну участь, отравилась спичками.

 1 Леруа Болье, осведомленный о процессе, посвятил участнщкам его несколько лестных отзывов в своей книге о России.

2 Возможно, что это был залог, под который Бетю отдали отцу.

 

НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

Когда среди «фричей» решался вопрос о форме, в которой надо действовать среди народа, и решался в смысле необходимости стать в положение физического работника, я «казалась отщепенцем. Но прежде, чем решиться и сказать, что на э т о я не пойду и университета не оставлю, мне пришлось пережить тягостный период колебаний и душевной дисгармонии.

Нужно ли было во что бы то ни стало стать фабричной работницей? надо ли отказаться от положения, от всех привычек и вкусов интеллигента? Честно ли не опроститься до конца? надеть сарафан и лапти, или, покрывшись платочком, итти теребить вонючее, отвратительное тряпье на писчебумажной фабрике? Честно ли занимать место врача, хоти бы и занимаясь социалистической пропагандой? Честно ли, наконец, заниматься медициной, оставаясь студенткой, когда другие, тут же рядом, такие же женщины культурного класса, как и я, бросают университетскую науку и решаются ради великой цели опуститься на дно социальной жизни?

Я чувствовала всю красоту последовательности и искренности моих друзей и сознавала, что они делают самое лучшее, самое высокое, на что может решиться человек. И меня мучило, что я не решалась, не хотела стать работницей. Я столько лет стремилась в университет и работала в нем! Так сжилась с мыслью, что буду доктором! И если мои планы земской культурной деятельности сменились целями социалиста-пропагандиста, то прежняя форма деятельности, внешняя оболочка ее оставалась для меня желанной. Жизнь работницы казалась мне ужасной, невозможной. Перед перспективой ее я останавливалась. Но у меня не хватало тогда мужества сказать прямо: «Я не хочу!..» Было стыдно признаться в этом, и я сказала: «Не могу». Оказались, конечно, и доводы: «сил физических не хватит».

«Зачем же,—говорила я,—непременно всем итти на фабрику? В качестве социалиста можно действовать и в другом, не столь демократическом положении... Если земский врач может казаться барином, то неужели фельдшер—тоже барин, далекий для населения? Я учусь и буду учиться не для диплома, а для приобретения знаний. Приобретя их, можно и не занимать места пряча, а служить в земстве фельдшерили, знание же принести в деревню надо полное».

Надо заметить, что хотя многие из «фричей» держались взглядов самых крайних, и все мы, будто щеголяя друг перед другом, выбирали себе героями самых непримиримых деятелей Великой французской революции, при чем одни увлекались Робеспьером, а другие не хотели помириться на меньшем, чем «друг народа» — Марат, требовавший миллионы голов, однако кружок не отличался нетерпимостью по отношению к индивидуальным мнениям своих сочленов. Относительно формы деятельности и срока, когда надо приступить к ней, в первоначальном уставе не было ничего общеобязательного, и когда большинство «фричей» решило уехать из-за границы, чтобы приступить к практическому делу, а я и Аптекман остались продолжать курс, мы не услышали ни одного слова порицания, не увидали никаких признаков неодобрения. Однако, с момента их решения и отъезда мы, две оставшиеся, оказались совершенно отрезанным ломтем; окончательные переговоры с кружком «кавказцев», объединение с ними, окончательная выработка общей программы и устава, сношения с издательствами «Работника» происходили без нашего ведома, так что я узнала обо всем это уже после того, как сама уехала в Россию.

После того, как из Берна уехали две Любатовпч, Каминская, а потом Хоржевская, я поселилась недалеко от старого университета, в небольшом отеле «Zum Baren», где, кроме меня, жили еще некоторые студентки. В это время, зимой 1874 года, завязалось мое знакомство с двумя лицами, жизнь которых впоследствии не раз переплеталась с моею: это были Николай Александрович Саблин и Николай Александрович Морозов. «Фричи» поехали в Россию, когда большая часть из тех, кто «ходил в народ», была арестована и из России уже шел поток свежей эмиграции из лиц, потерпевших крушение. Наиболее заметными из покинувших Россию чайковцы; Кравчинский, Клеменц, близкие им Иванчин-Писарев, М. Лешерн поселились в Париже; сам Чайковский, обратившись в «богочеловека», отправился в земледельческую колонию в Америку вместе с Клячко и двумя дамами, учившимися до этого в Берне; Аксельрод оставался в Женеве, а в Берн приехали Грибоедов и Саблин. Морозов, которого с трудом друзья уговорили отправиться хотя бы на время в безопасное место, перешел границу вместе с Грибоедовым и Саблиным, но местопребыванием своим выбрал Женеву. Случилось так, что Грибоедов и Саблин поселились в том же отеле, где жила я, и через кого-то из студенток я познакомилась с, ними. Вскоре мы стали друзьями.

Николай Алексеевич Грибоедов был шестидесятник, лет на 10 старше меня, друг Гл. Ив. Успенского и доктора Веймара, осужденного позднее по делу Соловьева. Каждый десяток лет кладет свой отпечаток на поколение, вступающее в жизнь в этот десяток, и между людьми 60 х и 70-х годов была целая пропасть по отношению к истории развития, психическому укладу и общественным навыкам. И хотя Грибоедов был революционером, как им был и его друг Орест Веймар, они как-то не сливались вполне с нашим поколением. В общественных отношениях или, лучше сказать, в организационных они были индивидуалистами в сравнении с нами. Тогда как мы, революционеры 70-х годов, стремились к коллективности и подчиняли свою личность коллективу, желая действовать сомкнутыми рядами, Грибоедов, Веймар и другие, принадлежавшие к их поколению, стояли среди нас одиночками; они не были членами организации и не участвовали в нашей ежедневной революционной работе. Невозможность полного слияния, быть может, зависела и от возраста, как такового, от неосознанного отношения старших к младшим и обратно: чуть-чуть иронического со стороны первых и, быть может, чуть-чуть победоносного со стороны вторых, по самому времени ушедших дальше вперед... Вo всяком случае, эти более старшие стояли как-то в стороне, хотя и близко, и не входили в гущу злободневных забот л тревог более молодых революционеров. И Грибоедов и Веймар, с которым и познакомилась уже в России, были людьми необыкновенной смелости. Ни перед каким отдельным рискованным предприятием они не остановились бы. Но это было революционное ушкуйничество, набег. Отбить арестованного, принять участие в рискованном побеге, как это было у Веймара в побеге П. А. Кропоткина,—вот поприще для выявления их революционной энергии. На мелочную работу конспиратора или пропагандиста они были решительно неспособны и, не отказываясь ни от каких услуг друзьям революционерам, членами тайных обществ и кружков они не состояли. Грибоедов и Веймар не прочь были хватить рюмочку, что уже совершенно не входило в нравы нашего поколения, и в Петербурге я с великим удивлением слышала рассказы Веймара и Грибоедова о ночных похождениях с ниспровержением в подгулявшем виде фонарных столбов и полицейских будок.

Саблин был года на два старше меня. Среднего pocта, шатен с правильными чертами лица, он был красив и отличался крайне веселым нравом. Он, можно сказать, никогда не был серьезным и постоянно шутил. Это даже неприятно поражало каждое молодое ухо: постоянные каламбуры, стишки собственного и чужого производства, анекдоты и остроты,-—все это было хорошо изредка, при случае, в веселой компании. Ио каждый день и каждый час бывало неприятно, как мне, так в особенности Морозову, который признавался мне в этом. Благодаря этой черте характера, Саблии проигрывал, казался легкомысленном и поверхностным: шутки мешали разглядеть его внутренний, духовный мир. А в нем, несомненно, была глубина и был элемент трагизма, как показал конец его жизни. Человек он был талантливый; его поэма «Малюта Скуратов», которую он читал мне в рукописи за границей, была потом напечатана без его подписи в «Работнике» и вновь появилась, уже в новейшее время, в «Былом» заграничного издания. Она производит сильное впечатление и носит печать недюжинного дарования. К сожалению, он вовсе не работал дальше в этой области.

Когда происходили приготовления к покушению 1 марта, Саблин настоятельно требовал у Исполнительного Комитета самой ответственной роли, и не его вина, что Комитет ошибочно остановился на Рысакове, считая его вполне пригодным и вместе с тем желая сохранить Саблина. Но когда после ареста Рысаков раскаялся, выдал все, что знал, и указал на квартиру Саблина и Геси Гельфман, ту квартиру, на квартире он получил бомбу, то Саблин, не желая сдаться, покончил с собой выстрелом из револьвера. И это не было мгновенным решением: Саблин обдумал и решил это наперед, как я знаю от лиц, близко стоящих к нему в то время: он знал, что делал...

Однажды, когда мы жили в отеле «Zum Baren», Саблин пошел ко мне в комнату со словами:

- Поедемте в Женеву! Надо же, наконец, показать вам нашего Морозика.

Сказано—сделано. Я столько слыхала о Морозове от двух друзей его, что не могла отказаться от предстоящего удовольствия.

Мы приехали в Женеву и явились к «Hotel du Nord», где в то время жил мой будущий друг, Николай. Саблин провел меня в какую-то большую пустынного вида комнату, которая показалась мне совсем необитаемой: мебель была сдвинута к одному месту; за ширмами стояла кровать без подушки и одеяла, а воздух нетопленного, неуютного номера леденил кровь. Гостиница была, должно быть, не из важных. Сбросив теплое платье, мы двинулись наверх. Там, в маленькой комнатушке, в которой стоял такой же смертный холод, как и внизу, па диване сидел посипевший от стужи юноша, уткнувшись в какую-то, должно быть, очень интересную книгу... Морозов встал, высокий, тонкий, с характерно вытянутой несколько вперед головой. Красивый румянец ясно говорил, что ему всего 20 лет; милые детские губы чуть-чуть прикрывались темными усиками, а из-за очков смотрели ласковые и кроткие карие глаза. Кажется,  достаточна было нам взглянуть друг на друга, чтоб объединиться во взаимной симпатии. Ну, право, —мы с первой минуты стали друзьями—и навсегда.

Нельзя было не полюбить Морозова, этого искреннего, детски доверчивого мальчика, беспредельно преданного революции. В нем не было ничего личного, и весь он был идеалистическое стремление к самоусовершенствованию на пользу революционного дела. Мне было 22 года, но в сравнении с ним я чувствовала себя много, много старшей и с нежностью сестры или даже матери всматривалась в его духовную личность. Морозов, но натуре любящий и мягкий, как-то естественно тяготел к обществу женщин. В Женеве он подружился со студентками с Кавказа и охотно пребывал в цветнике с Гурамовой, Като Николадзе  и Церетелли. На этот счет Саблин не замедлил сочинить стихотворение, очень смешившее нас, так как в легких рифмах оно подшучивало над одиноким сердцем юноши, тоскующего по кавказским барышням поочередно.

Там фигурировали строки:

Все фибры сердца ныли

— Здесь нет Гурамишвили!..

А далее

.. .Шумели ели—

Здесь нету Церетелли!

И, наконец, в отчаянии:

Ах, нет! Не то—

Здесь нет моей Като!

На ряду с нежным общением с милыми барышнями Морозов тотчас же окунулся в окружающую жизнь: бегал на собрания секции Интернационала, конспирировал с редакторами газеты «Работник», писал, как и Саблин, статейки для этого издания.

Кроме того, ходил в университет и очень много читал.

В его характере и взглядах было еще много детского, но его наивные признания не вызывали во мне смеха, как у Саблина; напротив, они трогали; оттого он был со мной откровеннее, чем с вечно подшучивавшим товарищем. Помню, в один из приездов Морозова ко мне в Бери, во время какого-то разговора он, в порыве самообличения, с серьезной грустью жаловался па слабость воли: «Никак не могу победить себя,—говорил он,—люблю фрукты!..»

А истинный революционер, конечно, ведь должен быть выше всяких слабостей и пристрастий к земным благам...

С тем же желанием победы над плотью и стремлением закалить себя он в Женеве не тратил денег на отопление комнаты и терпел стужу, а костюмом пренебрегал настолько, что, как только он являлся ко мне в Берн в гости, я спешила купить ситцу, чтобы сшить ему рубашку, а старую сжигала в печке.

Романтизм, мечты о подвигах были в этот период столь же свойственны ему, как и в раннем детстве, о котором он писал в своей книжке «В начале жизни».

«Революционеры должны завести свой корабль, который будет пловучей революцией»,—поверял он мне ев он мечтанья. «Надо организовать военный отряд, какой был у Гарибальди, посадить его на корабль, и пусть он носится на водах океана, всегда готовый спустить десант в той стране, где надо защищать свободу и справедливость».

О критическом отношении к результатам хождения в парод и к собственным похождениям этого рода, как это выражено впоследствии «В начале жизни», он в то отдаленное время мне не говорил, как не было речи и об иной, новой постановке революционного дела в России. Об этом вообще тогда еще не думали, а сам Морозов, при возвращении в Россию, был арестован и оставался в тюрьме до начала 1878 года, когда уже в течение двух лет действовало общество «Земли и Воля». Весной 1875 года, проведя в Швейцарии всего несколько месяцев, Морозов стал тосковать и рваться в Россию. Видя его серьезное желание снова стать на революционную работу, я снабдила его деньгами на дорогу. Так как и Саблин решил уехать, то они отправились вдвоем. Но и а границе им не посчастливилось. Предал ли их контрабандист, переводивший их, или при ожидании поезда на пограничной железнодорожной станции фигуры двух красивых молодых интеллигентов в не совсем обычном костюме и широкополых студенческих шляпах обратили внимание жандармов, только они были арестованы и, по выяснению личности, препровождены в Петербург, где спустя почти три года их обоих судили по «процессу 193-х».

Когда по возвращении в Россию я посещала Дом предварительного заключения для свидания с сестрой Лидией, мне пришла мысль, не могу ли я повидаться с Морозовым.

Свиданья с заключенными давал товарищ прокурора Гогоберидзе, про которого говорили, что если его хорошенько попросить, то ни одному женскому личику он отказать не может. Вот я и обратилась к нему, и он тотчас же распорядился, чтоб меня провели прямо в камеру Морозова. Для меня и еще более для него это было совершенно фантастическое приключение. Морозова никто никогда не посещал к тюрьме: после того, как он скрылся и порвал с родными, разгневанный отец не хотел его знать, а многочисленные пестры не поддерживали с ним сношений. Заботились о нем в Петербурге только его друзья—сестры Корниловы, благо тюремные порядки передач допускали это.

Меня ведут запутанными коридорами, отпирая кое-где железные решетчатые ворота. Вот щелкнул замок одной из многочисленных темных дверей—я вхожу, и тотчас за моей спиной дверь запирается на ключ. И я, которую Морозов оставил за границей два года назад, я, о возвращении которой в Россию он и не подозревал, видеть которую не ожидал, а если видел за это время, то только в сновиденьи,—я стою перед ним наяву, в его камере, без свидетелей, наедине. Он поднимается с койки, на которой сидел с книгой: милое круглое лицо опало, румянца нет, но он все тот же прелестный Морозов с детски сияющими, кроткими глазами...

Обнявшись, мы проводим, сидя на койке, наш час, полушепотом передаем друг другу, что с нами было за время разлуки, и делимся планами на будущее.

Мы слышим, как в замочную скважину вкладывается ключ... «Прощай, Морозик!»... «Прощай, Верочка...»—и мы расстаемся.

После этого я встретилась с Морозовым уж по окончании «процесса 193-х», когда он был выпущен на свободу. Он тотчас же вошел в тот революционный землевольческий кружок, в котором, кроме меня, членами были: Иванчин-Писарев, Юрий Богданович, Александр Соловьев, Марья Павловна Лешерн и мои сестра Евгения. Сделавшись «нелегальным», чтоб избежать административной ссылки, которой подверглись другие освобожденные после процесса, Морозов после этого уже не разъединялся со мной в своей политической карьере: вместе мы были землевольцами, оба были членами Исполнительного Комитета «Народной Воли». Весной 1880 г. он уехал за границу, предполагая пробыть там некоторое время, но когда осенью того же года, при возвращении, переехал русскую границу, то был, как и в первый раз, арестован. 15 февраля 1882 г. его судили вместе с Сухановым, Ал. Михайловым и другими народовольцами, когда я еще оставалась на свободе. Но в 1884 году в Шлиссельбургской крепости, куда меня привезли после суда, произошла наша невидимая встреча: Морозов оказался хотя не рядом, но внизу по соседству с моей камерой, и был моим первым, вначале единственным соседом. Он же был и последним, когда через 20 лет, при выходе из Шлиссельбурга, я покидала камеру, бывшую бок-о-бок с ним. А моим другом он был всегда, от первой встречи и до последнего дня.

 

РЕШЕНИЕ

Осенью 1875 года я была уже на седьмом семестре медицинского факультета, и так как по учебному плану их полагается девять, то через год надо было приступить уже к работе над диссертацией. Но тут произошел решительный перелом моей жизни.

Кажется, в ноябре за границу приехал член, а компетентные товарищи говорят, даже основатель кружка чайковцев— Марк Андреевич Натансон. В период расцвета деятельности этого кружка Натансон не мог принимать в ней участия,, потому что в самом начале был выслан административно сначала в Воронежскую губ., а затем переведен в Финляндию, где находилась семья его жены, Ольги Шлейснер (ум. в. 1881 г.). Только в 1875 году Натансон вернулся в Петербург вместе с женой, и застали они там запустение: одни из
чайковцев, самые многочисленные, находились в тюрьме, другие эмигрировали. Настоятельной задачей являлась реорганизация революционных сил, и Натансон задался целью подобрать и объединить все, что уцелело от разгрома. Однако, он думал не только разыскать и связать между собою всех, кто был причастен кружку чайковцев в Петербурге, Москве, Киеве^ Харькове и Одессе. Его планы были шире. Пострадали от арестов и рассеялись все другие революционные кружки^ действовавшие на пространстве России в период «хождения в народ». Объехать все значительные города, повидать не только чайковцев, но и уцелевших членов всех других, кружков, переговорить с ними и из сохранившихся, разрозненных элементов создать единую всероссийскую организацию с общим центром в Петербурге—такова была задача, поставленная Натансоном. Задача колоссальная и достойная усилий. Не даром шутя Натансона даже звали Иоанном Калитой, собирателем земли русской. Но этот план, несмотря на старания Натансона, объехавшего провинцию, не удалось привести в исполнение. Идея объединения революционных сил еще не имела власти над умами. Все, кого Натансон находил в больших городах, по тем или другим причинам, думали оставаться на своих местах, и мысль о едином центре,, в состав которого вошли бы наиболее энергичные элементы из всех главных пунктов, не нашла себе отклика. Эта мысль была удачно осуществлена только 4 года спустя, когда из элементов, накопленных в предыдущий период, составился Исполнительный Комитет «Народной Воли» и, сосредоточив все силы, предпринял централизованную борьбу с самодержавием, как того требовали условия времени и настроения.

Но если провинция не оправдала надежд на объединение, то в Петербурге, казалось, возможна удача. Дело в том, что в Петербурге, несмотря на общий крах, сохранилось ядро лавристов, богатое интеллигентными силами и энергично работавшее среди рабочих. Натансон хотел, чтобы эти лавристы соединились в одну организацию с чайковцами. В этом емысле велись продолжительные переговоры между главарями обоих кружков (Гинзбург и Таксис, с одной стороны, Натансон и Драго—с другой). Договор, объединявший их, был, наконец, заключен; но различие темпераментов и расхождение в методах работы сделали это слияние кратковременным: после опыта 2—3 месяцев лавристы и чайковцы разошлись, и каждая группа пошла своей дорогой. Первые были слишком осторожными пропагандистами, тогда как товарищи Натансона были более склонны к агитации: итти нога в ногу те и другие не могли.

В организационные планы Натансона входила не только русская провинция, он надеялся вернуть в Россию и тех выдающихся революционных деятелей, которые перекочевали па Запад. Для этого он отправился за границу, побывал в Лондоне, в Париже, везде вел переговоры, делал предложения и приглашал вернуться на родину, чтоб встать на работу.

Приехал он и в Швейцарию.

Отыскав меня и Аптекман, он описал печальное состояние, в котором в тот момент находилось социалистическое дело в России. Революционных сил нет, но почва есть и ждет деятелей... Все, кто раньше вступил на практический путь, арестованы, сидят в тюрьмах и ждут суда. Необходимы новые силы, свежий приток людей... И он сообщил нам о своих начинаниях и поисках этих людей. Обращаясь к нам двум, он изложил историю разрушения «Московской организации»: все ее члены арестованы, и продолжать их дело некому. А между тем, всюду, где они были, заведены связи, поддержать которые было бы необходимо. В виду этого, во имя общего революционного дела, но и во имя товарищеской солидарности, он приглашал нас оставить университет и отправиться на помощь погибшим товарищам. Он передавал, что эти товарищи из-за стен тюрьмы призывают нас в качестве своих заместителей встать в опустевшие ряды пропагандистов - агитаторов.

Эго предложение упало, как снег на голову: за все время до этого никаких писем от уехавших друзей я не получала; о том, что я могу быть нужна в России вообще, или нужна им в частности, мне и в голову не приходило. Я жила, спокойно и уверенно идя к своей определенной цели, и думала только по окончании факультета приступить к практической деятельности. Теперь пришло приглашение с характером настоящей катастрофы.

Как быть? чем быть в жизни?

Уже в третий раз с тех пор, как я уехала из провинции и оставила мирные деревенские поля, на меня нападало тягостное раздумье, возникала та внутренняя переборка, которая решает направление жизни. Сомнения и колебания мучили меня, когда из лагеря благополучного либерализма и благодушной филантропии я переходила в беспокойную область революции и социализма.

Задача—что лучше? что выше? которое из двух следует выбрать, на какой путь вступить?—занимала меня тогда, волнуя всеми противоречиями старого и нового, борьбой между стремлениями эгоизма и альтруизма, между личным и общественным.

И но второй раз мучительно было видеть, как сестра и ее друзья уезжают в Россию с тем, чтоб, стряхнув все, что напоминает принадлежность к культурно-буржуазному обществу, спуститься в самые низы, неся народу благую весть грядущего освобождения. Видеть, знать это и самой не итти! И прежде, чем поставить решение остаться тем, чем я была по рождению и воспитанию, и открыто заявить об этом, сколько внутреннего разлада, сожаления и даже стыда пришлось затаить в себе!

И когда все это отошло уже в прошлое и наступила определенность, позволявшая отдаваться занятиям, встречам и интересам минуты, вновь, в третий раз беспокойные вопросы нравственного характера ворвались и требовали ответа не в отдаленном будущем, а теперь, сейчас же. И душа раздваивалась, чувства спорили.

На примере «фричей» сама жизнь доказала всю трудность положения работницы для интеллигентной женщины. Их опыт показал скоротечность деятельности в этой несвойственной и непривычной форме, когда приходилось начинать прямо с фальшивою паспорта и нелегального положения. Среднее положение, положение фельдшерицы, обещало большую прочность и продолжительность деятельности. Благородная попытка стать в ряды наемных работников была сделана, но не привела к тому, чтоб увековечить это средство подойти к народу; в дальнейшем члены революционных партий не пошли по этому пути. Более целесообразными были признаны демократические положения того рода, который я намечала для себя.

Но если я не стремлюсь к диплому и не предполагаю сделаться врачом, то почему непременно кончать факультет? Если я буду служить в земстве, как фельдшерица, то к чему докторский диплом? Были бы только достаточные знания, чтоб выполнять обязанности с пользой для населения. И эти знания у меня уэке были. Ведь я училась уже три с половиною года—время, достаточное для приобретения их... Если я не гонюсь за бумажкой, удостоверяющей мое знание, то почему не бросить сейчас же все и не лететь на помощь революционному делу и друзьям революционерам?

И... вдруг я почувствовала, что диплом, эта бумажка, как я третировала его,—-на деле мне дорог: манит и связывает меня...

Он был бы официальным признанием моих знаний, символом, что я довела предпринятое до конца и достигла того, к чему стремилась, о чем мечтала в 17 лет. Это значило бы, что приз взят, и, право, ценою не дешевой! Не кончить!.. Отступить!.. Ведь столько лет, с такой энергией, постоянством и самодисциплиной я преследовала одну, совершенно определенную цель! И теперь, не кончив курса, не достигнув цели, отступить... бросить! Мне было стыдно—бросить... Стыдно перед собой и перед другими. Какими глазами посмотрят на меня все те, кто знал о моем предприятии, тогда еще неслыханном в провинциальной глуши; те родные и знакомые, которые сочувствовали, одобряли и провожали в Цюрих пожеланиями успеха на новом для женщины общвенном поприще.

А с другой стороны, революционное дело, которое, говорят, требует усилий и с моей стороны! Друзья, заключенные в казематы, связанные по рукам и ногам и зовущие к себе на помощь!.. Возможно ли пренебречь их интересами, раз они заявлены, и отдать предпочтение своей гордости, самолюбию и, увы! тщеславию. Никогда эти свойства человека я не считала доблестью и всегда отрицала самолюбие, как основу поведения. И вот теперь я увидела, что и самолюбие, и честолюбие сидят во мне, и как они, в сущности, сильны! Но неужели я подчинюсь им? Чувство самоуважения и веры в себя говорило—нет! и все-таки мне было больно; мне было жалко^бросить университет и было жаль, что я, Вера Николаевна, не буду иметь права подписываться: «доктор медицины и хирургии».

Но действительно ли я нужна там в России для революционного дела вообще, и для поддержания дел «Московской организации» в частности, Натансона, я видела в первый раз; до этого и не слыхала о нем; о его характере не имела представления: он был для меня чужой, незнакомый человек, с которым ничто не связывает. Никакого письма с собой он не привез и передал мне на словах, что родственница Субботиных, Шатилова, осталась после ареста друзей одна в Москве и не в силах, несмотря ни на какие усилия, справиться с задачей, павшей на нее. Люди, которых она успела привлечь к выполнению кое-каких функций, после короткого времени были тоже арестованы, и заменить их решительно некем.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz