— Да неужели вы не видите, что поместить его — значит сразу же погубить весь журнал? — взмолился я.— Неужели вы не видите, что тут нет ни рифмы, ни смысла? — Мы все прозаики,— ответил Гольденберг,— стихов писать не умеем и не понимаем тонкостей стихосложения. Но дело в том, что стихи эти уже проверены опытом. Шебуны их читали крестьянам, и те очень хвалили, и, кроме того, они оба страшно обидятся, если мы забракуем их стихи. — Но крестьяне вам похвалят, что вы им ни покажете, если знают, что вы и есть автор,— протестовал -я.— Такая похвала ровно ничего не значит. Да ведь, кроме крестьян, журнал наш прочтут и товарищи, и что они скажут? — Но кто же сообщит Шебунам, что их стихи забракованы? Я не согласен! — сказал Гольденберг. — Если хотите, я сам сделаю это,— ответил я.— Только, чтоб их не обидеть, я пойду и поговорю с ними мягко, наедине и уговорю их взять назад. — Ну, это вам не удастся! Они опять нападут на вас справа и слева,— сказал Жуковский, --и не дадут выговорить ни слова. — Нет! — воскликнул Эльсниц.— Лучше оставим набор их стихов лежать в целости и скажем, что в первом номере не хватило места. — Присоединяюсь к этому мнению, как к самому благоразумному,— сказал Гольденберг. В это время Ралли, которого, как я заметил, всего передернуло, когда Гольденберг сказал, что никто из них не понимает тонкостей стихосложения, взял корректуру стихов и, прочитав ее еще раз, сказал: — Я прежде изъявил на них согласие только потому, что при устном чтении шероховатости сглаживались, а теперь прямо заявляю: в печатном виде они никуда не годны! — Я думаю,:— заметил я,— лучше искренне сказать Шебунам правду, потому что если мы будем говорить, что стихи их хороши и только откладываются по недостатку места, то они будут терять даром время, чтоб писать и другие в том же роде. — Но тогда они уже наверно не возвратят вам взятых у вас денег! — заметил мне, нервно улыбаясь, Ралли. — Не возвратят и без того!—сказал Жуковский. Он давно уже знал об этом займе, так как Ткачев всем рассказал к тому времени о моем приключении у Шебунов. Сам же я не рассказывал никому. — Все равно, возвратят или нет,— ответил я.— Мне только не хочется быть неискренним с людьми, относительно которых я не знаю ничего дурного. — В таком случае скажите, что все мы коллективно находим стихи неподходящими,— заметил Жуковский,— но исключительно потому, что наш журнал будет читать и интеллигенция, а не одни только крестьяне. Я побежал к Шебунам в тот же вечер, так как еще в гимназии теоретически пришел к заключению, которого потом держался и всю жизнь, что если необходимо сделать что-нибудь тяжелое, трудное, неприятное, чего никак не Можешь избежать, то надо делать это как можно скорее, чтоб потом было легче на душе. Притом же я знал уже, как плохо здесь держатся секреты, и боялся, что кто-нибудь сообщит им ранее меня самого, что я был против их 'стихов, и тогда выйдет много хуже. Шебуны по обыкновению зажужжали в оба мои уха, и, по крайней мере, целый томительный час прошел прежде, чем я мог найти момент, чтоб перейти к делу. — Сейчас было редакционное собрание «Работника»,— начал я. — Редакционное собрание?! — воскликнула она с негодованием. — Редакционное собрание?! — воскликнул он.— Почему же не пригласили нас? — Почему же не пригласили нас? — повторила она.— Тут же и наша статья! — Тут же наши стихи!—окончил он.— Что же у вас, в редакции, буржуазные порядки что ли будут? Мы, когда давали свои статьи, думали, что все сотрудники будут на одинаковых правах! — Что каждый будет редактировать свою собственную статью! — перебила она его. — Но позвольте,— сказал, наконец, я,—ведь это же петербургское общество пропаганды дало средства на издание и распространение журнала и назначило его редакторов... — Какое нам дело до петербургского общества пропаганды?— перебила она меня.— Мы желаем знать, почему редактируют какие-то Эльсницы, Жуковские и Ралли, никогда не бывшие в народе, а мы, опытные пропагандисты... — А мы, опытные пропагандисты,— перебил ее он,— выброшены за борт? Таким образом, раньше чем я успел заговорить об их стихотворении, я уже попал в баню. Я не буду приводить всего, что они говорили. Читатель может об этом догадаться по приведенному мною началу, из которого я сразу же почувствовал, что оба давно знали о том, из кого состоит редакция, и негодовали «на свинское к себе отношение», может быть, уже немало дней. И все это негодование выливалось теперь на меня, единственного редактора, против которого они не возражали, так как я был прямо из России, что здесь очень ценилось, и притом непосредственно «из народа». Но если так произошло, раньше чем я заговорил о непринятии их стихотворения, то пусть же представит себе сам читатель, что случилось, когда я произнес искренне огорченным голосом роковые слова: — Ваша статья очень понравилась и будет помещена в первом же номере, но стихи не понравились... В начале этой фразы я против воли сказал неправду, так как и статья их, называвшаяся «Правда ли, что ласковый теленок двух маток сосет?» — была посредственная и, по-видимому, не очень правдива, судя по моим личным впечатлениям о народе. Но я не был в состоянии сказать иначе,— так горько и неловко было мне передать им о судьбе их стихотворения. Но, несмотря на мой комплимент, они оба сразу вскочили со своих мест при моем последнем слове. — Как! Стихи испытанные, испытанные уже в народе! — кричал он... — Испытанные, испытанные на опыте в народе!— кричала она,— здесь, в Женеве, забраковываются людьми, ничего не смыслящими в пропаганде! Оба, отскочив от меня, даже онемели от изумления и негодования и в первый раз стояли передо мною молча, как два изваяния укора: — Но зачем вам их печатать непременно в «Работнике»? — возразил я им ласково,— оттисните их отдельным изданием... — И оттиснем, и оттиснем!—с пафосом закричала она. — И напечатаем, и напечатаем! — с пафосом закричал он.— И очень сожалеем, что связались с глупым изданием, ни на что не годным, кроме как...! (он упомянул о некоем уединенном месте). Никогда больше не дадим в него никакой... — Не дадим никакой статьи,— закончила она, не обратив ни малейшего внимания на не совсем вежливое употребление, которое он предложил для их же собственной статьи, уже помещенной в нашем издании.— Я знаю, чьи это интриги! Это все иезуит Ралли, да тихоня Эльсниц! —- Но нет же, нет же! — воскликнул я, чувствуя, что необходимо объяснить дело на чистоту.— Это я первый заметил в нем недостаток отделки; помните, я вам первый указывал, что некоторые рифмы и строки неправильны, что нужна дополнительная отделка. — Какая тут еще новая отделка, когда мы вдвоем обрабатывали в нем каждую фразу! Вы тогда говорили глупости! Через шесть часов я вышел от них, весь красный, как из бани. На каждую их тысячу слов я говорил одну или две фразы, которых притом же не успевал докончить, и, наконец, уже не возражал совсем, чтобы дать им возможность выговорить все, что накопилось у них на языке. Внешняя словесная победа надо мной, по-видимому, несколько облегчила их наболевшие души. Мы, действительно, напечатали им на свой счет их стихи отдельным изданием, а они их куда-то послали, но все же не могли никогда простить нам такого «черного» дела. Здесь я в первый раз почувствовал все тернии редакторского звания. «Сколько обид, сколько огорчений,— думал я, идя домой по пустым женевским улицам в три часа ночи,— приходится редакторам причинять пишущим стихи, сколько разговоров даже с прозаиками об элементарных правилах грамматики! Вот я пробыл у них целых шесть часов, и все же ничего не вышло, кроме горькой обиды на меня!» Так началось издание журнала «Работник». Чтобы не перебивать моего повествования, я расскажу сейчас же и о его дальнейшей судьбе, так как история его мне кажется очень поучительной во многих отношениях. Прежде всего обнаружилась полная наша оторванность от России и отсутствие из нее каких-либо корреспонденции о местной жизни и деятельности, а между тем для журнала это было крайне необходимо. Приходилось писать корреспонденции большею частью по воспоминаниям или рассказам приезжих, здесь же на месте. Для первого номера материал дал рассказ Шебунов о их недавней деятельности в народе, где они говорили о себе в третьем лице, так что выходило как будто о них пишет кто-нибудь другой, а не они сами. С первого поверхностного взгляда мне это показалось как-то неестественно, неискренне. Однако, вслед за тем, когда и мне самому пришлось писать о пропаганде в деревне Потапове, где надо было говорить о Писареве, о Клеменце и о самом себе, я увидел, что при отсутствии подписей авторов под статьями писать о себе иначе как в третьем лице было совершенно невозможно. Таким образом, сама система всеобщей анонимности, усвоенная тогда во имя коллективизма с целью не выдвигать вперед отдельных личностей, приводила в нашей революционной литературе к замаскированной неестественности, потому что и в нашем движении действовала не толпа, а отдельные лица, каждое на свой собственный страх и по своим собственным указаниям и усмотрениям. В результате этой анонимности появились в тогдашних журналах и неизбежные противоречия в отдельных местах и номерах, так как разные авторы, конечно, приходили в деталях своих мнений к различным выводам. При подписях это было бы ясно: такой-то пришел к одному выводу, а другой — к другому. Но представьте, что подписей нет, что весь журнал представляет собою как бы одну книгу, как бы написан целиком одним лицом? Разноречия становятся тогда в высшей степени неприятными для читателя. Редакции приходилось отшлифовывать все статьи по своей собственной мере, исключать из них все оригинальное, яркое, самобытное. Благодаря этому крайнее увлечение коллективизмом приводило в заграничной литературе к идейной диктатуре редакции над сотрудниками, а это рано или поздно начинало их обижать. «Мои статьи обесцвечиваются, искажаются редакцией»,— говорил каждый и винил в этом ее, а не принцип. Посягнуть же на самый принцип осмелились лишь через несколько лет после описываемого мною времени. И вот, благодаря всему этому, и мне самому, как я уже сказал, пришлось писать о себе не так, как побуждал меня мой внутренний инстинкт правдивости и естественности, не так, как мне самому хотелось бы выражаться, а по навязанной извне шаблонной форме. Вместо простодушного «я пошел», «я увидел», мне пришлось в своих статьях выражаться манерно: «кузнец Морозов пошел», «кузнец Морозов увидел», причем слово «кузнец» я прибавлял, как свою главную профессию в народе, что было одобрено и всеми моими соредакторами. — Пора уже каждому из нас, народников,— сказал Жуковский, когда я прочел на собрании свое изложение,— причислить себя к какому-нибудь ремеслу и определять себя прежде всего по нему, а не то что называть себя какими-то писателями, профессорами, инженерами, докторами и тому подобными буржуазными званиями. — Но ведь такие профессии останутся и в будущем социалистическом и даже в анархическом строе,— возразил я.— Ведь там тоже будут учителя, профессора, инженеры! — Нет! Никогда! — воскликнул Жуковский со своим обычным драматическим воодушевлением.— Тогда все должны будут заниматься прежде всего каким-нибудь физическим трудом, а только потом, по окончании его, можно будет посвящать избыток времени и умственной работе. У всех должны быть руки в мозолях! Когда начнется социальная революция и я пойду в толпе восставшего народа по городским улицам, я прежде всего потребую, чтоб останавливали каждого и заставляли его показывать свои ладони.— В мозолях ладони? —Иди с миром своей дорогой! —Без мозолей? —Аu mur! (т. е. к стене, на расстрел). И он театрально показал руками на нашу стену, воображая ее уличной. Лукавая мысль промелькнула у меня в голове. — Покажи-ка, Жук, твою руку! — сказал я ему с таким изумленным видом, как будто заметил на ней что-то особенное (мы в это время были уже на «ты»). — Что такое? — спросил он с недоумением, рассматривая ее сам и в то же время протягивая мне. Я посмотрел на его ладонь и тем же, как он, патетическим тоном и также протянув в пространство свою левую руку, воскликнул: — Нет мозолей! Аu mur (к стене)! Все расхохотались. Жуковский в первое мгновение совершенно растерялся, но через несколько минут оправился и воскликнул по-прежнему патетически, только качая грустно своей головой: — Да! К стене! Меня первого! К стене старого Жука, у которого тоже нет мозолей на руках! Но, несмотря на такой удачный выход из трудного положения, он весь этот вечер оставался опечаленным и смущенным. Фраза о мозолях на руках была давно одним из его самых эффектных козырей в разговоре, а теперь приходилось с нею расстаться. Он чувствовал, что, как только он ее произнесет впредь, все станут требовать от него того же, что и я, и его драматический прием обратится в комический. Однако он нисколько не рассердился на меня. Как все люди, слишком грозные на словах, он был очень добродушен на деле и, конечно, в случае восстания, никого бы не расстрелял.
6. Радости и тревоги первой печатной статьи Еще прежде чем вышел наш номер «Работника», я, втайне от всех, живущих на земном шаре, написал большую статью род названием «Даниловское дело» и послал ее в главный из тогдашних заграничных журналов «Вперед», издававшийся в Лондоне под редакцией Лаврова. Не сказал я об этом никому, так как очень боялся, что моя статья будет забракована, как ни на что не годная. Причина такой боязни у меня была совершенно понятна. Когда я читал какую-нибудь чужую статью, я узнавал из нее всегда что-нибудь новое для себя, и потому она казалась мне важной и интересной. Когда же я читал свою только что написанную статью, в ней никогда не заключалось для меня решительно ничего неизвестного, и потому субъективно она казалась мне никому не нужной, т. е. хуже всякой самой плохой чужой. Профессиональные писатели казались мне такими глубокомысленными... Мои литературные попытки, думал я, должны показаться им прямо детскими. Редакторам стыдно будет поместить их в свой журнал. "Но ведь здесь,— думалось мне, с другой стороны,— в изложении пропаганды в Даниловском уезде, я описываю не одни свои собственные приключения и мысли, а также и деятельность других лиц, которая действительно очень важна- и интересна. Поэтому Лавров хоть и очень ученый человек, но он не может слишком удивиться тому, что я ему посылаю такую малоинтересную статью. А, кроме того, вдруг и мои собственные мысли покажутся ему заслуживающими печати? И вот, с замиранием сердца, ранним утром, чтоб никто не видел и не спросил, я отнес свою рукопись на почту, вложив в нее коротенькое письмо к Лаврову. «Я пишу здесь от своего лица,— извещал я его,— но если при анонимности всех других статей это неудобно, то прошу заменить везде слово «я» моей фамилией» Если они оставят мою статью ненапечатанной и не заслуживающей даже ответа, думал я, то я никому не скажу об этом. Это останется моей тайной на всю жизнь. Но во мне все же таилась надежда. Новый номер «Вперед» дошел до Женевы через четыре дня после моей посылки, и в нем, конечно, не могли ее поместить. Мне предстояли еще четыре томительные недели до получения следующего номера. В это время я по-прежнему бегал по женевским эмигрантам, разговаривал с ними обо всем, набрал в типографии для «Работника» свою другую статью и с великим наслаждением прочел ее в корректуре. В печатном виде она показалась мне куда лучше, совсем настоящей статьей, как и все другие, а не то, что в рукописи, когда она была, как простое письмо, которое умеет написать всякий. Но наш «Работник» казался мне не то, что «Вперед», о котором знает вся интеллигентная Россия. Статьи там — совсем другое дело, и потому понятно было и мое внутреннее волнение. Поместят или не поместят? Буду я настоящим писателем или не буду? Чем более приближался ожидаемый день, тем томительнее становились минуты, когда я вспоминал о своей посылке. Но я все же ни разу не пожалел о сделанном — по крайней мере я узнаю свою судьбу. И вдруг, о горе! В назначенный день «Вперед» совсем не пришел в нашу эмигрантскую библиотеку! Неужели он прекратился? Но это маловероятно. У лавристов, говорят, достаточно денег! Так в разочаровании провел я весь этот день и два следующих, до вечера. В семь часов по обыкновению явился в кафе Грессо, зная, что там, в задней комнате, встречу почти всю эмиграцию. — Читали, читали твою статью во «Вперед»! — воскликнул Жуковский, едва я показался. — Разве помещена?—спросил я с так искусно сделанным равнодушием, что никто даже и заподозрить не мог, что вся моя душа прыгала от радости. — Ну, конечно! — ответил Жуковский.— Они рады! Только, что же ты изменяешь своим? Ты написал для них, чужих, много больше и лучше, чем для нас, своих! Почему ты раньше не показал своей статьи нам? Мы бы ее ни в каком случае не упустили для «Вперед»! Я сразу вспомнил, как при окончании этой моей статьи мне прежде всего именно и пришло в голову дать ее им для поправок, как опытным друзьям, но какой-то внутренний инстинкт подсказал мне: ни за что не делай этого! Они хорошо поправят тебе все, но только запретят сотрудничать во «Вперед» под страхом ссоры с ними, потому что они сами туда не пишут, считая его чужим органом! А когда ты сам все сделаешь, они сразу поймут, что упреки уже ничему не помогут, и потому не будут угрожать ссорой. «Как инстинкт не обманул меня!»—подумалось мне. — Только напрасно,— сказал Ралли, словно подчеркивая справедливость моих мыслей,— ты путаешься с лавристами, это не настоящие социалисты, они признают государство. — Да,— ответил я,— но они признают республиканскую социалистическую демократию. — Республика для нас хуже монархии,— желчно ответил Ралли.— Вот здесь, в Швейцарии — республика, а в ней для социалистов хуже, чем в России. Буржуазия здесь так втёрла очки в глаза народу своей призрачной «гражданской свободой» и так одурачила его всеобщим избирательным правом, что швейцарские крестьяне и рабочие менее чем кто бы то ни было в остальном мире сочувствуют идеалам социализма! Избави бог Россию от парламента или республики! Нет, пусть лучше остается абсолютная монархия! Мне вдруг захотелось почесать свою спину, на которой еще, казалось, сидела всей своей тяжестью эта абсолютная монархия, но я уже знал, что спорить об этом с моими здешними друзьями можно было лишь с целью дать упражнение своим голосовым органам, так как они все равно остались бы при своем прежнем мнении. А теперь мне менее чем когда бы то ни было хотелось спорить. Меня охватило страстное желание прочесть свою статью во «Вперед», и я весь был, кроме того, полон радости оттого, что ожидаемая баня за ее помещение в «чужом органе» оказалась не так горяча, как я боялся. Номер «Вперед» лежал тут же на столе, очевидно, лишь сейчас прочитанный. Как-то напечатана в нем моя статья? Может быть, в самом конце, мелким шрифтом? Может быть, только цитирована в извлечении в хронике? Для человека, печатающегося впервые, все кажется таким важным, таким существенным, вплоть до того, красивыми ли крупными буквами напечатано заглавие или простыми, тонкими. Я развернул номер и — о восторг! Она была напечатана вслед за руководящими статьями редакции в самой середине журнала, и заголовок «Даниловское дело» ясно вырисовывался вверху страницы. Я сразу увидел, что она была помещена анонимно, как и все остальные статьи, что слово «я» заменено в ней моей фамилией, и все, что я говорил о себе лично, поставлено в третьем лице. Я выдержал характер и, бегло взглянув на номер, сейчас же присоединился к общему разговору, как будто считая его несравненно важнее и интереснее, чем моя статья. Но думаю, что глаза мои все же особенно блестели от удовольствия, и я весь сгорал от нетерпения скорее остаться одному. От последовавших затем дополнительных упреков своих друзей я защитился тем, что, мол, сам не придавал этой статье большого значения, что поместил ее во «Вперед» только потому, что нет другого революционного журнала для интеллигенции, а между тем мне хотелось ознакомить молодежь в России со всеми обстоятельствами арестов и обысков в Даниловском уезде, так как «Вперед» в России все читают. Несколько успокоив своим притворным равнодушием ревность своих товарищей (потому что я ничем другим не мог объяснить эмигрантскую нетерпимость и фракционность, как этим чувством), я посидел с ними еще томительных полчаса, переведя разговор на принципиальные предметы. Воспользовавшись затем моментом их горячего спора, когда никто не обращал на меня более внимания, я побежал к себе в отель дю-Нор, захватив потихоньку и лежавший номер, чтоб прочитать в нем мою статью наедине и вдоволь налюбоваться ее печатным видом. Но и в отеле ожидала меня помеха. Едва я влетел на его первую лестницу, как меня абордировал студент Рождественский, тот самый, который так оригинально обучал здешнего французика-гарсона русскому языку. Мальчик был восприимчив и сделал к этому времени такие успехи, что его совсем невозможно стало слушать. Рождественский подхватил меня перед самыми дверями зала табльдота, в котором был уже сервирован вечерний стол. — Идемте, идемте скорее! Сюда приехала на неделю жена какого-то петербургского генерала с двумя очень милыми барышнями-дочками. В отеле дю-Нор, как и во всяком среднем, не особенно дорогом отеле, где нет чванства, было обыкновение тотчас же знакомиться со всеми за табльдотом, за общим завтраком и обедом, и говорить обо всем, как будто бы вы были давно знакомы. Здесь при разговорах соседей, часто соотечественников, слышались все европейские языки, хотя при более или менее общих собеседованиях сейчас же переходили на французский. Дамы, отпив полстакана своих пишолеток (полубутылок) обычного белого или красного вина, подставляли их затем тому из мужчин, кто им в данный день особенно нравился, а некоторые дамы всегда оказывали предпочтение тому или другому. Так, у Рождественского были две приятельницы, у меня же четыре, и, благодаря этому, прибор мой к концу обеда оказывался обставленным по крайней мере пятью бутылками, словно я был завзятый пьяница. Гарсоны и мадмуазель держались с приезжими почтительно, но без подобострастия, и если кто-нибудь им нравился, то во время обеда становились у него за стулом и в отсутствие общего разговора, в который никогда не вмешивались, сообщали ему ту или другую новость. Все это было очень мило, но в данном случае от такой фамильярности вдруг появилось большое неудобство для Рождественского. Едва лишь генеральша со своими дочками-институтками, раскланявшись с публикой, села на свое место, как гарсон, желая похвастаться перед русскими барышнями своим знанием русского языка, стал за стулом Рождественского !! И отчетливо среди наступившего молчания сказал ему с самым почтительным видом: — Понос! Барышни и их мамаша, словно по команде, разом вскинули на него глаза, но сейчас же, вспыхнув, опустили их в свои тарелки. Рождественский мгновенно покраснел, как рак, до самых ушей, и, не зная, что сделать, чтобы перевести разговор на Другой предмет, попросил гарсона рассказать об уличном столкновении между старокатоликами и новокатоликами, свидетелем которого тот был. Гарсон обрадовался приглашению вступить в общий разговор и сейчас же начал рассказывать, как недавно появившиеся в Женеве новокатолики хотели крестить младенца по новому обряду, а местный патер распространил между своими старокатоликами слух, что во время крещения выскочит из-под земли сатана и унесет младенца с грохотом в преисподнюю. Жадные до таких эффектных зрелищ старокатолики сбежались толпами в церковь и на площадь кругом нее, чтобы посмотреть на сатану. Но сатана не явился. Старокатолики так рассердились за это на младенца и его родных, что начали швырять в их уезжающую карету камнями и побили в ней стекла. Произошла общая свалка, в которой нашего гарсона побила и та и другая сторона за то, что он не знал, к которой ему присоединиться. Все это было очень интересно и комически рассказано им, но пересыпано в промежутках между французскими фразами, разными «русскими словцами», с которыми он в виде «общепринятых в России форм русской вежливости», обращался то к барышням, то ко мне, но чаще всего к самому Рождественскому и закончил свой рассказ восклицанием: — О клистирная трубка! Для сидевших здесь иностранцев весь его русский репертуар, конечно, пропал даром, но для нас его русские вставки выходили по временам так неожиданно эффектны, что мы готовы были то провалиться сквозь землю, то лопнуть от смеха, и даже барышни с мамашей, уже на половине рассказа догадавшиеся, в чем дело, искусали себе до крови губы или ерзали на своих стульях, как будто в них торчали гвозди. Так мы и разошлись в этот вечер с большой сенсацией. Рождественский, совсем сконфуженный, не знал, что делать, и обратился ко мне за помощью. — Да расскажите же скорее сами гарсону, что вы над ним подшутили!—посоветовал я ему. — Как же я расскажу? Мальчик совсем обидится на меня. — Но еще больше он обидится, если его предупредит эта дама. В нетерпении прочесть поскорее свою первую, печатную, настоящую статью, для которой окружающие, как будто сговорясь, не давали мне ни минуты времени, я хотел бросить Рождественского и идти к себе в номер. Но он от меня не отставал, чувствуя, что попал совсем в безвыходное положение, и вошел вслед за мной. Он был так жалок, что мне пришлось придумывать с ним способы наилучшего выхода, хотя мои ноги все время конвульсивно перестанавливались с места на место под столом от нетерпения. Однако узел скоро развязался сам собой. В мою комнату вошел, постучавшись, сам гарсон, чтобы приготовить на ночь постель, но тоже весь сконфуженный и чуть не плачущий. Увидев у меня Рождественского, он отвернул от него голову и стал молча убирать кровать. — Что они вам сказали? — спросил я его, сразу догадавшись в чем дело. — Господин Рождественский все время насмехался надо мной,— тихо ответил он мне. Рождественский начал оправдываться, но обиженный гарсон не отвечал и сейчас же вышел вон. Рождественский поспешил вслед за ним, и я, наконец, остался один, свободный прочесть свое произведение в печати, в самом «Вперед»! Каждая моя фраза, казалось мне, приняла теперь какой-то новый, даже глубокий смысл. Словно это писал не я, а кто-то другой, несравненно более умный... Но вот пропущена вся моя бытовая характеристика народа в этой местности!.. Все мое очарование сразу пропало! Мне показалось, что между предыдущим и последующим в моей статье потерялась необходимая связь, и всякий должен это заметить. Статья моя испорчена, искалечена! Тут пропущено почти столько же, сколько напечатано! Статья сократилась вдвое! Я начал читать ее снова, желая стать на точку зрения постороннего читателя, который совсем не знает, что здесь у меня было. Но нет! Я не мог войти в положение человека, ничего не знающего о данном месте. Недостаток связи мне казался очевидным. На следующий день, чтобы проверить свое впечатление, я обратился к Жуковскому, как, несомненно, обладающему литературным вкусом. — Скажи, Жук, тебе показалось при чтении, что в середине моей статьи чего-то недостает? — Нет! —ответил он.— А что? Выбросили что-нибудь? Это они всегда! Где выпустили и что? — Определи! —сказал я ему. Он взял из моих рук номер, пробежал глазами статью раз, потом еще и, наконец, сказал. — Не знаю. Мне кажется, все сказано. — Ну, а не лучше ли вышла бы статья, если б вот тут дана была характеристика той местности и ее народа? И я рассказал ему содержание выпущенного. — Да, пожалуй,— ответил он равнодушным тоном.— Не помешало бы, но это, действительно, несущественно. Я несколько утешился, и когда в тот день в пятый или седьмой раз перечитывал свою статью, мне и самому стало казаться, что она вообще ничего особенно не потеряла от пропуска и только стала короче... Впоследствии, при своей редакторской деятельности в «Земле и воле» и в «Народной воле», я не раз убеждался, что и все другие начинающие авторы так же ревниво относятся ко всяким сокращениям. И им кажется, что правильное течение их мысли нарушено, и статья испорчена. А для читателя, ничего не подозревающего о выпусках, все кажется вполне связным. Только после долгой литературной практики привыкаешь и сам объективно относиться к своему произведению.
7. На крайнем пределе последовательности — Не можешь ли ты сказать Шебунам, что у меня совсем вышли деньги? Я не говорю о возвращении сразу всего, но, может, у них найдется сколько-нибудь? — сказал я в нашей типографии Гольденбергу месяца через два моей жизни в Женеве, когда у меня окончился последний франк. — А почему ты сам не хочешь поговорить с ними? —ответил он мне. — Да они явно избегают меня уже полтора месяца. — Со времени разговора об их стихотворении? -— Нет! Когда я сам принес им его в отдельном издании, они примирились со мной. Кроме того, несмотря на все мои уверения в противном, они убеждены, что отверг его для журнала не я, а Ралли, что он только по ехидству действовал через меня, очернив в моих глазах такую прекрасную вещь. Они начали бегать от меня лишь после того, как прошел день, в который они обещали мне отдать деньги. — Хорошо! — сказал он.— Это действительно лучше сделать мне. И он пошел к Шебунам. Я остался набирать новую статью для «Работника», опять с.вою собственную, но она мне очень не нравилась; и не без причины. Благодаря полному недостатку корреспонденции из России меня заставили на этот раз описать Шиповский винокуренный завод в Костромской губернии. Я на нем никогда не работал, а только жил рядом с ним недели две под видом лесного пильщика дров. Я знал только внешность завода, а меня заставляли описать и внутренность, говоря, что она везде одна и та же, и рассказав мне о ней приблизительно. Затем мне пришлось описать и самих рабочих на основании образов, нарисованных Некрасовым в его народнических стихотворениях: Руки иссохшие, веки опавшие, Язвы на тощих ногах, Вечно в воде по колено стоявшие Ноги опухшие, колтун в волосах... 34 Товарищи мои по редакции так пристали ко мне, говоря, будто иначе не выйдет нового номера, что я согласился. Впрочем я и сам был настолько проникнут некрасовскими образами, что уже не отличал воображаемого от действительного. Конечно, у меня и тогда были свои собственные глаза. Раз, чтобы проверить описания наших журналов, я нарочно отправился смотреть на выход рабочих с фабрик в Москве, а потом и с самого Шиповского завода. Я видел толпу веселых или серьезных людей, нередко очень симпатичного и здорового вида, а никак не собрание калек, ползущих, словно из больницы, еле держась на ногах. Я находил, что общие описания рабочих, как вечно голодных и подавленных нуждою людей, не соответствуют действительности, хотя отдельные факты, приводимые в доказательство этого, и были все верны, но что главная их бедность есть нищета умственная, обусловленная недостатком образования... И однако же,— таково влияние на очень молодые головы окружающей их среды с ее ходячими мнениями и их собственного воображения,— я не только изобразил в своей статье некрасовские тощие фигуры рабочих, но и был убежден, что писал правду, что такие на Шиповском заводе действительно есть. Я был недоволен собою главным образом за то, что не догадался тогда же, на заводе, их отыскать и рассмотреть, и потому жалел лишь об одном, что статья моя не жизненно правдива, а составлена как компиляция из чужих наблюдений и описаний. Не того я ждал от своей новой деятельности! Я ждал, что мы здесь будем писать только руководящие статьи, а факты нам будут доставлять оттуда, из глубины России. А о т-т у д а ничего не было. Мои размышления были прерваны возвратившимся Гольденбергом. — Ну, брат, ничего не вышло! На мою просьбу возвратить тебе часть денег оба ответили: «Не одному Морозову хочется есть!» и далее не хотели даже и рассуждать. А когда я стал упрекать их, что они нехорошо сделали, налетев на тебя в первый день приезда, они оба так наскочили на меня с двух сторон, что я едва унес ноги. — Ну, пустяки,— сказал я.— Действительно правда, что и им тоже хочется есть. Если б они тогда мне так и сказали, то я, конечно, поделился бы с ними. Нехорошо только клятвенное обещание отдать к данному сроку, когда они знали, что берут безвозвратно. Ведь я даже не спросил у них никакого срока, зачем же было самим назначать его? — Чтоб избавить себя от необходимости поблагодарить тебя,— ответил он.— Все это внешнее мелочное самолюбие. Они мне не понравились с самого начала. — Знаешь что? — сказал я ему.— Мне теперь нельзя более жить в отеле дю-Нор, мне надо свести свои траты к минимуму. Я не могу просить у нашего общества в Петербурге присылки новых денег, так как сам отдал их другим. Точно так же я не получу ничего и от отца. Я сообщил ему заказным письмом сейчас же по приезде, что я теперь политический эмигрант в Женеве, и спрашивал его, думает ли он поддерживать со мною сношения и может ли сообщать мне о матери и родных, но никакого ответа не получил. Очевидно, отец боится или не хочет переписываться со мной. — Но где же ты думаешь жить? — А здесь, в типографии,— ответил я. Гольденберг с изумлением посмотрел по всем углам, где ничего не было, кроме типографских касс и макулатуры, т. е. куч испорченных при печатании листов бумаги, и сказал: — Но здесь нет ни кровати, ни стульев, никакой мебели, и квартира без печек. — Пустяки! В народе я ночевал и в снегу. Здесь мне будет очень хорошо. Мне даже это нравится несравненно больше, чем гостиница. Из этих макулатурных листов я сделаю себе постель, кучу их положу в виде подушки, остальными листами покроюсь, как одеялом, а поверх них положу свое пальто. По мере того как я говорил, воображение мое разыгрывалось все сильнее и сильнее. Природная склонность к романтизму говорила мне: да ведь это и действительно очень хорошо! Представь себе только: днем ты пишешь статьи на этом подоконнике, сам же набираешь их в этих кассах, потом идешь читать книги под ивами на островок Руссо, участвуешь в собраниях эмигрантов, а ночью спишь, весь обернутый листами революционных изданий! Разве это не значит жить, как истинный революционер, отказавшийся для осуществления гражданской свободы, равенства и братства от всего личного? И действительно, несмотря на уговоры Гольденберга и приехавшего к этому времени в Женеву Саблина, обещавшего добыть для меня денег, я переселился в типографию. Оказалось, что жить таким образом действительно было совсем удобно. Несмотря на наступившее зимнее время, понижавшее температуру комнат иногда до пяти-шести градусов Цельсия, так что трудно было наборщикам работать в типографии, мне было совсем тепло под рыхлой кучей больших типографских листов. Я их клал на себя слоями вместо одеяла, и у меня не было в это время никакой собственности, кроме находившегося на мне верхнего платья, обуви и двух перемен белья, из которых я носил одну, а другая в это время отдавалась в стирку. Все мои мелкие вещи я имел обыкновение носить с собою в повешенной через плечо сумке, подаренной мне Верой Фигнер, тогдашней бернской студенткой, приехавшей на несколько дней в Женеву еще в то время, когда я жил в отеле дю-Нор, и подружившейся со мною. Она произвела на меня очень яркое впечатление с первого же дня нашего знакомства: я почти влюбился в нее. Она приехала в один прекрасный вечер прямо ко мне в отель дю-Нор вместе с Саблиным и Грибоедовым, нарочно, чтобы познакомиться со мною. Я был страшно рад увидеть вдруг входящих в мою комнату товарищей моего пути. Их молодая спутница показалась мне по причине своего маленького роста почти девочкой, и я с большим удивлением узнал, что она замужняя, но после нескольких месяцев жизни рассталась со своим мужем для того, чтобы учиться в иностранном университете. Тогда еще не было высших научных курсов для женщин в России. Передо мною в лице Веры предстала одна из первых провозвестниц нового высшего типа женщины, и это сразу чувствовалось. Вдумчиво смотрели на нас ее большие карие блестящие глаза, когда мы говорили о философских и общественных вопросах, и ее замечания показывали, что все это запечатлевалось в ее изящной, напоминавшей мне что-то итальянское, головке и потом подвергалось переработке. Я передал ей часть своих впечатлений в народе, она мне — свои затруднения. — Почти все самые близкие мои подруги из бернских курсисток недавно уехали в Россию, чтобы поступить работницами на фабрики и вести пропаганду социалистических идей среди рабочих. Но я не могла решиться поехать с ними, хотя мне и очень хотелось. — Почему?—спросил я. — Меня слишком влечет к себе наука. Притом же, не думаете ли вы, что прежде всего нужно быть последовательным, доводить до конца то, что начато, а не метаться от одного недоконченного дела к другому? — Конечно, иначе ничего не сделаешь. — Так думаю и я. Мы поехали сюда учиться. Если мы теперь побросаем науку на середине курса и если из сотен девиц, поступивших в недавно открытые для нас швейцарские университеты, окончат лишь единицы, то не дадим ли мы право нашим врагам говорить: опыт показал, что женщины непригодны и нег способны к высшему образованию. Вот главная причина, почему я теперь не уехала. Я начала одно дело и не должна его бросать для другого, хотя бы и более важного, пока не окончу первого. Иначе я не буду уверена, что не брошу и второго дела для третьего, которое вдруг окажется в моих глазах еще более важным.. Как хорошо я понимал все это! Мне казалось, что между нами обнаруживалось полное сродство душ. Я одобрил ее желание последовательности, мне не хотелось отвлекать от науки ее жаждущую душу, но в глубине души я чувствовал, что душная русская жизнь представит и ей свои требования. И она пойдет на жертву искупления, как пошел и я несколько месяцев назад. Да, я уже знал это, между тем как она, очевидно, еще ничего не подозревала, хотя и была немножко старше меня по возрасту. И это знание заставляло меня сразу особенно нежно отнестись к ней и не уговаривать ее ехать за своими подругами в Россию. Так никогда не уговаривал я и тех, кто стремился в народ для политического заговора. Я чувствовал, что эти юные, любящие все человечество души по самой своей природе и по условиям своего миросозерцания прежде всего неудержимо пойдут по заветам любви к простым людям. К концу этого периода своей жизни из разговоров со всеми товарищами я уже окончательно убедился в том, что ни они сами, ни преследующий их абсолютизм совершенно не подозревали, что повальное движение того времени учащейся молодежи в народ возникло не под влиянием западного социализма, а что главным рычагом его была народническая поэзия Некрасова, которой все зачитывались в переходном юношеском возрасте, дающем наиболее сильные впечатления. Когда я высказывал это в Женеве товарищам, ходившим в народ, они почти все отвергали это. Многие говорили, что на них подействовала та или другая из тогдашних социалистических книг, тот или другой человек, которого они уважали. Все это было, конечно, верно с формальной точки зрения, но сами-то указываемые мне источники почему-то всегда рисовали народ именно в некрасовских образах, т. е. в односторонне подобранных, хотя и правдивых типах. Почему эти идеи так легко прививались только тогда, в расцвет некрасовской поэзии? Не потому ли, что душа молодых поколений уже была подготовлена к ним Некрасовым с ранней юности, уже напилась из его первоисточника? Велико могущество истинной поэзии и романа на общество, оно много больше влияния самых лучших общественных трактатов. Прочитав трактат, большинство даже очень интеллигентных людей через неделю не может рассказать его содержание, а поэтические образы и выражения надолго выгравировываются в памяти каждого. Некрасов же был великий поэт, его образы были могучи. Еще в то время я чувствовал инстинктом его таинственное влияние, чувствовал, что благодаря ему движение должно и далее идти в этом направлении, но привести в результате не ко всеобщему опрощению и торжеству безграмотности, а к борьбе с абсолютизмом, который по самой своей природе должен был противодействовать сближению интеллигенции с широкими слоями населения. Общественная эволюция стала представляться мне результатом действия различных прогрессивных и реакционных течений в человеческом обществе. «Не та сила,— думалось мне,— наиболее содействует эволюции общества, которая, на мой взгляд, ортодоксальна, прямолинейна. Помните ли вы параллелограмм сил, о котором когда-то учили в физике? Прямо направленная сила, но вялая и слабая, меньше будет содействовать движению вперед, чем две кривых, но могучих, энергичных, дающих равнодействующую в нужном направлении, да и одна кривая могучая сила хоть и отклонит движение в сторону, но даст большую слагающую по желаемому направлению, т. е. подвинет общество в этом направлении больше, чем прямая, но вялая. Увлекающаяся ласточка даже кругами ич зигзагами скорее долетит до цели, чем мудрая улитка, взвесив все шансы за и против, доползет до нее прямым путем». Вот почему я ни тогда, ни потом не мог враждебно относиться ни к одному из существовавших тогда течений: ни к легальным либералам, ни к анархистам, ни к лавристам. Все эти течения представлялись мне вырабатываемыми самой жизнью, как и я сам был ее продуктом. Во многом либералы казались мне логичнее наших тогдашних социалистов; я и сам ставил, как они, ближайшей целью гражданскую свободу, а не передел имуществ, но я сознательно шел с социалистами, потому что тогдашние либералы были вялы, неспособны прямо бросаться на штурм врага, не щадя своей жизни. «Прямая, но слабая партия,— определял я ее;—не стоит идти с нею. А вот социалисты и наши радикалы — это совсем другого подбора. Хотя их теперешнее течение во имя опрощения и идет значительно вкось от того направления, по которому фактически должна направиться русская жизнь, но благодаря своему героизму, своей энергии и самопожертвованию, они в сотни раз сильнее двинут ее даже и по пути к гражданской свободе, чем те вялые люди. Я пойду с идущими в народ, как их сознательный и верный союзник, хотя в теоретическом отношении те (либералы) и кажутся мне последовательнее в своей идеологии». Так я и делал тогда, никогда не полемизируя ни с одной из прогрессивных партий, никогда не подчеркивая их «разногласий», а всегда ставя на вид то основное, в чем они «согласны». Я полемизировал только с реакционными партиями, да и то редко, считая, что гораздо полезнее развивать свою собственную теорию, чем опровергать чужие. Я старался всеми силами ума выработать себе отчетливое представление о будущем социалистическом и анархическом строе и, главное, о более естественных, легких и гуманных способах перехода к ним от настоящих междучеловеческих отношений. Тот же самый параллелограмм сил, приложенный мною из физики к общественной жизни, показывал мне, что не всякая сила, направленная вперед, действительна и ведет общество вперед. — Тяни вперед груз,— говорил я сам себе,— через веревку, перекинутую через зацепку, и ты увидишь, что он пойдет в обратном направлении: чем больше ты будешь тянуть вперед, тем далее отодвинешь груз назад, пока не уничтожишь зацепки. А в сложности общественных отношений часто наткнешься на такие явления. Яркий пример этому давала мне сама история нашей пропаганды в Даниловском уезде. Бюрократия несомненно думала, что, гоняясь за нами в народе, она противодействует распространению в нем наших идей, а на деле она сама в сотни раз сильнее распространяла их, делая явным то, что мы могли говорить только тайно. Точно так же и наоборот. Часто такие невидимые общественные зацепки превращают и прогрессивные силы в реакционные. Мне вспоминалось, как мы прошлым летом не дали посланнику Войнаральского фосфору для поджога леса у саратовского помещика с целью возбуждения к бунту соседних с ним крестьян, у которых помещик получил лес судом. Теперь я был рад, что им отказали, потому что я и здесь увидел тоже социальную зацепку, т. е. наличность общественных условий, которые превращают сейчас же всякий аграрный террор, хотя бы начатый и с прогрессивными целями, в силу реакционную. «Путем оружия,— пришел я, наконец, к выводу,— можно добывать только гражданскую свободу, а переделять или уравнивать нажитое добро можно только законодательным путем и не ранее достижения и упрочения республики».
8. В Интернационале Так я мечтал, бездомный гражданин свободного человечества, пробуждаясь ранним утром от сна на полу нашей эмигрантской типографии и наблюдая странный вид ее наборных касс, когда смотришь на них с полу, снизу вверх. Под моей головой, вместо подушки, был по-прежнему сверток из листов революционных изданий, под моим боком постель из них же, а надо мной целый ворох того же самого материала вместо одеяла. Рядом, в саквояжике, подаренном мне Верой Фигнер, лежало все мое имущество. Как ранее, скрываясь в России, я спал в сене, на сеновалах, так и здесь —- в листах типографской бумаги. И чем далее я так жил, тем более нравилось мне это, и не хотелось возвращаться в обычную обстановку квартир с мебелью. Приехав из своего Берна в Женеву в следующий раз и увидев меня с подаренной ею сумкой, Вера Фигнер назвала меня —omnia mea mecum porto (все мое ношу с собою), но это латинское название не привилось ко мне по причине своей длины. Более удачным казалось публике имя, данное мне известным парижским коммунаром Лефрансэ. Он очень полюбил меня с первых дней знакомства и при виде меня всегда восклицал: Аh, le voyageur eterne! (А, вечный путник!). Так меня и называли до самого конца моей эмигрантской жизни. В это время я очень двинулся вперед. Раз (еще раньше того, как была напечатана моя первая статья во «Вперед») я пришел в кафе Грессо, когда вся эмигрантская компания была занята чтением только что полученного номера этого самого издания от-1 февраля 1875 года. При виде меня все в один голос закричали: — А вот и он сам! — Что случилось? — спросил я. - — А то, — ответил улыбаясь Жуковский, — что ты оказываешься таким опасным революционером, каким при взгляде на тебя едва ли можно было даже и ожидать. — В чем же дело? — Да вот тут, во «Вперед», напечатан список нескольких десятков самых опасных русских заговорщиков, тайно разосланный правительством по всем полицейским учреждениям Русской империи для усиленного розыска и препровождения в крепость. И в числе их находишься ты, поименованный полностью и со всеми твоими приметами. Он протянул мне номер. Там, вместе с Кравчинским, Клеменцем и другими главными революционными деятелями, находился и я. «Роста высокого, лицо круглое, бледное, с тонкими чертами, борода и усы едва заметны, носит очки», — прочел я свои приметы на указанных мне Жуковским строках. Я сразу заметил, как сильно возвысило меня это обстоятельство в глазах товарищей. Многие теперь смотрели на меня так, как если б это был совсем и не я, а какое-то очень важное лицо, жившее до сих пор между ними инкогнито и только теперь обнаруженное. Я сам в глубине души очень гордился, видя себя в таком списке. Но вскоре моя гордость еще возросла. - — Хочешь,— сказал мне Гольденберг на другой день, — тебя выберут членом Интернационала в его центральную секцию? У меня дух захватило от счастья. Интернационал! Международная ассоциация революционных рабочих! Он гремел в то время на всю Европу, и в нем все европейское общество видело силу, долженствующую разрушить все монархии в мире и водворить царство всеобщего труда. Одни его боялись, другие призывали. Я с гимназической скамьи благоговел перед ним. И вот теперь меня предлагают туда Конечно, хочу! — отвечал я Гольденбергу, — но только примут ли? — Можешь быть спокоен: тебя предлагает сам председатель, Лефрансэ, в Section de la commune de Paris (в секцию Парижской коммуны). Это центральная секция федералистического Интернационала. — Знаю. Но только как же? Ведь я не участвовал в восстании Парижской коммуны? — Это все равно. Там, кроме коммунаров, есть и посторонние, там и я состою секретарем. Итак, я получу звание парижского коммунара, как эти удивительные герои баррикад! Я уже не раз бывал в качестве гостя на собраниях секции Парижской коммуны, происходивших в отдельном флигеле одного из женевских ресторанов. Флигель этот был в небольшом садике за рестораном. Особенным авторитетом пользовался там именно Лефрансэ, очень друживший с русскими эмигрантами. Он был одним из главных предводителей Парижской коммуны и в то же время очень простым, симпатичным человеком. Рассказывали, что версальские усмирители расстреляли трех человек, походивших на него, по указанию шпионов, и за его голову была назначена премия. Из остальных тогдашних коммунаров особенно выдавался своим красноречием Шалэн, высокий, красивый блондин с эспаньолкой. Он всегда приводил в восторг русских студенток, посещавших собрания, необыкновенной «пылкостью своих убеждений», но вызывал улыбки у своих товарищей. Они все подметили, что Шалэн спорит горячо только в присутствии женского пола, а иначе все время молчит. Остальные члены секции представляли пеструю толпу более или менее симпатичных людей без особых признаков и отметок как наружных, так и внутренних. Был здесь даже и рабочий поэт, писавший французские песни и сам певший их мне не раз. Из них я помню теперь только одну, в которой узник-коммунар поет через решетку своему часовому: Sentinell-e Sentinell-e La republique universall-e A pour ses droite quarante vengeurs! (Часовой! Часовой! У всеобщей республики есть сорок мстителей!). Почему здесь было обозначено именно сорок человек (у нас в секции было больше народа), так и оставалось неизвестным, но песня по музыкальности своей композиции была действительно очень эффектна, и мы, эмигранты, не раз пели ее хором вместе с ним. В члены этой знаменитой секции был предложен вместе со мною также и Саблин и еще один русский эмигрант, Лисовский, бывший студент-технолог, но сильно спившийся к этому времени от тоски по родине. Я живо помню собрание, в котором нас выбирали. Мы все трое пришли к началу заседания в качестве простых гостей. Секретарь Гольденберг прочел своим ломаным французским языком протокол предыдущего собрания, где слово valeur (ценность) произнес как voleur (вор), чем вызвал всеобщий веселый смех. Потом, как только протокол был утвержден, председатель Лефрансэ предложил в члены секции меня, Саблина и Лисовского и вслед за тем любезно попросил всю постороннюю публику удалиться, чтоб дать собранию возможность свободно обсудить вопрос. Мы трое тоже удалились вместе с публикой, и двери замкнулись за нами на замок. Закрытое заседание продолжалось около получаса, но это время мне показалось вечностью. «А вдруг отвергнут меня как недостойного,— думалось мне.— Какой будет стыд и огорчение!» Саблин и Лисовский тоже явно волновались. Для виду мы отпивали глоток за глотком из спрошенных нами у гарсона трех кружек пива. Но вот отворились двери, и Гольденберг объявил публике: — Господа! Вы можете войти. Морозов и Саблин приняты, Лисовский нет. Порыв радости за себя сейчас же сменился у меня сердечной спазмой жалости к забаллотированному Лисовскому, который стал весь мертвенно бледен и смотрел в свою кружку пива, не поднимая глаз. Я сильно пожал ему руку и пошел вместе с Саблиным обратно в зал — теперь уже полноправный член «Великой международной ассоциации рабочих». Я сел рядом с Саблиным на свою скамью. Мы выслушали, поднявшись, приветственную речь к нам председателя Лефрансэ, на которую я ответил тремя словами: Мerci de tout notre coeur* *Благодарим от всего сердца! И сел обратно, не зная, что сказать далее, среди рукоплесканий всех присутствовавших. Я мог в это время, как и всегда потом, вести на французском языке только разговоры в вопросах и ответах, но речи, даже коротенькие, мне приходилось приготовлять заранее и заучивать по написанному, чтоб не выходило смехотворных словесных сюрпризов, как у Гольденберга. На следующий день я получил и свой диплом. Это была карманная книжка вроде наших современных паспортов. На первой ее странице было написано по-французски: Membre de l Internationale Nicolas Morozoff, forgenon (член Интернационала Николай Морозов, кузнец). Звание кузнеца было здесь прибавлено потому, что при хождении в народ я работал месяц в деревенской кузнице, а для членов секции было обязательно, кроме интеллигентных родов труда, иметь еще и какое-нибудь ремесло. Внизу была оттиснута огромная печать с круговой надписью: Assotiaciones internacionale de ouvriers (Международная ассоциация рабочих). А внутри был равносторонний треугольник, по сторонам которого стояли слова девиза: Liberte, egalite, solidarite. Внизу страницы были подписи президента Лефрансэ и секретаря Гольденберга, а далее в книжке находились отпечатанные мелким шрифтом статуты Интернационала с правами и обязанностями его членов. Я побежал на свой любимый островок Руссо и там у подножия его памятника с восторгом перечитывал свое имя, написанное в этой печатной книжке крупным красивым почерком. Я без конца рассматривал круглую печать с треугольником посредине, перечитывал статуты и готов был положить жизнь за это общество, так приветливо принявшее меня в свое лоно. Мне казалось, что я стал вдруг другим, лучшим человеком. Но вот я вновь вспомнил о непринятом Лисовском, и мое сердце облилось кровью. «Зачем,— думал я,—было предлагать человека, не убедившись заранее, что его примут? Ведь это же безжалостно!» Я побежал к нему на квартиру, чтоб как-нибудь поделикатнее утешить, успокоить его. Он только что встал, явно помятый от бессонной ночи, и, не ожидая моих успокоений, встретил меня раздражительно словами: — Это все интриги Гольденберга, я знаю! — Но причем же тут Гольденберг?—вспомнил я с недоумением.— Ведь это не он предлагал вас, а Жуковский по вашей же просьбе. — Оба одна шайка! — и он вдруг вывалил передо мной целый короб эмигрантских дрязг, существования которых я и не подозревал. Все это были личные мелочи, уколы самолюбия, способные возникнуть только среди нервно настроенных и болезненно восприимчивых людей. Они могли действовать только на душевнобольных, какими в сущности и было большинство эмигрантов, оторванных от своей родной страны и не примкнувших к чужой, лишенных какого-либо дела, кроме споров, основной пружиной которых стало уже не искание истины, а только желание настоять на своем, оставить за собой последнее слово в споре. Я уже давно знал эти споры в кафе Грессо и зале собраний, и они напоминали мне петушиные бои 35. Не привыкший у себя на родине к публичным состязаниям, я в первый раз был просто поражен красноречием спорщиков и их находчивостью. Особенно Жуковский поразил меня остроумием и продолжительностью своей речи на первом посещенном мною эмигрантском митинге в присутствии женевских студенток и студентов. Во второй раз впечатление было уже слабее, потому что он многое повторил, хотя и в другом порядке, из первой речи. А при третьем, четвертом, пятом и т. д. его выступлениях я уже не слышал ничего нового. У каждого оратора, как я увидал очень скоро, был свой ограниченный репертуар идей и усвоенных эффектных выражений, как старая засаленная колода карт. Этот репертуар только перетасовывался на новый лад по любому поводу или из него бралась подходящая часть с импровизированным началом и концом или с незначительными вариациями. И это прекрасно служило для своей цели, так как большинство публики быстро забывало отвлеченные выводы и рассуждения, и, когда им предлагали их же, но в другом порядке и в несколько измененной фразеологии, им казалось, что они слышат что-то новое. У ораторов здесь возникло настоящее чувство ревности, как у многих влюбленных, ухаживающих разом за одной и той же особой. Теоретическое, несмотря на все их усилия, переходило в личности. Начинались шпильки, искание в противнике тех или других недостатков, и таким образом возникла фракционность, которая с оратором переходила и на их личных сторонников. Появлялась так называемая кружковщина, деление на мелкие партии, в борьбе которых между собой совершенно терялась первоначальная великая борьба с реальными врагами света и свободы. Лисовский не был оратором и даже литератором. В его душе возникали по временам поэтические порывы, и он написал несколько стихотворений с трогательными отдельными куплетами. Несколько месяцев тюрьмы, гибель в ней друзей и собственное бегство за границу разбили его мягкую, но не сильную душу, и из-под оболочки разрушающихся высших психических настроений стали проглядывать по временам долго сдерживаемые ими низшие инстинкты. Я совершенно не узнал его в это утро. Передо мной был какой-то маньяк, на которого всякая моя попытка успокоения производила совершенно обратное действие. На попытку защищать Гольденберга он, желая восстановить меня против него, начал предупреждать, будто Гольденберг и обо мне за глаза выражается скверно, да и все остальные тоже. Стал даже приводить их собственные фразы, очевидно, беря действительные их выражения, но придавая им посредством легких изменений конструкции и обстоятельств, при которых они сказаны, совершенно обратное значение. Я ушел от него, как облитый ушатом помоев, и, чтоб немного очухаться, отправился бродить по набережной Женевского озера. День был ясный и слегка морозный. Я ушел на противоположный берег и смотрел на сверкающие под солнечными лучами лазурные волны, на Женеву, на которую падала мглистая тень поднимающейся прямо за нею до облаков почти отвесной громады Салева. Я не был склонен к истерии и обидчивости; я знал, что уеду обратно в Россию, «в стан погибающих за великое дело любви», как только мне здесь будет слишком тяжело, и это лучше бромистого натрия успокаивало мои нервы. Мне только страстно захотелось примирить всех эмигрантов. Но что значат слова, когда имеешь дело не с убеждениями, а с нервной болезнью, развившейся от долгой жизни на чужбине? Мне стало больно за свое бессилие. «Очевидно,— пришел я к заключению,— болезнь эта не в одном Лисовском, а также и в тех наших эмигрантах и членах Интернационала, которые допустили его баллотировку, зная, что будут возражать на закрытом заседании против его принятия». Я шел все дальше и дальше по берегу, не различая времени. Я миновал последние дома и пошел по загородной дороге, по склону холма, составлявшего северный берег Женевского озера. Там кое-где лежал снег, и из него выглядывали высохшие стебельки цветов. Поломанные ветром, с висящими на них бурыми клочьями скомканных листьев, они представляли жалкий вид. «Неужели это живой образ окружающих меня здесь людей? — думалось мне. Подрастет человек, поцветет, да и высохнет, как эти травы? Ведь вот и те мои друзья имели детство и юность и не так давно цвели полным цветом своей души, невольно хотелось любоваться ими, а теперь что от них осталось после забросившей их сюда общественной непогоды? Неужели так должно быть и со всякими?» — Нет! Нет! — воскликнул я, даже совсем вслух.— Так вянут только однолетние растения! Есть более могучие, лишь сбрасывающие свою листву зимой, а летом одевающиеся ею. снова! А есть и вечнозеленые, хотя они существуют только не в очень суровых климатах. Мне вспомнились Герцен, Бакунин, Лавров, которые вынесли невредимо столько зим, и на душе моей сразу стало легко и светло. Я повернул обратно и пошел в Женеву.
9. Перед Монбланом Тут на мосту через озеро меня встретил приехавший недавно из России талантливый инженер Тверитинов, особенно сочувствовавший анархическим идеалам Бакунина. — Ужасно рад, что увидел вас! — сказал он мне.— А то я зашел бы за вами в Грессо. Приходите сегодня ко мне на квартиру. У меня соберется учащаяся молодежь, из которой многие хотят с вами познакомиться. Я очень обрадовался этому. У меня была давно потребность освежиться среди совсем юной молодежи, у которой все еще впереди и нет никакого груза в прошлом, не дающего им свободно двигаться куда хотят. — В котором часу? Непременно приду!—воскликнул я с искренней радостью. — Приходите в семь. Вы знаете, в Женеве рано ложатся. — Хорошо! И мы пошли по мосту в разные стороны. В назначенное время я прибежал к Тверитинову и застал у него большую компанию. Из пожилых людей там были только двое: генерал Домбровский, сочувственно ходивший иногда в своей тужурке с эполетами на наши эмигрантские собрания, и его жена, очень добродушная и приветливая дама. Они приехали на зиму в Женеву к своей дочке, белокурой симпатичной девушке, студентке Женевского университета, и пришли к Тверитинову с нею тоже специально, чтоб познакомиться со мною. Но это еще не были для меня самые интересные особы из публики, которую я видал в качестве гостей на эмигрантских митингах и заседаниях Интернационала. Здесь были еще три особы, давно обратившие на себя мое внимание. Когда я не был еще членом Интернационала и приходил на его заседания в качестве гостя, я почти всегда видел там молодое трио из юных девиц, сидевшее обыкновенно как раз против меня на другой стороне залы собрания. Одна из них — молодая грузинка, которую мне назвали княжной Гурамовой,— была особенно эффектна своей поразительной южной красотой. Ей было не больше семнадцати лет. Среднего роста, с полным бюстом, но тонкой талией, она сидела между подругами и восторженно следила своими большими черными глазами за пылкими речами Шалэна, который, по-видимому, говорил всегда исключительно для нее, хотя они и не были лично знакомы друг с другом. Вторая из трио была имеретинка Церетелли, высокая, стройная шатенка, с замечательно милой, умненькой, приветливой головкой, а третья была Николадзе, сестра известного грузинского писателя. Она не была красива, но явно играла у них руководящую роль. И вот все это молодое трио, на которое я часто заглядывался в Интернационале, было здесь представлено в группе молодежи, просившей Тверитинова познакомить меня с нею. Все тотчас обступили меня и начали расспрашивать о моих приключениях в народе и о выводах, к которым я пришел в результате своей пропаганды. Они с величайшим вниманием слушали мои рассказы. — Мы все очень сочувствуем этому,— сказала мне Церетелли, когда я окончил первый свой рассказ,— но мы любим также и науку. Для нее мы приехали сюда, и теперь жалко с ней расстаться. — Да и со мной было то же самое,— ответил я.— Мне тоже очень трудно было расстаться с нею. — Неужели! — радостно воскликнула она.— Значит, вы не отвергаете науки? — Ну, конечно, нет. С этого момента мы сразу стали как будто давнишними друзьями. — Из нас троих только одна Като,— сказала Церетелли, кивая на Николадзе,— уехала сюда из дома при сочувствии родных. Меня едва-едва пустили, да и то лишь вместе с Като. Мы все три подруги и одновременно кончили курс в Тифлисском институте. — А я,— сказала Гурамова своим музыкальным голосом,— даже просто убежала из дому, меня ни за что не хотели пускать. Меня пустили проводить их до парохода и не дали заграничного паспорта. Мне было очень горько видеть, как они перешли через мостки, а я осталась на набережной смотреть на них, казавшихся мне такими счастливицами. Но тут вдруг раздался крик: человек упал в воду! Жандармы, стоявшие на мостках и не пропускавшие никого на пароход без заграничных паспортов, бросились вытаскивать его, а я тем временем перебежала через мостки и спряталась в каюте парохода до его отхода. А больше уже нигде не спрашивали паспортов. Это мне чрезвычайно понравилось. — А как же вы теперь? — Из Женевы я сейчас же написала родителям обо всем, и им ничего не осталось делать, как выслать мне по почте паспорт и прислать белье, потому что я убежала лишь в том, что было на мне. — А упавшего в воду вытащили? — Да, сейчас же, так что виновник моего пребывания здесь остался цел и невредим. От этих разговоров с чистосердечной, милой, искренней молодежью на меня как бы повеяло ароматом полевых цветов, как будто кругом меня запели первые жаворонки весны. Мне вспомнилось утреннее свидание с Лисовским, вспомнились одинокая загородная прогулка и размышления по поводу стебельков засохшей травы, и я воскликнул радостно в глубине своей души: — Нет-нет! Не все еще завяло на свете! На смену увядающим там цветам вырастают другие. И я почувствовал душой, что еще стоит жить на свете. — Вы никогда не поднимались на горы?—спросила меня в конце вечера Гурамова. — Нет!—печально ответил я.—-Из эмигрантов никто не ходит в горы, и все мне говорят, что надо подождать весны и что теперь нельзя взобраться даже на Салев. Провалишься в снегу в расселину, и никто не найдет до весны. — А, может быть, и можно! — воскликнула она.— Попробуемте завтра! Взберемтесь, насколько окажется возможным. — Да, попробуем!—сразу присоединился я к ней, от всего сердца радуясь, что нашел себе, наконец, компаньонов и для путешествий. Горы уже давно непреодолимо влекли меня к себе. В следующий же день, едва настало утро, я вышел вместе с этими тремя восхитительными девушками из предместьев Женевы к подножию возвышающегося над нею Салева. Они, как истинные горянки, проведшие детство в кавказских долинах, очень любили природу. — Побежимте! — воскликнула Церетелли.— Здесь никто не смотрит на нас! И мы все пустились наперегонки, пока у более слабой Като Николадзе не захватило духа до такой степени, что она, наконец, села на камень. Все выше и выше поднимались мы по крутой тропинке, на которой снег был почти очищен бушевавшими ветрами. Мы находились на северном, теневом склоне горы, и солнце было закрыто ее вершиною, хотя внизу, за пределами ее гигантской тени, яркие лучи заливали все огромное голубое пространство Женевского озера, ближайшие заливы которого вместе с вытекающей из него лентой Роны стали вырисовываться, как на карте, перед нашими глазами. Город был далеко внизу, словно на плане, и его высокие здания как будто прижались к поверхности земли. Мы взобрались, наконец, на перевал, в седловину между двумя соседними вершинами, и разом ахнули от восторга перед открывшейся картиной. Перед нами, весь покрытый белой пеленой снега и залитый солнечными лучами, расстилался отлогий южный склон Салева, медленно понижавшийся по мере удаления от нас и затем обратно поднимавшийся вверх, образуя вдали на фоне голубого неба мощную белую вершину, сияющую под лучами солнца и бросающую вниз голубоватые, огромные зубчатые тени. — Монблан!—воскликнули мы все вместе, уже зная, что он прекрасно виден с Салева. Мы долго стояли неподвижно и смотрели вдаль, не говоря ни слова. — Как мощны,— думалось мне,— должны быть силы, согнувшие таким гигантским выгибом геологические напластования земли, лежащие перед нами в яркой белоснежной одежде! Как ничтожны все наши личные мелочные дрязги перед их судом! Это вершина Монблана, покрытая вечными снегами, звала наши души к великим делам и великим подвигам. И в моей душе наступило успокоение. Когда мы, возвратившись вниз, расстались, обещав часто видеться, и я снова попал в кафе Грессо, в эмигрантскую среду, я чувствовал себя совсем спокойным и даже не придал значения словам встреченного мною Лисовского, что он не оставит без отмщения публичного срама, который, по его мнению, был ему нарочно устроен при выборах в Интернационал.
10. Как мы воспроизвели речь человека, которую никогда не слыхали, и что из этого вышло В кафе Грессо было только что получено письмо от Клеменца из Берлина, и вся редакция нашего «Работника», кроме меня, вместе с новопринятым в нее Саблиным, была в полном сборе и в большом волнении. — Знаешь! — крикнул мне Саблин, раньше чем я успел поздороваться,— Клеменц пишет, что в Петербурге судили недавно рабочего Малиновского за социалистические убеждения и приговорили к семи годам каторги за то, что он осмелился высказать их перед судом. — Да,— торжественно сказал Жуковский.— Теперь дело наше стало на прочную почву. Заговорила рабочая масса! Это не то, что горсть учащейся молодежи! Мы уже поручили Рулю (так фамильярно здесь звали Ралли) написать по этому поводу передовую статью для «Работника». — Завтра же утром будет готова,— ответил Ралли своим обычным нервным голосом. Он, очевидно, был очень возбужден и польщен порученной ему задачей. — Ты ничего не имеешь против этого? —спросил он меня.— Может быть, хочешь написать сам? — Нет! Нет! Что ты! — запротестовал я.— Это твоя специальность. — Да! — ответил Жуковский.— Никто лучше Руля не напишет чувствительной статьи. Это уж мы испытали по опыту. Ты ведь читал наши общие книжки: «Парижскую коммуну» и «Сытые и голодные»? — Как же, читал. «Коммуну» еще в России, а «Сытых и гоподных» — как только приехал сюда. — Правда, что там есть и юмористические, и трогательные, и объективные страницы? - Да. — А знаешь, как эти книги были написаны? — Знаю: тобой, Эльсницем и Ралли вместе. — Тут мало сказать, что вместе,— вмешался Ралли,— а важен метод. Прежде всего мы втроем поручили Эльсницу собрать материалы и изложить фактическую основу книги. Он это всегда прекрасно делает. Затем рукопись поступила к Жуковскому, едкий юмор которого ты уже знаешь, и он подпустил туда комических соображений насчет буржуазии. — И рукопись увеличилась вдвое! — перебил его Саблин, многозначительно подняв вверх палец левой руки и как бы заставляя им меня на путь истинный. — Ну, я,— скромно заметил Жук,— делал, что мог. Только я завел разговор об этих книгах не для себя, а чтоб подчеркнуть совсем другое. После Эльсница и меня рукопись поступила к Рулю, чтоб он подпустил туда чувства. — И она разрослась от этого втрое! — опять перебил Саблин, обращаясь ко мне с тем же серьезным, поучающим мою неопытность жестом левой руки. — И ты верно сам заметил,— продолжал Жуковский, морщась, но как бы не слыша саблинских вставок,— что в наших коллективных сочинениях есть и фактичность, и юмор, и о с о б е н н о много чувства. — Да, да,— опять перебил его Саблин, не способный удержаться от острот ни при каких обстоятельствах.— Эти книги производят поразительное впечатление. В читателе против его золи перемежаются все чувства. Читая место Эльсница, он делается страшно серьезен и глубокомыслен, потом, перебежав на строки, вставленные сюда Жуком, хватается за бока от неудержимого порыва смеха, а затем, попав на строки Руля, вдруг чувствует, что слезы умиления ручьями льются из его глаз. Так чтение это перебрасывает его все время от одного ощущения к другому. Тут, заметив, что лица обоих авторов начали сильно передергиваться нервными гримасами, Саблин сказал им обычным естественным тоном: — Не сердитесь! Я же шучу! Вы ведь знаете, уж такой мой язык. Конечно, обе ваши книги вышли очень хорошие! Те промолчали. — Так ты, Руль,— обратился он специально к Ралли,— смотри же, подпусти и теперь как можно больше чувства, чтобы слезы лились рекою у читателя! Ралли скромно взял письмо Клеменца и пошел домой писать, не особенно, по-видимому, довольный саблинской характеристикой «Парижской коммуны» и «Сытых и голодных». Но она до известной степени была верна: коллективное творчество редко придает однородность книге. На следующее утро, едва собралась наша редакция, явился и Ралли с листком исписанной бумаги, нервничая до того, что у него по временам не хватало дыхания для окончания начатой фразы, и стал читать нам свое произведение. Начало его было составлено из обычных общих фраз, сделавшихся уже. шаблонными в заграничной литературе. В средине было написано: «Беззубые судьи стали спрашивать у Малиновского: - Правда ли, что ты хотел убить царя? -— Неправда,— ответил Малиновский,— незачем мне было убивать царя. Не один царь причина народных страданий, не было бы царя, баре да купцы все же продолжали бы властвовать над народом... Не царя убивать надо, а идти всякому да правдивому человеку на заводы да фабрики, в деревни, села и города сговаривать народ на общее дело. Надо думать с рабочим народом общую думу, надо думать о том, что надо делать, чтоб освободиться от сытых? Как вести это дело? Такова моя дума,— говорил Малиновский сенаторам.— Я заранее знаю, что в ваших сытых умах не найду честности. У сытых нет правосудия, потому что нет правды. Вашу честность я презираю! Судите меня по вашим законам, но, куда бы вы меня ни послали, везде и всегда я стану сговаривать голодных на борьбу с барами, царем и купцами!» * * См. «Работник», 1875, № 2 (в рукописном отделении Академии наук) После этого была нарисована яркая картина остолбенения сенаторов от такой речи «простого рабочего» и сообщение, что суд приговорил его к семи годам каторги. Я не успел еще прочесть письма Клеменца, которое вчера тотчас же унес с собой Ралли, но мне сразу показалось, что слова Малиновского сочинены здесь же, в Женеве. — Речь сообщена Клеменцем?—спросил я, протягивая руку за его письмом. — Конечно, нет! — ответил Ралли.— Она восстановлена мною. — А что же пишет Клеменц? Я взял письмо и прочел место о Малиновском. Там было просто сказано: «Движение вступило, наконец, на верную последнюю дорогу. За него взялись сами рабочие. Недавно в Петербурге при закрытых дверях особое присутствие Сената осудило на семь лет каторги рабочего Малиновского. Он держал себя твердо, никого не выдал. Вот они выходят на сцену истинные деятели, один из которых стоит тысячи наших интеллигентов!» Это было все. На меня напало сильное сомнение. — Как же ты, Руль, мог восстановить речь на суде, когда тут не приведено даже ее содержания? А вдруг Малиновский говорил что-нибудь другое? -— Но что же другое мог он говорить? — возразил Ралли.— Ведь мы же знаем социально-революционные убеждения! Ничего другого он не мог сказать! Конечно, мы здесь не гонимся за соблюдением каких-нибудь «но» или «и», но содержание мы всегда можем восстановить с полной точностью. — Конечно, и я говорю не о стенографической точности со всеми знаками препинания,— возразил я,— но вдруг и содержание было совсем не такое? — Ну, что же, если ты недоволен моим изложением, напиши сам лучше,— совсем обиженно ответил он,— я сейчас же разорву свое. И он нервно приготовился рвать свой листок. — Да полно же, Руль,— воскликнул я, хватая его за руку.— Разве я больше тебя знаю об этом? Я ровно ничего не хочу писать! Я только боюсь, как бы нам не промахнуться. — Но промах здесь невозможен,— поддержал Жуковский своего приятеля.— Руль ведь правильно говорит, что, будучи социалистом-революционером, Малиновский не мог по сущности сказать ничего другого. А мы гонимся здесь только за сущностью. — Да! Да! Конечно! — воскликнули один за другим Саблин, Гольденберг и приглашенный на совещание Грибоедов. •— Сущность речи изложена здесь превосходно, и, раз ты не можешь представить ничего взамен изложения Руля, мы должны напечатать его статью! И статья была тотчас же отдана в набор. Она была помещена на первой странице под названием: «Слесарь Марк Прохоров Малиновский», и так как остальной набор был уже давно готов, то номер о нею вышел на третий же день и был направлен Зунделевичу в Кенигсберг для немедленной отправки в Россию 36. Прошли две недели. Мы снова заседали вечерком в своей обычной задней комнатке кафе Грессо, как вдруг почтальон принес письмо, адресованное в этот ресторан для Саблина. — От Клеменца, господа, — воскликнул он с ударением, так как Клеменц тогда пользовался особенным уважением, и, распечатав, начал читать вслух: «Пьяны вы что ли были все в редакции, или у вас всех одновременно случился припадок острого помешательства, когда вы печатали в «Работнике» целую речь от имени Малиновского? Что с вами было? Он на суде ровно ничего подобного не говорил, да и вообще не произносил речей. Когда первоприсутствующий спросил его: признаете ли вы себя принадлежащим к социалистам-революционерам, он только ответил «да», и этим все кончилось. Он даже отказался от последнего слова. Откуда же все это взяли? Кто вас так жестоко мистифицировал?» Тут у Саблина запершило в горле, и он остановился. Вот так ловко восстановили мы речь, которой никогда не слыхали! —мелькнуло у меня в уме. Ралли сидел красный до ушей. — Но Клеменц сам виноват! — воскликнул, наконец, он. — Если Малиновский не говорил того, что мы напечатали, то как же мог он утверждать, что с этого процесса начинается новая эра социально-революционного движения, что один такой рабочий стоит тысячи интеллигентных? Он сам мистифицировал, а теперь сваливает вину на нас. — Да, господа! — поддержал его опомнившийся только теперь Жуковский. — Мы сейчас же должны все написать Клеменцу наши упреки. Разве стали бы мы восстанавливать речь, которой никто никогда не произносил? Клеменц написал нам так, что всякий, получив его письмо, подумал бы, что Малиновский высказал сенаторам свои убеждения, и я утверждаю, что в таком случае он . сказал бы именно то, что мы напечатали! — Да, да! — воскликнул Саблин, — надо сейчас же все это поставить на вид Клеменцу! Так нельзя поступать с товарищами! И они немедленно принялись писать укоризненный ответ, под которым заставили подписаться и меня. Но я вместо простой подписи написал фразу: «Как ты поживаешь?», под которой и начертил свою фамилию. Я не мог считать правыми и нас в этом трагикомическом литературном qui pro quo, что откровенно и высказал своим друзьям. Однако это литературное приключение оказало мне большую услугу. Потом, уже через много лет, читая сочинения древних и средневековых авторов, работавших в еще большем мраке, чем мы за границей, и находя в них целые речи древних греческих или латинских философов и деятелей, я, наученный собственным личным переживанием, ясно видел и в них «воспроизведения никогда не звучавших в воздухе речей» по тому же методу, по которому Ралли воспроизводил слова Малиновского. «Что другое мог произнести тот или этот святой или философ, кроме того, что я сейчас написал от его имени?» — рассуждал древний монах или историк, лишенный всяких источников при составлении его биографии или речей, для которых он слыхал только заголовки. Там же за границей имел я много случаев для наблюдения за возникновением и развитием легенд 37. Вы, положим, получили письмо от приятельницы из Саратовской губернии, где она рассказывает вам, что нашла крестьянина, вполне сочувствующего ее убеждениям. Желая обрадовать товарища по изгнанию, вы ему говорите секрет: в Саратовской губернии ведется пропаганда, уже есть сочувствующие. Тот бежит к другому и радует его, прибавив к слову «пропаганда» прилагательное «широкая» и сказав, вместо вашей фразы: «есть сочувствующие», ее видоизменение: «есть много сочувствующих». Услыхав это, второй слушатель бежит к третьему, своему приятелю, и уже шепчет: «получено известие, что вся Саратовская губерния, во всех своих уездах, готова к восстанию, почти весь народ сочувствует». Этот третий, до которого известие дошло на второй или третий день, встретив вас самих, передает вам известие в еще более расширенном виде: «уже не только вся Саратовская губерния, но и соседние с нею совсем готовы подняться по первому слову усеявших эту местность пропагандистов». Вы не узнаете в такой вариации своего собственного скромного сообщения и говорите: — Да, я тоже на днях получил от одной приятельницы известие, что там ведется дело. А ваш приятель бежит далее и говорит опять по всему кругу: — Слышали? Уже из двух источников получено известие о Саратовской губернии! Так описывает цикл за циклом спираль преувеличений и достигает, наконец, гигантских размеров. Я не раз с интересом наблюдал в эмиграции такое развитие всяких легенд о далекой России и разматывал такие клубки, расспрашивая последовательно своих знакомых и переходя от последующего к предыдущему. Иногда оказывалось, что циклическая передача первоначального источника шла в нескольких различных направлениях, приобретая несколько видоизменений, а потом все эти трансформации сходились вместе, и из одного маленького события вдруг возникал ряд больших, совершенно различного содержания, и каждая вариация уживалась рядом с другой, как в религиозных книгах современных народов уживаются в независимом виде явные вариации тех же самых первоисточников. Да и вся наша эмигрантская атмосфера страшно напоминала мне жизнь первых христиан в эпоху гонений, начиная от страстной веры в быстрое возрождение братства всех народов и кончая взаимной нетерпимостью различных сект и фракций. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|