front3.jpg (8125 bytes)


Глава третья

Тем временем развивался его неожиданный роман с Машенькой. Перелом в их отношениях наступил после того, как однажды, гуляя, они поднялись сосновым лесом высоко в горы ж вышли на поляну, с которой открывалась панорама залива и всей долины от Ялты до Чукурлара и была видна внизу опоясывавшая долину белая лента горной дороги, по которой Клеточников и Винберг проезжали верхом, когда ездили в Никитский сад; на поляне была высокая и мягкая густая трава, было тихо, пустынно, только в горячем, пропитанном смолистыми запахами, плотном, прозрачном воздухе парили лесные вороны, и Машенька, обежав поляну, разом охватив и панораму, и воронов, и пустынность, и неожиданную после соснового леса роскошную свежесть зеленого ковра поляны и от всего этого придя в восторг, в неистовство, закружилась, как ребенок, посреди, поляны и упала на траву, широко раскинув вокруг себя свои юбки, и велела ему упасть рядом; он сел рядом, она велела ему лечь и, взяв его голову, положила себе на колени и сказала очень просто, что он ей нравится и она хотела бы называть его Коленькой. Он сказал, что это, пожалуй, неудобно, все-таки он старше ее, и тогда она нагнулась и поцеловала его, засмеялась, оттолкнула, вскочила и побежала, заставив и его побежать, заставив догнать ее и поцеловать, и, когда он это сделал — сделал, смеясь и как бы продолжая игру, — она вдруг сказала с гневом, с обидой, и даже злые слезы выступили у нее на глазах:

— Только вы, Коленька, пожалуйста, не думайте, что это игра. Это очень серьезно. Но мы сначала должны привыкнуть друг к другу.

Что она этим хотела сказать? Что означало словцо «сначала», которое она подчеркнула, как ни была сосредоточена на гневе, на обиде? Было ли это сказано в ее обычной манере составлять двусмысленные фразы, чтобы затем с ребяческим любопытством наблюдать, что из этого выйдет, или она держала в своей головке какой-то план, нацеленный на него, Клеточникова?

После этой прогулки они в течение месяца встречались только на людях — вдруг испортилась погода, пошли дожди, похолодало, с этим совпал период усиленных занятий Клеточникова, погрузившегося в изучение основ делопроизводства,— встречались изредка внизу, на веранде, когда приезжал кто-нибудь из гостей. И удивительное дело. Менее всего мог он ожидать от нее благоразумия и выдержанности, ему казалось, она, как капризный, избалованный ребенок, в нетерпеливом стремлении поскорее осуществить свой план (вот только вопрос — какой?) будет изводить его назойливостью, с детской непосредственностью навязчиво преследовать, мешать его занятиям. Может быть, с целью обратить на себя его внимание или, может быть, с целью отомстить за невнимание вызовет какой-нибудь скандал,— это было бы, казалось ему, в ее духе, и внутренне он готовился к этому. Ничуть не бывало! Поняв (когда он засел в своей комнате с канцелярскими бумагами), что ему не до нее, она тихонько отошла в сторону, стушевалась, стала ждать терпеливо, спокойно, когда он освободится, когда сам проявит к ней интерес.

С другой стороны, и смущения, естественного, как казалось ему, в молоденькой барышне, решившейся на такое признание, какое сделала она, в ней не было заметно.

Весь этот месяц, пока они вынужденно встречались на людях, она поражала его непринужденностью и простотой, с какой держала себя с ним, говорила и смотрела на него ясно и безмятежно, будто и не было никакой полянки в горах, не было ее злых слез. Он был уверен, что никто из Корсаковых или прислуги и не догадывался, какие тайные мысли и намерения бродили в ее головке, какие бури бушевали под личиной скромницы и простушки. Порой и. сам он, глядя на нее, начинал сомневаться: да в самом ли деле помнила она об этой полянке, об этих своих слезах?

Но она все помнила. Помнила и незаметно, ненавязчиво давала ему это понять, сама напоминала ему об этом — напоминала о себе.

Это случалось, когда на нее никто не смотрел и она была в этом уверена; в глазках ее, направленных на него, что-то менялось, глазки начинали блестеть особенным блеском, в них появлялось откровенно торжествующее, хищное выражение, но это не раздражало, напротив, веселило его. Она напоминала о себе и в то время, когда оп сидел у себя в комнате и писал. Она стала чаще выходить из своей комнаты, зная, что ему слышны шаги в коридорчике, разделявшем их комнаты, и на лестнице, которая вела на первый этаж; в день по двадцать раз пройдет туда-сюда сверху вниз и обратно, да еще остановится на лестнице, да кликнет горничную, вместо того чтобы позвонить из комнаты, как делала раньше. Стала надевать шелковые платья вместо любимых шерстяных, рассчитывая, что шорох и свист ее шелка будут его волновать. Если он спускался к Корсакову, она тотчас спускалась следом, была ли одна или занималась с девочкой, и устраивалась неподалеку, так, чтобы он ощущал ее присутствие. При этом она намеренно старалась не попадаться ему на глаза; когда им случалось сталкиваться на переходах комнат, она спешила проскользнуть мимо, опустив голову, или, повернувшись, исчезала за ближайшей дверью, с тем, однако, чтобы через минуту, вновь оказаться., где-нибудь поблизости, невидимкой, заявить о себе голосом или шорохом.

Постепенно он начал сознавать, что поддается ее осаде. Он стал очень чуток к ее присутствию в доме. Даже когда, он не слышал ее шагов или голоса, он мог почти безошибочно определить, где, в какой части дома она находилась; он проверял себя запоминал время и потом незаметно выведывал у прислуги, где в такое-то время она находилась, и почти всегда оказывалось, что он верно угадывал. Если она вдруг куда-то уходила из дому, он это сразу, обнаруживал — у него вдруг пропадало желание работать, начинали неметь пальцы рук, болела спина, он вставал и в смутном беспокойстве принимался ходить по комнате, прислушиваясь, хотя и не всегда, отдавал себе отчет в том, к чему он прислушивается; она приходила, он слышал ее голос, ее шаги и мог спокойно продолжать работу.

В конце ноября снова  установилась теплая, ясная погода, будто весной, появились подснежники; к этому времени Клеточников настолько освоился с, работой, что мог иногда позволить себе прежние прогулки по окрестностям Чукурлара, и они с Машенькой снова побывали на той полянке в горах, потом еще несколько раз побывали, благо конец ноября. и весь декабрь было тепло. Странные это были прогулки! Как и в первый раз, выйдя на поляну, она обегала ее, радуясь уединенности места, красоте открывавшегося отсюда вида на море и долину, садилась, но теперь уже не на траву, земля все-таки была холодна, а на широкий камень у края поляны, у обрыва в пропасть,— этот камень, точнее, выступ скальной породы, гладкий и плоский, как стол, отполированный ветрами, всегда был под солнцем и хорошо прогревался,— садилась, бесстрашно свешивая ноги в бездну, и заставляла его лечь тут же, на камне, у края пропасти, брала его голову себе на колени.

Как будто желая выговориться за месяц, проведенный ими розно друг от друга, она говорила, не умолкая, не давая ему говорить, запретив ему говорить, велев слушать. Но потом и ему разрешила говорить. Однако, разрешив, долго фактически не давала сказать ни слова: едва он начинал что-либо рассказывать, она тут же его останавливала, перебивала вопросом, он пытался ответить на вопрос — перебивала очередным вопросом и пускалась длинно и сложно объяснять, чего от него хочет. Теперь она была требовательна, деспотична и очень сердилась, если он не относился к ее попыткам объясниться достаточно серьезно, не старался помочь ей. А объясниться ей было непросто, она сама толком не знала, что ей нужно, она чувствовала, что что-то в его ответах ее не устраивало, но что — назвать не умела. В конце концов, привыкнув к ее манере изъясняться, он понял, чего она от него добивалась.

Она добивалась одного — искренности. Но искренности особого рода, такой, когда требуется не только всегда быть готовым открыть другому любую тайну, но, открывая тайну, помнить, что тут главное — насколько полно ты ее открываешь. В этом весь секрет. Как правило, в наших поступках мы не всегда выделяем невыгодную для нас сторону, останавливаем внимание на том, что в наших же собственных глазах нехорошо, не красит нас, стараемся этот пункт пропустить, поскорее забыть, с тем чтобы потом, когда случится вспомнить о поступке, вспомнить его без этого недостойного нас пункта. Но если в отношениях с собой это может быть терпимо, по крайней мере, не мешает нам жить в мире и согласия с собой, то в отношениях с другими неполная, искренность ведет к тому, что мы мало того, что лишаемся счастья получить о себе объективное знание, что только при полном контакте с другими и возможно, но оказываемся бессильными справиться с неизбежно возникающими из-за этого недоразумениями, которые, нарастая, в конечном счете превращают отношения близких людей в ад.

Машенька была чрезвычайно чутка к фальши, тотчас замечала, когда он лукавил, говорил не то, что думал, или когда говорил не совсем то, что было правдой, хотя он сам считал это правдой, но что, если подумать, действительно было не вполне правдой. Это и было причиной того, что на первых порах у них никак не налаживался разговор, когда она не давала ему говорить, сбивала вопросами. Все это заставляло его быть внимательнее к себе, точнее в ответах, стараться, прежде чем что-либо сказать, проверить себя, вполне ли он искренен.

Причем она первая подавала пример искренности. Она рассказывала о себе поразительные вещи, о которых обычно люди не решаются рассказывать друг другу, как бы ни была велика потребность излиться, в чем стесняются признаться,— она не стеснялась, у нее была страсть самообнажения. Он и предположить не мог, например, что она скупа, она рассказала случай совсем недавний, когда она гостила у родителей после выхода из пансиона и из денег, выданных ей родителями для раздачи нищим и на свечи в церкви, ни копейки не отдала, все оставила себе, конечно тайком от всех, положила в копилку, которую держала с детства, а в церкви поставила свечку, принесенную с собой из дому. Она жалела своих родителей и была им благодарна за их любовь и заботу о ней, но стыдилась их необразованности, неотесанности, это осталось у нее от пансиона, она знала все их слабости и маленькие пороки и говорила о них с коробившими Клеточникова в первое время прямотой и беспощадностью. Ей часто снились мерзкие, как она сама определила, нелепые сны, когда она кого-то мучила, пытала — животных, детей, даже иногда своих родителей,— мучила самым жестоким и отвратительным способом, например поджаривала на костре, как это делали в средние века инквизиторы, и со странным, неприятным, но острым интересом наблюдала за поведением своих жертв, правда, только до момента, когда должны были начаться их мучения, когда вспыхивал огонь костра и становилась ясной жуткая неотвратимость их мук, после чего просыпалась, наблюдать дальше не хватало духу. Рассказывая об этом, она прекрасно понимала, что признаваться в таких вещах — все равно что аттестовать себя чудовищем, нравственным уродом, бессердечным существом, но она признавалась, не опасаясь, что он воспримет ее откровенность с подобным отвращением, что ее откровенность оттолкнет его,— перед ним она не опасалась открыться. И странно, Клеточников ни на миг не почувствовал к ней во время ее излияний ни отвращения, ни даже просто неприязни. Напротив, пример был заразителен, и он вскоре сам рассказывал о себе с такой же безоглядной смелостью и откровенностью, вошел во вкус полной исповеди.

Особенную сладость полной исповеди он испытал, когда изложил ей свою «систему». Решиться на это было нелегко. В отличие от Машеньки, он отнюдь не был уверен в том, что его исповедь будет принята без неприязни,, у него уже был на этот счет печальный опыт — случай с Винбергом, когда в обмен на откровенность он получил настороженную, оскорбительную холодность. Почему это не могло повториться и в случае с Машенькой? То, что Машенька сама откровенничала с ним, еще ничего не значило: одно дело — наши грехи, в которых мы исповедуемся, потому что считаем их невинными, и другое — грехи наших братьев.

К счастью, опасения не подтвердились. Она слушала его внимательно, не перебивала, казалась захваченной его рассказом, и если, может быть, и не все поняла в том, что он рассказывал (да и как она могла понять все, для этого надо было самой пережить нечто близкое тому, что пережил он, Клеточников), то, по крайней мере, выхватила из «системы» своим цепким умом именно те пункты, которые отпугнули Винберга. Как и Винберг, она отнеслась к ним не сочувственно (сказала о «системе», а Клеточников прямо назвал ей свои соображения и выводы «системой», сказала ясно и определенно, что думать так, как думает Клеточников, нехорошо), но, не приняв «системы», приняла исповедь. И вот что при этом почувствовал Клеточников: если бы его «система» была еще непригляднее, еще менее для нее, Машеньки, приемлема, если бы ему еще труднее было открыться ей,— открывшись, он был бы ей еще милее, они стали бы еще близке друг другу.

Дело было не в том, что он ей открывал, а в том, что он открывался ей, и открывался с предельной искренностью.

Что же это была за странная особенность их отношений? Почему ничего подобного не могло произойти с Винбергом — почему Винберг не мог отозваться сочувствием и благодарностью на его откровения, какими бы они для него, Винберга, ни были по сути своей? Неужели только в отношениях между мужчиной и женщиной было возможно такое?

Дело вот в чем, думал он. В отношениях друг с другом, при условии, конечно, обоюдной симпатии, естественного влечения друг к другу, мужчина и женщина — не соперники. Все их побуждения и помыслы, пронизанные тягой друг к другу, все их устремления, отдают они себе в этом отчет или нет, направлены на то, чтобы, соединившись, слиться в одно целое, единую жизнь, образовать одно существо, единое я,— все, чем владеет один, сделать достоянием другого — их общим достоянием. И тут чем более различий между ними, чем разнообразнее оттенки их духовного приданого, всего того, что приносят они с собой и соединяют в одно, тем шире, глубже, богаче выплавляемый ими из этого соединения их новый духовный облик — облик соединенного «я», богаче, разнообразнее, привлекательнее для них жизнь. По существу, тут перед нами тот, драгоценнейший случай человеческих взаимоотношений, когда мы, каждый из нас жизненно заинтересован не в том, чтобы самому первенствовать перед другим, возвышаться над другим своими достоинствами, но, напротив, в том, чтобы другой был достойнее; ибо в этом заключается условие и нашего скорейшего овладения теми же достоинствами и приумножения их. Не бессознательное ли понимание нами этой благотворной особенности брака руководит нами, когда мы, мужчины и женщины, соединяясь, принимаем в наших избранниках то, что вовсе неприемлемо, для нас в других людях и даже, может быть, в самих нас? 

Правда, мы не всегда должным образом пользуемся этим нашим пониманием. Да, пожалуй, почти никогда не пользуемся. Мы смотрим друг на друга не как на собственное «я», продленное до другого существования,— мы так и не сливаемся в такое «я»; соединившись, мы продолжаем смотреть друг на друга как на средство, как на источник радости и наслаждений — для себя, мы лишь постольку и принимаем друг друга, поскольку нуждаемся друг. в. друге — каждый для себя. Быстро привыкая друг к другу, мы в браке остаемся одиночками, тем более одинокими, чем дольше живем бок о бок,— приближаемся друг к другу для минутных привычных утех и спешим разойтись, изобретаем изощреннейшие способы отгородиться — иначе нам не вынести общества друг друга. А между тем от нас зависит превратить наши отношения в источник неувядающих радостей, вечного обновления, душевной, молодости, в крепость, за стенами которой только и можно укрыться от невзгод внешней жизни. Нужно только поступиться своим индивидуальным «я» ради соединенного «я», раздвинув границы своего «я» до границ чужого «я». Так просто! Ты — неотделимая часть моего «я»; моя радость бессмысленна, если она и не твоя радость в одно и то же время, твоя печаль — не моя печаль...

Конечно, думал Клеточников, подобные, открытые на исповедь, обогащающие нас отношения возможны, в сущности, не только между любящими мужчиной и женщиной. В сущности, они возможны между всеми людьми. Разве, например, между мужчинами не может быть сильнейшего порыва к таким отношениям, порыва не менее, если не более властного, чем влечение друг к другу мужчины и женщины, не менее способного снять, погасить все напряжения между индивидами, все то, что отталкивает их друг от друга, делает соперниками, вызывает между ними неприязнь,— не может ли вызвать такого порыва стремление к истине, к познанию себя и мира? Да, отвечал он себе, может; но для этого по крайней мере одно нужно — наличие равных мне по силе стремления к истине, столь же готовых открыться мне людей, как я готов открыться им. Таких людей много ли вокруг нас? Он, Клеточников, не часто их встречал, собственно, до сих пор не встречал, исключая, может быть, Ишутина; но к Ишутину у него был особый счет.

И вот какая в связи с этим пришла тогда ему в голову мысль — мысль простая, даже слишком простая, наивная, смешная, но она поразила его, потрясла, мысль такая: да, подобные отношения пока невозможны между всеми людьми; но они возможны между мужчинами и женщинами, значит, если справедливо, что спасение мира в том, чтобы мы в наших попытках решать наши затруднения и споры научились прежде всего руководствоваться не злобой и ненавистью друг к другу, но стремлением понять друг друга и быть готовыми друг другу уступить, то первые тропы к спасению мы уже теперь можем прокладывать — через любовь мужчины и женщины...

Эту мысль он постарался изложить Машеньке. Но Машенька, к его удивлению, не проявила к ней интереса. Она не поняла, о каком, собственно, спасении шла речь, в чем нужно быть готовыми уступить друг другу и что стремиться друг в друге понять, и он не смог ей ясно объяснить. Тем не менее он долго эту мысль не оставлял, много над ней размышлял.

При этом приходили ему в голову и такие мысли, которые уже приходили ему в связи с размышлениями об искусстве — и прежде, в Петербурге, и теперь, когда вновь пробудилась в нем тяга к искусству и он стал покупать произведения живописи,— мысли о «системе» и ее возможной уязвимости. Именно, как быть с главнейшим пунктом «системы» — возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь, ни в чьем общении не нуждаясь? Мысли опасные. Разве любовь — не высшая, совершеннейшая форма общения, когда мы не только открыты друг другу, не можем обойтись друг без друга, но сливаемся в неразрывное целое, в соединенное «я»? Разве, продолжая эту линию, мы не можем прийти хотя бы, например, к такому заключению: да, мы не можем себе представить жизни без одного из нас, гибель одного из нас — это пусть частью, но и наша собственная гибель, ведь нас, нас самих, наше соединенное «я» такая гибель разрушает; стало быть, в случае смертельной опасности для одного из нас при необходимости мы не можем не пойти на риск жертвы своей жизнью ради спасения этой нашей и в то же время все-таки физически не нашей жизни — не можем не пойти, потому что, по существу, спасаем себя же. И если так, то, желая быть последовательным, надо... но что надо? Отказаться от «системы» или отказаться от любви, отказаться от себя, от соблазна построить соединенное «я»?

Все это были трудные. мысли, они шли за ним тенью, он их скорее ощущал, чем продумывал, но ощущал с мучительной определенностью и не спешил отдаться им вполне, додумать, все откладывал, хотя и. трудно было откладывать,— однажды ожегшись, опасался в суетной, нетерпеливой жажде ясности сделать неверный шаг.

 Между тем отношения с Машенькой перешли в новую и неожиданную для него фазу. Однажды, когда они сидели на своем камне над пропастью, она вдруг сказала, что узнала его тогда, в бухте, в тот день, когда он только приехал в Ялту. Вспомнив об этом, она засмеялась, вскочила и стала передавать в лицах, как это тогда произошло. Пытаясь передать, какое у него было выражение, когда он увидел ее, обнаженную, вскочившую перед ним, как дура (это она так сказала: «как дура»), лицом к нему, она так и покатилась со смеху и долго не могла остановиться. Смеялся и он, глядя на нее, хотя и был несколько смущен. Он спросил, что же она ответила тогда Елене Константиновне, спрашивавшей о причине ее испуга, и она сказала, что ответила какую-то ерунду, будто ей что-то померещилось или что-то в этом роде, словом, ерунду. И тут же, как бы мимоходом, но при этом наблюдая, какое это произведет впечатление, вдруг объявила, что она не малое дитя, как, возможно, он о ней думает, она знает о жизни многое такое, что он и предположить не может, что она знает, у нее, например, уже были связи, сначала с работником с их фермы, потом в Симферополе с одним гимназистом.

Потом сказала, что она знает верный способ, чтобы не иметь ребенка, и вдруг, нагнувшись к нему,— они снова уже сидели на камне, и она держала его голову на коленях,— шепнула ему: «Я приду к тебе сегодня ночью, хочешь?»

Он не принял ее слов всерьез, решив, что она играет, при. этом она, пожалуй, зашла дальше, чем обычно, в своих откровениях, но, в сущности, это были те же ее откровения, то же прощупывание, до каких пределов искренности могут они дойти в отношениях друг с другом. Больше они об этом не говорили, вдруг стало хмуриться небо, они испугались дождя и поспешили вниз.

 

Дождь их настиг у ворот дома, и они успели-таки вымокнуть, пока бежали от ворот к дому. Дома оказались гости — Винберг и худой, невысокий, еще молодой человек в очках, болезненного Вида, но живой, с неожиданными движениями доброго чудака, Владимир Николаевич Дмитриев, земский врач, несколько дней назад приехавший в Ялту, тот самый врач-театрал, о котором когда-то рассказывал Винберг. Клеточников и Машенька, переодевшись, вышли к гостям. Дмитриев, которому рассказали историю Клеточникова, в частности что он лечился в кумысном заведении доктора Постникова, стал расспрашивать Клеточникова о заведении и методах лечения доктора Постникова, о болезни Клеточникова и всех этапах выздоровления, нимало не смущаясь тем, что он не у себя в кабинете, а в гостях и при дамах. Он сам, как оказалось, страдал грудью и приехал в Ялту не только ради службы, но и для лечения. Клеточников добросовестно отвечал ему и наблюдал за Машенькой, невольно думая о том, что она сказала ему там, в лесу на полянке, хотя и понимал, что сказанное ею было игрой,— понимал, а все же думал и наблюдал и чувствовал, что не в силах справиться с невольным волнением, всякий раз охватывавшим его, как только он встречался с ее взглядом.

Машенька держала себя, как всегда при гостях, скромницей, смотрела на него ясно и просто, за весь вечер ни на миг не мелькнуло в ее лице никакого знака, что она помнит о своих словах, но он знал, что она не только помнит, но желает, требует, чтобы он не думал, будто она тогда пошутила, будто сказанное ею было игрой, и от этой мысли он приходил в еще большее волнение.

И потом, когда уехали гости и все разошлись по своим углам, и было еще рано ложиться спать, и он сел к столу с книгой, он не мог читать, смотрел в книгу и все прислушивался, понимая, что это нелепо, но прислушивался: не донесется ли из ее комнаты какой-нибудь шум, который нужно будет принять за знак — какой знак? — кто знает! Но все было тихо, похоже было, что она рано легла спать и уже уснула. Однако ночью, когда уже во всем доме спали и было ясно, что она не придет,— безумием было бы думать, что она придет, он это понимал и, понимая это, бросив книгу, разделся и лег в постель и потушил свечу,— потушив свечу, он тут же вскочил и, на цыпочках подойдя к двери, слегка приотворил ее — знак для нее! — потом с громко бьющимся сердцем вернулся к кровати, лег и стал ждать, больше уже ни о чем не думая, глядя на дверь. Ночь была лунная, в комнате было светло, на полу перед дверью отчетливо рисовалась тень от оконного переплета, верхний край тени на несколько вершков наползал на дверь...

И она пришла, в чем-то темном, накинутом на голову и плечи, из-под темного видна была длинная, до пола, белая рубаха, неслышно ступая, подошла к нему, сбросила на пол темное — цветную шаль, он приподнялся на локте, она улыбнулась ему, нагнулась к нему — белые распущенные волосы заструились, засверкали в лунном воздухе, окутывая, обволакивая, закрывая гибкое тело.

В один из последних теплых дней декабря, когда они были на своей поляне и Машенька ходила по поляне, легко нагибаясь, собирала зажелтевшие маргаритки, а он сидел на камне и наблюдал за нею, любуясь ее естественной грацией, гибкостью, с какой она наклонялась к цветам, любуясь резкой пестротой света и теней яркого дня, солнечных пятен на красных стволах мачтовых сосен, на потемневшей траве, на желтом платье Машеньки и белых ее волосах — она оставила шляпку на камне,— ему вдруг пришло в голову, что лучших дней в его жизни, пожалуй, не будет. Он взволновался. Машенька, тихонько напевая, уходила все дальше и дальше от камня, маргаритки затягивали ее в лес, ее платье и белые волосы уже мелькали между соснами, но он не стал ее окликать, он даже был рад тому, что она удалилась, нужно было теперь же обдумать вдруг открывшуюся ему истину.

Лучше не будет! Теперь он здоров, он молод, любит и любим, у него есть друзья и не нужно платить за эту дружбу жизнью — никто от него не требует такой платы, она никому не нужна. Он свободен. Да, свободен! Свободен от химер лукавого разума, от зуда вечного хотения чего-то, чего нет в жизни, что рождается в воспаленном воображении безумных мечтателей и невозможно, невозможно в жизни, ибо никогда, никогда результат наших действий не может быть равен нашей цели, всегда будет меньше цели, И чем же, боже правый, чем воспаляется воображение этих мечтателей? Опасением, будто без них дела этого мира не будут идти достаточно хорошо. Но не лучше ли было бы для дел мира, не безопаснее ли, если бы мечтатели вмешивались в эти дела с меньшим пылом, азартом? Все мы — люди, никто из нас не желает принести в мир зло, все желают принести добро, различает нас только то, что мы по-разному представляем себе, что нужно сделать, чтобы в мире воцарилось добро; так не меньшее ли зло это различие в сравнении с ценой, какую мы платим за то, чтобы получить право управлять делами мира по нашему разумению? Отдаваясь химерам, мы не живем — мы теряем ощущение полнокровной жизни, теряем свободу, теряем себя.

Нет, истина в том, чтобы жить полной жизнью — каждую минуту, уметь радоваться счастью настоящей минуты, доступному счастью, жить, простой и мудрой жизнью,.как живут крестьяне: они не думают о том, хорошо или плохо управляют делами мира те, кто управляет,— это не их забота, у них свои заботы, которым они и отдаются всецело, а. если иногда становятся жертвами неразумного управления делами мира, когда от будничных забот и радостей их отрывает, например, война, они относятся к войне, как. к стихийному бедствию, безропотно оставляют свои нивы и луга и идут умирать на севастопольские, редуты и улицы Варшавы. Но такие события в их жизни случаются не часто, не чаще, чем наводнения и засухи, которые бывают истребительное войн.

Как просто! Живи тем, что есть, довольствуйся тем, что доступно, безропотно принимай любую судьбу — и ты свободен!

Он, Клеточников, не выбирал свою судьбу, она сама пришла к нему, и он совершил бы преступление перед собой, если бы не принял ее как драгоценнейший дар.

Они с Машей поженятся, это решено. Решено им. Машенька, странное существо, когда он сделал ей формальное предложение, засмеялась и сказала, что вовсе не собирается замуж. Но это ничего не значит. Они поженятся и через год, может быть, и раньше, как покажет его здоровье, уедут в какой-нибудь университетский город, например в Одессу, чтобы он закончил образование, или, может быть, если позволят средства, в Цюрих, где, как писали Корсакову из Петербурга, одна русская девушка, некая Суслова, дочь крепостного, закончила университет и получила степень доктора медицины и даже, писали, вернувшись в Россию, то ли собиралась держать, то ли уже выдержала экзамен в Медико-хирургической академии и получила — женщина! в России! — свидетельство на право врачебной практики,— может быть, и Машенька могла бы там учиться. Потом они вернутся в Россию и будут служить, в меру своих сил делая полезное всем дело — без лишних слов и истерической тоски по самопожертвованию.

Но он не будет ничего иметь против, если у нее не окажется достаточно терпения и страсти к учению, если в ней пробудится чувство материнства и она потребует тихой семейной жизни в глухой провинции, скажем у ее родителей,— что же, и такая судьба будет для него счастливым жребием...

Размечтавшись, он не заметил, как вернулась Машенька с. букетом маргариток, тихонько положила их на камень, сама остановилась рядом, молча глядя на него. Он вскочил, схватил ее за руки, заставил сесть и слушать, высказал ей эти мысли. Она слушала рассеянно, блуждая взглядом по поляне, с трудом заставляя себя слушать, но это его не смутило, она была такой все последние дни, возможно, была нездорова, даже Корсаковы, наблюдавшие за их романом с деликатной осторожностью, делавшие вид, будто ничего не замечают, заметили, что она необычно рассеянна: вдруг могла посреди разговора умолкнуть на полуслове, уйти в себя со своими мыслями или, неучтиво перебив собеседника, вдруг заговорить на совершенно постороннюю тему. Утром, за завтраком, когда Клеточников о чем-то спросил Машеньку и не получил ответа, Корсаков позвал ее: «Машенька, ау! Вы где?»

Мысль о крестьянах как будто ее заинтересовала, она улыбнулась, на секунду задумалась, словно хотела о чем-то спросить, но потом опять потеряла интерес к его словам. Он заговорил о женитьбе, и она потупилась, а когда он сказал о том, что они будут вместе учиться, она быстро посмотрела на него и сказала:

— Я завтра уезжаю. Он не понял:

— То есть как? Куда?

— Домой.

— Не понимаю. В Бердянск?

— Да-

— Почему завтра? Почему так неожиданно? Что случилось?

— Ничего не случилось.

Он растерялся. Ему вдруг показалось, что он уже давно ожидал чего-то подобного,— слишком хорошо было ему в последнее время, так хорошо, как не бывает...

Сразу все стало понятно — и ее рассеянность, и то, почему в последние дни она надолго исчезала в своей комнате,— она готовилась к отъезду и уезжала навсегда...

Но почему тайком? Почему ему ничего не сказала? И почему об этом не говорили в доме? Или, может быть, при нем не говорили? Может быть, она еще не объявила об этом Корсаковым?

— Елена Константиновна знает об этом? — спросил он. Она засмеялась;

— Знает.

Он молчал, сбитый с толку, не зная, что и подумать.

А она смотрела на него ясно и просто, не чувствуя никакой неловкости,— смотрела даже с некоторым любопытством, будто немножко удивляясь его растерянности.

— Надолго? — спросил он, еще надеясь, что, может быть, не все кончено, может быть, это только ему так показалось, что все.

Она пожала плечами:

— Отец с матушкой зовут с собой в Полтаву. Буду жить с ними.

Он знал, что она недавно получила письмо от родителей, которые писали о том, что намерены поселиться в Полтавской губернии, где купили помещичью усадьбу, и звали ее с собой; но разве это причина?

— Что же, пароходом? — ненужно спросил он: как же еще можно было выехать из Ялты в эту пору? — за перевалом была зима, дороги развезло.

— Пароходом.

И все! Больше ни о чем нельзя было спрашивать, нельзя. Натянулась между ними, запела какая-то струна, нельзя было трогать ее. Надо было ждать; она сама, быть может, если захочет, объяснит ему все,— надо ждать и не мешать ей.

И он больше ни о чем ее не спрашивал. Они ушли вниз и, пока спускались к дому, ни слова не сказали друг другу; она, пожалуй, и не заметила этого, она нисколько не тяготилась молчанием, что-то напевала про себя и улыбалась, когда он подавал ей руку, помогая пробежать крутые места тропы, и легонько, как всегда, прижималась к нему, пробежав. Он ждал, что она заговорит с ним вечером, но вечером они увиделись только за ужином, и она держалась так, как будто никуда не уезжала, и Корсаковы, заговорив о ее отъезде, заговорили так, как будто она уезжала всего на несколько дней (для Корсаковых, как выяснилось позже, она и уезжала всего на несколько дней, только навестить родителей, съездить с ними в Полтаву). После ужина она сразу же ушла к себе и больше не выходила.

Он ждал все следующее утро, пока она собиралась в дорогу и весь дом участвовал в этих сборах: что-то разыскивали, какие-то брошки, которые она вечно теряла и без которых не могла обойтись, волновались, придет ли пароход, зайдет ли в Ялту (на прошлой неделе из-за шторма не зашел), бегали к морю смотреть, не штормит ли,— она не подошла к нему, не заговорила, хотя он несколько раз устраивал так, что они как бы случайно оказывались наедине. Она не пряталась от него, не избегала его, ясно и просто смотрела на него, но не говорила с ним, не говорила! И он не мог с ней заговорить! Не в силах был заговорить. Он понимал: бессмысленно было бы пытаться заговорить с ней, она бы ничего ему не ответила, пожалуй, даже бы не поняла, чего он от нее хочет,— это показалось бы ей неестественным.

И когда уже подали коляску и она, в длинном дорожном пальто с капюшоном, в последний раз прошла мимо него — они были одни в полутемном коридоре под их лестницей,— она ничего ему не сказала, быстро прижалась к нему, провела душистой ладонью по его лицу, как делала там, на полянке, когда брала его голову на колени, и ушла. Ушла, растаяла, исчезла!

Он вышел на крыльцо после всех, экипаж уже выехал за ограду и катил по почтовой дороге, за деревьями нельзя было разобрать седоков (с Машенькой поехал к пароходу Корсаков), но масса экипажа угадывалась за деревьями, и слышно было, как стучали колеса по деревянным мосткам, положенным после дождей перед поворотом дороги, и вот все скрылось за поворотом, и стихло — все стихло, и будто что-то оборвалось в душе, отлетело, умерло.

 

Через месяц от Маши пришло Корсаковым письмо, в котором она извещала, что доехала благополучно, что вместе с родителями совершила путешествие в Полтавскую губернию и нашла купленное ими имение великолепным, что оно ей так понравилось, что она решила остаться с родителями и просила Корсаковых рассчитать ее и выслать соответствующие бумаги, а также выслать оставшиеся ее вещи.

Письмо было довольно небрежное, не холодное, а как бы рассеянное, подобно тому, какой была сама Маша перед отъездом. В письме ни слова не было о маленькой Наташе, ее воспитаннице, к которой она, как казалось (казалось Корсаковым, Клеточников знал, что это не совсем так), сильно привязалась, ни слова о том, довольна ли она прожитым в этом доме годом, довольна ли хозяевами, которые, кажется, относились к ней, как к члену семьи, полюбили ее; неужели у нее не нашлось для них и двух благодарных слов? Это удивило и огорчило Корсаковых. И удивило то, что в письме ни слова не было о Клеточникове, хотя бы уж приличия ради могла передать поклон — нет! Это было настолько удивительно и непонятно, что Корсаков, не удержавшись, прямо спросил Клеточникова:

— Кажется, вы были довольно коротки... подружились. Может быть, вы поссорились перед ее отъездом?

Клеточников ответил, что нет, не ссорились, они расстались с ней, как он полагает, добрыми друзьями, какими и были, но что письмо его не удивляет, оно вполне соответствует характеру Машеньки — ее действительному характеру, который она теперь не намерена скрывать, и она написала то, что чувствовала в данную минуту, когда писала; он не может объяснить всего, но это именно так. Корсаков подивился такому объяснению не меньше, чем письму, но расспрашивать далее из деликатности не стал.

Между тем все именно так и было, как объяснил Клеточников. Машенька больше не считала нужным притворяться (перед Корсаковыми и другими) скромной простушкой, она переменилась, когда постановила уехать, оттого и была рассеянна последние дни перед отъездом, теперь ей не было нужды сосредоточиваться на чем-либо, кроме как на собственных мыслях и чувствах. И то, что у нее не нашлось благодарных слов для Корсаковых, шло не от того, что она не была им благодарна (это было не так, Клеточников знал, она была к ним привязана, особенно к Елене Константиновне, от которой многое перенимала), но от того, что и в самом деле в ту минуту, когда писала письмо, не думала о них, просто не испытывала к ним никакого чувства. Как не думала в ту минуту и о Клеточникове и потому не позаботилась передать ему привет. Она, как понимал Клеточников, входила во вкус своей новой линии — быть искренней всегда и со всеми людьми, не только с избранниками, линии, которую проверила на нем, на Клеточникове. Но как было объяснить это Корсаковым, чтобы не обидеть их?

Перед ним же, Клеточниковым, она была вполне искренна — в любую минуту их короткого романа: и тогда, когда преследовала его после их первого объяснения, и тогда, когда, испытав радость полной исповеди (впервые испытав эту радость — благодаря ему испытав!) и дав ему испытать эту радость, смеялась счастливо и беспечно, и когда решила уехать и не сказала ему о своем решении. Но почему не сказала? Об этом много думал Клеточников в первые дни после ее отъезда. Однако тогда он был раздавлен, раздражен, мстительное чувство охватывало его, как только он начинал думать о Машеньке, и он не сразу понял, в чем дело. Но в конце концов понял.

Она и не собиралась скрывать от него своих намерений. Она не заговорила с ним раньше о своем отъезде просто потому, что не случилось повода с ним об этом заговорить. Так случилось, что она сначала объявила о своем отъезде Корсаковым, а не ему. А потом, когда уже весь дом знал об этом, не говорила, потому что думала, что и он уже знает: ведь в доме об этом все говорили (и он теперь припоминал, что действительно говорили о чьем-то скором отъезде, но он был слишком поглощен своими новыми ощущениями, чтобы прислушиваться к разговорам). Да, без сомнения, она была уверена в том, что он знал о ее отъезде; и то, что он, зная об этом (как думала она), при этом ни о чем ее не спрашивал, ничего от нее не требовал и не просил, очевидно (для нее очевидно) относился к предстоявшему ее отъезду, как и она, с радостным чувством ожидания — ожидания чего? — чего-то еще не изведанного, обновления,— это должно было казаться ей вполне естественным, нравиться ей, это было в ее духе. И, должно быть, потому, что именно так она о нем и думала, она и удивилась его удивлению тогда, на полянке, когда впервые сказала ему об отъезде. И, должно быть, потому и он тогда почувствовал, что не может, не в силах расспрашивать ее об этом,— почувствовал, что это каким-то образом может повредить ему в ее глазах.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz