9. Призрачное освобождение На следующий день я встал в обычное время со своей койки. Мне подали чай, и я выпил его. Потом подали обед, и я его съел, как всегда. Стало смеркаться, и в опустевшей темнице по-прежнему все было тихо. Не уводили ни меня, ни остальных трех товарищей. Мы и в этот день вышли на прогулку в числе двенадцати человек, как было в прежние дни, но товарищи мои уже все были новые, из осужденных на долгие сроки, и я увидел, как переменились и осунулись за одну ночь их лица, хотя они все и старались показывать беззаботный вид. Мне больно было на них смотреть. Сделав, как и они, веселую физиономию, я стал мечтать с ними, как нас сошлют в Сибирь, и мы тотчас же убежим оттуда, чтоб тайно жить в Петербурге и продолжать дело, начатое теперь Верой Засулич. Но я чувствовал, что слова мои не доходят до глубины их ушей... Страшно огорченный, я возвратился в камеру и начал читать книгу. Часы в коридоре пробили шесть ударов, и на дворе была уже темная ночь. Вдруг за моей дверью раздались шаги, громыхнул замок. Появившийся надзиратель принес мне мою собственную одежду, пальто и шляпу и сказал: — Одевайтесь и пойдемте. Вас уводят отсюда. — Куда? — Не знаю. Я быстро оделся и, как другие, крикнул в коридоре товарищам: — Прощайте! Меня уводят! Я не сказал им «на свободу», так как и сам не знал, куда меня теперь поведут. В приемной ко мне подошел жандармский офицер и объявил, что должен везти меня в канцелярию петербургского градоначальника. Меня посадили в карету с ним и двумя жандармами, и мы поехали. Благодаря ночи, занавески кареты не были опущены, и я видел, как меня провезли по Литейному проспекту, потом по Невскому, завернули за угол Дворцовой площади и остановились у тех же ворот, к которым когда-то привез меня отец. Но комната, куда меня привели, была другая, и в ней я с радостью увидел тех самых троих своих товарищей, которых должны были увезти вчера, но не увезли, как и меня. — Что с нами хотят сделать? — спросил Орлов. — А вот посмотрим! — смеясь, ответил я, хотя на душе была тревога.— Во всяком случае не съедят! Через полчаса нас пригласили в другую комнату. — Распишитесь на этих бумагах,— сказал нам пожилой, сухой, начисто выбритый чиновник с кислым видом. Мы взглянули на бумаги. В них с нас брали обязательство, под страхом подпасть под какую-то статью закона, что мы в три дня по прибытии на место избранного нами жительства сообщим в градоначальство свои адреса. Мы расписались, и нас пригласили выйти на улицу, в сумрак ночи. — Куда же мы теперь пойдем? —спросил Орлов. — Поедемте к Перовской! Она теперь в доме Фредерикса, против Николаевского вокзала,— заметил Грачевский. Мы вышли на Невский и сели внутрь конки. Благодаря тому, что большинство мест было уже занято, мы разместились друг против друга. — А я уже думал, что нас повезли к градоначальнику только для того, . чтоб отправить в административную ссылку,— сказал Грачевский. — И я тоже! — заметил я. — А как тяжело, должно быть, теперь оставшимся товарищам, после нашего освобождения! Я сам испытал это чувство, когда половина наших из Дома предварительного заключения исчезла. Так показалось одиноко!—продолжал Грачевский. — Скажите,— обратился к нам незнакомый человек, лет тридцати, в очках, по виду учитель среднего учебного заведения,— вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу? — Да,— ответил Орлов. Публика в конке сразу обернулась смотреть на нас. Все начали тесниться к нам и расспрашивать: — Долго вы сидели в ожидании суда? — спросил господин в очках. — Три года,— отвечал Грачевский. Его ответ произвел очень сильное впечатление в публике. Все говорили: — Это ужасно! — Очень жестоко с вами обращались? — спросила меня соседка-дама. В ответ я рассказал ей о поступке Трепова с Боголюбовым. Все в вагоне повскакали со своих мест и столпились около меня, заглядывая на меня через головы друг друга. Все они уже знали из городских разговоров, что Вера Засулич стреляла позавчера в Трепова именно из-за этого самого события, о котором цензура не давала теперь ни слова писать в газетах. Все возмущались Треневым и выражали нам самое горячее сочувствие. Я в первый раз понял здесь, как живительно действует на общественного деятеля настроение толпы. Когда, доехав до конца Невского, мы начали выходить, все внутри вагона пожали нам руки. — Как переменилась публика за эти три года! — не мог не заметить я, когда мы вышли на площадь. — Да, наше образованное общество, наконец, разбужено от своей спячки!—ответил мне Грачевский.— Но, к сожалению, по-видимому, еще нельзя сказать того же о рабочих и крестьянах, на которых мы более всего рассчитывали. Конечно, дойдет дело и до них, но только бы поскорей! Мне очень хотелось бы дожить до этого! Мы вошли в один из литовских подъездов огромного дома Фредерикса. Поднявшись по его небольшой лестнице, мы вошли в квартиру второго этажа, состоящую из трех комнат. Еще раньше, чем отворилась на наш звонок дверь, мы могли по гулу голосов сообразить, что тут большое собрание. И действительно, здесь присутствовало не менее тридцати человек из моих освобожденных вчера товарищей и несколько других, «со свободы». В числе последних был и мой лучший друг, Кравчинский, с которым разговаривали два незнакомых мне человека. Один из них, могучего роста, с большой огненно-красной бородой и волосами и сильно-басовым голосом, был назван мне Юрием Богдановичем, а второй,— худощавый, с прямолинейными чертами лица и скромным, застенчивым видом,— оказался потом Александром Соловьевым, стрелявшим через год в императора Александра II и затем казненным за это. Все присутствующие, знакомые и незнакомые, бросились обнимать и целовать нас. — Почему вас вчера не выпустили? Мы уже думали, что вас хотят сейчас же сослать административно! — воскликнула Перовская при виде нас. — Не знаем! — отвечал я за всех и рассказал им о взятой с нас подписке. — Я думаю,— сказал Кравчинский,— что никому из вас не надо посылать завтра заявление о своем местопребывании в Петербурге. — Ходят слухи,— объяснил его слова Богданович,— что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с вами, выпущенными, посредством административной высылки. Пусть думают, что вы сейчас же уехали к родным, в провинцию,— заметила Перовская,— и еще не успели послать им уведомления. — А ты знаешь?—сказал мне Кравчинский, отведя меня в сторону.— Теперь, когда выпустили более половины нашего прежнего тайного общества, мы задумали вновь возобновить его, приняв в него также и часть выпущенных с тобою, не принадлежавших прежде к нам. — Это очень хорошо!—ответил я.— Но только способ действий нам придется сделать теперь несколько более революционным, особенно после Веры Засулич, показавшей нам путь. -— Да,— сказал он,— и об этом у нас уже говорили и решили устроить два отдела: отдел пропаганды и отдел чисто боевой деятельности. Мы незаметно возвратились к остальной публике и присоединились к общему разговору. Весь вечер я провел, как в чаду. Кругом меня как будто еще стояли тени окружавших меня тесных тюремных стен, но эти стены были уже не вещественные, и сквозь них, как сквозь легкую дымку, была видна кругом меня кипучая жизнь. Фигуры окружающих меня старых и новых друзей, казалось мне, свободно входили и выходили сквозь эти дематериализированные, прозрачные тюремные стены кругом меня и двигались в них самих. Смена привычного, окружавшего меня несколько лет, и нового, непривычного, была так необычайна, так странна! Но я крепко держал себя в руках. При встрече с каждым прежним знакомым я напоминал ему о чем-нибудь таком, что, пб моему мнению, должно было принести ему удовольствие, и осведомлялся о его новых планах. — Решительно нельзя поверить,— говорили мне многие вечером,— что вы только сегодня вышли из трехлетнего заключения. Скорее кажется, что вы только что возвратились из-за границы! И никому не пришло в голову, что вся окружающая толпа представлялась мне еще сквозь призраки моих привычных стен и что в глубине души, на самом ее дне, у меня лежала еще тюремная полумгла, из которой я только что вышел! Переночевал я в эту ночь, вместе с двумя другими такими же бездомными выходцами, на одеялах, постланных нам на полу гостиной у Перовской, нанимавшей всю квартиру вместе с одной своей подругой. На следующий день прибежал Саблин и повел меня к моим знакомым, Гольдсмитам, на Мойку, в редакцию журнала «Знание», где я уже раза два ночевал три с половиной года тому назад, когда мы с Саблиным уезжали за границу 35. Там меня встретили, как родного, с объятиями и поцелуями. Редакция «Знания» была и теперь все та же. Все ее стены были по-прежнему установлены естественнонаучными книгами и журналами, влекшими меня к себе, как магниты. Большого труда стоило мне не броситься сейчас же рассматривать их, а поддерживать общий разговор в такой обстановке. Призраки тюремных стен кругом меня, много раз казавшиеся мне реальностью в это самое утро, когда я неожиданно просыпался, стали как будто бледнее, и я уже с меньшими усилиями мог следить за нитью общего разговора в людных собраниях. — Что теперь вы будете делать? Возвратитесь пока к отцу?—спросила меня г-жа Гольдсмит, высокая, стройная, красивая блондинка. — Нет! — ответил я.— К родным я уже не могу возвратиться. Я разошелся с отцом, он два года не приходил ко мне и не был даже на суде. — Он вас возненавидел за вашу деятельность? — Нет! Я думаю, что он нарочно сделал так, чтобы поставить меня в безвыходное положение и принудить к полной покорности. Но он меня не понимает. — Почему бы вам самим не сделать первого шага к примирению? — Мне нельзя. Хотя в нашем расхождении я и считаю себя не менее виноватым, чем он, но я не могу сделать первый шаг именно потому, что нахожусь в условиях, когда примирение приносит мне большие материальные выгоды. — Так что же из этого? — Я могу дать право подумать, что извинился перед отцом с расчетом на них. — Да, теперь я вас понимаю,— сказала она и пошла отдельно говорить со своим мужем. — Живите здесь у нас, в редакционном кабинете,— сказал он, тотчас же подходя ко мне.— Кабинет почти все время стоит пустой, и вам удобно будет тут заниматься. Это было сказано так радушно, что я с радостью согласился. Редакция «Знания» стала моим временным домом. Я был в ней принят не как посторонний человек, а как давнишний член семьи. Через несколько минут мы все сели завтракать, а затем жена Гольдсмита ушла из дома что-то покупать по хозяйству. Я поиграл несколько минут с ее дочкой Соней, заставляя ее подпрыгивать на колене, изображавшем верховую лошадь, и, наконец, сказал подошедшему ко мне Гольдсмиту. — Пойду, посмотрю на «волю»! — Куда думаете идти?—спросил он меня. — Хотелось бы на взморье. Он взял план Петербурга, и мы начали вместе искать по нему, где ближе пробраться к Финскому заливу. Оказалось, что самый кратчайший путь был идти на Подзорный или Лоцманский остров. Мы проследили его по плану, и я решил пройти пешком, обещав возвратиться на извозчике, если устану. Софья Ивановна,— так звали госпожу Гольдсмит,— только что возвратившаяся назад, заботливо положила мне в карман бумажку с их адресом, чтобы я не забыл в дороге. — Мне самой нельзя уходить так далеко из-за дочери,— объясняла она мне,— а муж должен идти по делам к своему соредактору совсем в другую сторону. Выйдя из подъезда вместе с Гольдсмитом, я распростился с ним и отправился направо, по набережной Мойки. Мне очень нравилось идти так, одному. Отчего? От привычки к одиночеству? Нет! Совсем наоборот! Главная причина заключалась именно в стремлении испытать настоящее физическое одиночество, которого я не знал целые годы в своей отдельной камере! Тюремное изолирование есть лишь моральное одиночество, а не физическое. Главный ужас такого заточения именно и состоит в том, что физически вы никогда не бываете один! Вы всегда сознаете, что, невидимо для вас, каждый ваш шаг наблюдается чужим недоброжелательным глазом. Что бы вы не делали у себя в камере или на прогулке, изо дня в день, из года в год, вы находитесь всегда под непрерывным наблюдением ваших тюремщиков! Вот вы задумались о предметах, совершенно чуждых вашей темнице, и вдруг слышите, как кто-то подкрадывается в коридоре к двери, приотворяет клапан за стеклышком круглой дырки в ее середине, в ней показывается чей-то глаз, он смотрит на вас некоторое время... Затем клапан в двери снова закрывается, но лишь для того, чтобы открыться через несколько минут, а иногда и секунд, так как наблюдатель всегда хочет увидеть вас врасплох... И это нескрываемое желание заставляет вас ненавидеть его от глубины души. А на прогулке еще хуже! Там на срединной башне все время поворачиваются двое жандармов и смотрят на вас, почти не переставая. Удивительно ли после этого, что хоть здесь, на городской улице, где никто никем не интересуется, мне захотелось, наконец, почувствовать себя совершенно одиноким? И я шел по набережной все далее и далее, удивляясь, что никто не сопровождает меня сзади и не говорит, мне куда идти. Я свернул с Мойки влево по Английскому проспекту, большинство домов которого в то время были еще деревянные, как в пригородах, дошел до Екатерининского канала и повернул по нему направо, к морю. И вдруг я остановился, как вкопанный. На помрачавшемся уже сером фоне неба я с невольным замиранием сердца увидел величественное здание из темно-красного некрашенного кирпича, стоявшее отдельно на площади, на берегу канала, и напоминающее своей высокой башней средневековый замок. Оно стояло в углу, между двумя каналами, и через ближайший из них был . перекинут живописный каменный мост, с четырьмя башнями, соединенными друг с другом, как гирляндами, железными высокими цепями. Я сразу узнал это здание! Это была Коломенская часть, в темнице которой, во внутреннем дворе, я провел первый месяц своего одиночного заточения. Мне вспомнилось мое наивное опасение в первые дни неволи, что меня будут пытать по-старинному, огнем и железом, для того, чтобы добиться от меня выдачи товарищей. Я не знал еще тогда, что самая худшая пытка —.это долгое умственное и физическое бездействие, вынужденная немота при имении языка и моральное одиночество под непрерывным наблюдением врага, не спускающего глаза с вашего вынужденного им бездействия. Мне вспомнилось, как голодно мне было здесь, вспомнился первый товарищ заточения Кукушкин, считавший меня счастливцем среди остальных заключенных за то, что у меня нет родных, приходящих на свидание, бросающихся на колени и умоляющих с потоками жгучих слез выдать всех своих товарищей, чтобы спастись самому! «Бедный Кукушкин,— подумал я.— Ты уже два года, как умер в этой темнице от тоски и начавшейся чахотки, и твои «непонимавшие» родные остались неутешенными тобою. Поняли ли, наконец, они тебя хоть после твоей смерти? Кто-то сидит теперь здесь на твоем и моем местах? Тоскуют ли и они теперь так же, как когда-то мы с тобой?» Мне страшно захотелось думать, что этого нет, что более уже никто здесь не сидит из политических заключенных. Но я потом узнал, что ошибался, что там сидят и до настоящего времени. Я прошел мимо этого, так памятного мне здания, миновал живописный мост и направился по берегу сливающейся здесь с Екатерининским каналом Фонтанки. Сотни мачт поднимались сплошным лесом от тесно поставленных здесь на зиму и вмерзших в лед небольших парусных судов. Я прошел далее, и вот передо мною открылась бесконечная равнина — замерзший Финский залив. Все небо быстро заволакивалось облаками. По его западной части тянулась низкая, резкая, как будто прищемленная между нависшими тучами и замерзшим морем, кроваво-красная, узкая полоска вечерней зари, придававшей снежной морской равнине аловатый отблеск. Я спустился по деревянным ступенькам первобытной набережной на лед и с невольным опасением провалиться в какую-нибудь занесенную снегом старую прорубь, пошел вдаль по окованному льдом морю. Какая разница была между этой пустынной равниной, в которую я все далее и далее уходил по узенькой тропинке, и оставленным сзади меня волнующимся, огромным городом! Вот здесь я был уже совершенно один, совершенно свободен от какого-либо заметного или незаметного для меня полицейского или человеческого надзора. Передо мною и кругом меня была одна стихийная природа! Мне показалась совершенно невероятной эта противоположность между тем, что находилось впереди меня, и тем, что оставалось сзади! Сзади, освещенные лучами догорающей подоблачной зари, виднелись в полумгле главы соборов, тесные ряды скучившихся человеческих жилищ, идущих на много верст, а впереди, передо мною, одно царство стихийных сил! Свежий ветерок дул на меня с моря, как когда-то в покрытых снегом равнинах моей родной усадьбы. В пустынной дали передо мною делалось все темнее и темнее, а сзади меня все ярче и ярче разгорались огни городских фонарей. «Прощай пока, замерзшее море! До свиданья, заря! — мысленно говорил я, готовый повернуть назад.— Теперь я вновь могу видеться с вами!» Вдали, налево, вырисовывались на фоне неба лишенные листьев заросли кустарников и какого-то лиственного леска. Я простился и с ними и отправился обратно в город. Вот я вновь на его улицах, как будто в широких оврагах, и мне стало грустно, что люди не придумали еще устраивать городских улиц на плоских крышах домов, приведенных к одному уровню. Там было бы так хорошо ходить и видеть вокруг себя широкий простор, как будто в равнине! Я взглянул на часы. Было лишь начало шестого. Случайный прохожий указал мне, как найти здесь недалеко конку по Садовой улице, которая вывезет меня на Невский проспект. Оттуда я решил пойти пешком на «Пески», к юным курсисткам, которые через моего товарища Никифорова звали меня к себе еще вчера, когда я виделся с ним у Перовской. Мне очень хотелось, как когда-то за границей, в эмиграции, освежить свою душу в кругу совсем юной молодежи, для которой все впереди и ничего позади. Часам к шести я уже звонил у дверей в их квартиру. Я думал, что и теперь, как в те дни, когда я казался еще почти мальчиком, молодые девушки будут сейчас же тормошить меня и наперерыв расспрашивать обо всем, а затем и сами будут говорить друг с другом, а я буду их слушать и отдыхать душой. Но я не предусмотрел—-увы!—одного обстоятельства. Теперь у меня уже выросли усы и небольшая бородка, меня только что судил сенат и нашел виновным в политическом заговоре. Я теперь был для них, курсисток первого курса и гимназисток, уже патентованным деятелем, даже героем и, кроме того, к довершению всех бед, еще и признанным «поэтом», так как сборник «Из-за решетки» лежал тут же у них на столе и открыт был как раз на отделе моих стихотворений! Все эти восемь или десять милых девушек встретили меня с самым стеснительным, с самым почтительным благоговением. Они сейчас же усадили меня посредине единственного своего дивана, на который никто из них не решился сесть рядом со мной и все явно не знали, что им теперь с собой делать? «Что такое случилось? —мелькнуло у меня в уме.— Ведь до заточения было много лучше! Теперь они, очевидно, составили обо мне какое-то преувеличенное представление. Они боятся сказать при мне что-нибудь глупое, и все смотрят молча мне в рот, ожидая, что из него будут вылетать слова удивительной премудрости, которые надо запомнить и пересказать завтра подругам!» Все было совершенно так же, как и со мной в первые недели моего знакомства с Клеменцом и Кравчинским, когда я тоже смотрел им в рот с тем же самым ожиданием великой премудрости и должен был побеждать свое смущение! «Как же мне,— ломал я себе голову,— проломить эту стену, поднявшуюся между мной и ими?» Я стал расспрашивать их о курсах и о том, чем они более интересуются, и они мне отвечали на все вопросы... Но было видно, что им хотелось не самим рассказывать, а слушать меня... Спрашивать же они не решались, а я, без специальных вопросов, почти никогда ничего не умел рассказать другим о своем личном прошлом. Мне всегда это было как-то неловко, словно я хвастаюсь чем-то. Да! Мне очень не понравилось мое новое положение. «Бедный я, бедный!—думал я.— Вот они ждут от меня умных речей. А мне в голову ничего не приходит умного, а только одни глупости... Вот мне хотелось бы с радости, что я на свободе, что никто за мной не ходит сзади, схватить поочередно каждую из них за руки, повертеться с ними по комнате, как было при первом моем выходе с такими же юными курсистками, чтобы всем нам было смешно сначала, а потом мы стали бы от этого чувствовать себя друг с другом совсем просто!» Однако мне надо же чем-нибудь оправдать и их ожидания, а то еще подумают, боже сохрани, что я не считаю их достойными серьезных разговоров! Noblesse oblige!* — говорили старинные французы. Мне необходимо теперь хоть что-нибудь рассказать им. * Положение обязывает. Я стал ломать себе голову и решил воспользоваться своими мыслями при возвращении сюда. Я им рассказал, как только что ходил на взморье, видел средневековый замок на берегу канала, где я впервые был заключен; рассказал им о бедном Кукушкине, о море, скованном льдом, и о мысли на возвратном пути об устройстве будущих городов. — Все крыши домов,— закончил я,— надо будет построить в один уровень, и все они будут плоские, как в восточных странах, или лучше сказать, как палубы пароходов, непроницаемые для воды. В каждый дом будет вход со средины его крыши, как в каюты пароходов, и, кроме того, будут из каждого дома выходы снизу на улицы, как теперь. По нижним улицам будут ездить, а на верхних исключительно ходить. С них будет замечательный вид на высокие куполы разных общественных зданий, поднимающихся здесь и там выше остальных домов и построенных на площадях, как теперь соборы. Через перекрестки улиц будут переброшены легкие мостики, чтоб по крышам можно было, не сходя вниз, обойти весь город. Посредине крыши будут сделаны клумбы из наносной земли с цветами и низкими кустарниками, чтобы не заслоняли вида вдаль, а по краям протянутся легкие, красивые перила, как у балконов, чтоб не упасть нечаянно, и тут же будут среди цветов и кустарников расставлены везде скамейки, чтобы можно было отдохнуть, как теперь на бульварах. — А внизу, на земле, посредине каждого квартала надо будет развести сады из цветущих и фруктовых деревьев и сделать выходы сквозь ряды домов со всех четырех сторон в виде высоких арок, так, что, кто желает, может идти по крышам, или ехать по улицам, или, наконец, по садам, внизу, переходя из средины одного квартала в другой сквозь эти арки. Для разнообразия можно будет располагать дома в некоторых городах и не четырехугольниками, а шестиугольниками, как- пчелиные соты. Посредине каждого шестиугольника будет сквер с арками на все шесть сторон, против арок в соседних шестиугольниках. Это будет даже удобнее, чем квадраты, так как во всяком косом направлении будет ближе пройти или проехать. Надо будет и самые дома делать огромные, чтоб каждый дом занимал всю сторону своего квартала или шестиугольника, и тогда выходные лестницы сверху и снизу для всех этажей можно будет делать только по углам. И все эти милые девочки слушали мои мечты, как слова пророка, пришедшего возвестить им то, что непреложно должно совершиться, и глаза их сияли, устремленные в даль, в глубину таких прекрасных времен. «Да,— пришло мне в голову,— молодость, как волна, вечно катится по человеческим поколениям из прошлого в будущее, и эта волна никогда не спадает и не выравнивается, всегда одна и та же, хотя и несется через каждые пять-шесть лет уже по другим жизням! И никакими силами не уничтожить в человечестве этой волны молодости и свежести и- не превратить его. в стадо скотов, заботящихся лишь о своей, пище!» К нам пришел один из выпущенных со мной товарищей, Орлов, которого они видели вчера и потому менее стеснялись с ним, чем со мною. Он начал рассказывать что-то смешное. Лед был, наконец, проломан, разговор сделался более общим. Более смелые из курсисток тоже начали кое-что нам рассказывать, и мне было очень заметно, как они заранее взвешивали каждое свое слово и старались непременно выражаться закругленными оборотами с придаточными предложениями в каждой фразе. — Ты заметил,— сказал я Орлову, уходя от них в двенадцатом часу вечера к Перовской,— что теперь я в новом положении! Юная молодежь не хочет более признавать меня за равного среди них, равных. — Да и меня тоже! —ответил он.— Мне вчера в первый раз было у них совсем неловко. Да и теперь, ты можешь быть уверен, что все наши слова они уже обсуждают между собою, а нас не пригласят на эти обсуждения. Мы их будем теперь стеснять своим присутствием. Мне стало жалко прошлого, жалко того времени перед самым моим заточением, когда у меня не было еще ни бороды, ни усов и никаких печатных произведении, когда никто не смотрел мне в рот при разговорах. Придя к Перовской, я начал горько жаловаться на свою долю обычному своему поверенному тайн — Сергею Михайловичу Кравчинскому. — Успокойся,— сказал он мне.— Это только при первом знакомстве. А через несколько дней простого товарищеского отношения молодежь почувствует себя с тобой совершенно свободно и воздаст сторицею за свою сдержанность в первые дни. Все это я знаю по собственному опыту. В комнату быстро вошел, почти вбежал Юрий Богданович, весь красный от зимнего воздуха и быстрого движения. — Неприятная новость!—сказал он.— Некоторых из вас, выпущенных судом, уже решено административно выслать на жительство в Архангельскую и Вологодскую губернии. У меня записаны пять первых кандидатов в ссылку. Жандармский офицер, сообщивший это одному моему знакомому, говорит, что через несколько дней к вам присоединят и других, и тогда всех вышлют одновременно. А пока все держат в тайне. Вот те, которых уже решено выслать. Он прочел пять фамилий по бумажке. Там была и моя. Она меня не удивила. Известие Богдановича лишь на несколько минут взволновало меня, но я его ждал с самого выпуска по теоретическим соображениям. Я ни на минуту не поверил в возможность умиротворения душ у нашей администрации после того, как суд выбросил нас на улицу, вырвав из ее рук. Как могут все эти Фамусовы и Молчалины отказаться от своих карьер, которые легче всего устроить на походе против передовой части общества, против рвущейся вперед молодежи. Во всех отсталых монархиях будущее страны приносилось бюрократией в жертву династиям, от которых они питались; в передовых же странах сами династии приносили Фамусовых и Молчалиных в жертву стране добровольно или насильственно. У нас же в то время, как я инстинктивно чувствовал, был первый период, и никто не собирался приносить в жертву стране ни одного из этих спасителей «существующего строя». Я возвратился к Гольдсмитам лишь в первом часу ночи, и мы все почти сейчас же разошлись спать по своим комнатам. Мне была приготовлена постель на большом, мягком диване редакционного кабинета под дубовыми полками библиотеки с такими привлекательными для меня естественнонаучными названиями на переплетах книг. Но, несмотря на первое побуждение, я теперь не прикоснулся к ним. Я боялся, что они вновь повлекут меня к себе. Призраки тюремных стен уже совсем побледнели крутом меня. Я чувствовал, что новая жизнь предъявила на меня свои властные права, не дав мне даже и нескольких дней для отдыха после долгого заточения. Она уже требовала от меня продолжения той опасной работы, которую я начал юношей, четыре года тому назад; она требовала, чтобы я все далее и далее шел по той же тернистой дороге, на которую был брошен судьбою, шел по ней до тех пор, пока не погибну в пути или не достигну конечной его цели: света и свободы для своей родины!
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ XII. Невозвратно былое36 7. Мысли Зачем я пишу о своем прошлом? Ведь кто оглядывается назад на жизненном пути, тот превращается, как жена Лота в библейской легенде, в каменный столб. А я не хочу еще окаменевать! Глядеть вперед—остается по-прежнему моим девизом, и я следовал бы ему и теперь, если б новое заключение в крепость не помешало мне работать для науки, как было последние шесть лет моей «новой жизни». Свою личность, свои приключения, свои маленькие радости и страдания я не счел бы достаточно важными, чтоб останавливать на них внимание читателя. Я предпочел бы предложить им что-нибудь посильнее из великой области науки. Однако, что же мне теперь делать, когда, снова запертый в крепости, я не могу пользоваться безусловно необходимыми мне научными источниками и материалами. И вот, по совету Ксаны и главным образом для нее, я и решаюсь написать о пережитом мною. И прежде всего я расскажу о том, как в своей прежней жизни я раз оглянулся именно назад, и в результате хотя и не обратился в каменный столб, но пережил ряд тяжелых дней, пока опять не стал глядеть исключительно вперед и вперед. Все это совершилось уже давно... Мне трудно было бы вспомнить об этом на свободе среди ежедневных впечатлений жизни. Но здесь, под сводом крепостной камеры, среди тишины и уединенья, где никто, кроме часовых, не мешает моей мысли свободно уноситься в прошлое, трудное становится почти легким. Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток37. Не все в этом свитке ясно, многие места почти совсем стушевались, я уже не могу назвать некоторых местностей и фамилий сотен и даже тысяч виденных мною лиц и не могу припомнить всего того, что говорил и думал за то время, и всего, что слышал от других. Вот почему я пишу здесь так, как делают новейшие живописцы — «крупными мазками». А это значит следующее. У каждого из нас сохраняются на всю жизнь подробности тех случаев, когда мы переживали особенно сильное волнение, особенно сильные опасности, особенно сильные радости. Каждое произнесенное в такие моменты слово и каждая присутствующая фигура выгравировываются ярко и выпукло в нашем мозгу. У меня было много таких переживаний и потому много осталось и чрезвычайно отчетливых воспоминаний. Они и есть мои «мазки». Только такие моменты я и описываю и описываю их совершенно так, как они представляются теперь в моем уме, оставляя в стороне все промежуточное, не ярко запечатленное, выбрасывая его за борт, как ненужный балласт. В таком смысле пусть и понимает мой рассказ читатель. Он написан, повторяю, не потому, чтоб я хотел остановить всеобщее внимание на моей личной судьбе, а потому, что мне не дают работать для великих научных идей, посадив меня снова в крепость. Итак, мой
рассказ—не фотография, он не претендует
На полноту и детальность, но, насколько я
могу судить о нем, он похож на пережитую
мною действительность, как портрет,
написанный художником новой школы, на
свой живой оригинал. 2. Появление Веры —- Итак, едем в Тамбов? — говорила мне Вера, когда мы переходили с ней в марте месяце по занесенному свежим снегом Невскому проспекту из квартиры Перовской на Знаменской площади к Гольдсмитам на Мойку. — Да, едем!—ответил я, не будучи в силах противостоять ее обаянию, хотя внутренне мне хотелось остаться в Петербурге, так как после выстрела Веры Засулич я инстинктивно чувствовал, что центр революционной деятельности переносится в города и что пропаганда среди крестьян Тамбовской губернии, куда тянула меня за собой Вера, не принесет ожидаемых ею результатов. Но Вера не была еще в народе, и ей так хотелось испытать то, что испытали ее предшественники. Она вся была под влиянием прежних призывов в деревню, в серый народ. Эти призывы продолжали еще звучать в заграничной литературе, хотя практически в народе продолжали работать лишь очень немногие, а большинство уже искало новых путей среди более подготовленной к восприятию великодушных идей интеллигентной части населения. Но я чувствовал к Вере такую любовь и такое обожание, после того, как она с риском для своей собственной свободы явилась год назад в мою темницу, обманув тюремщиков, что, выпущенный только что на свободу после трехлетнего заключения и не успевший еще хорошо ориентироваться в окружающем, я отдал себя сразу в ее распоряжение. Сознание этого подчинения делало меня счастливым. «Хоть и не на таком деле, какого я желал бы теперь для себя,— думалось мне,— но я буду с нею всегда вместе и, может быть, даже когда-нибудь спасу ее от гибели, пробравшись к ней, захваченной врагами, в место ее заключения». — В Тамбовской губернии нам будет очень хорошо,—-продолжала Вера.— Богданович, Соловьев и Иванчин-Писарев устроятся сельскими писарями, ты народным учителем, я фельдшерицей. Мы все начнем новую крестьянскую организацию, и, благодаря нашей теперешней опытности, она не погибнет, как прежние. — А кто этот Девель, который обещал устроить нас? —-спросил я ее. — Это влиятельный тамбовский земский деятель. Через него мы получим свои места не позже наступления весны. Ее щеки разгорелись от мороза и увлечения, глаза блестели. Было явно, что она отдалась теперь так же безраздельно заговорщической деятельности, как перед этим отдавалась медицине, пока арест всех ее подруг не сделал для нее нравственно невозможным довести до конца ее первоначальную задачу — быть врачом. У Гольдсмитов мы встретили двоих из наших предполагаемых компаньонов — Юрия Богдановича и Соловьева. Они сидели за обеденным столом, к которому присоединились и мы. — Сегодня вечером,— сказал мне Богданович,— Каблиц читает свою программу народнической деятельности и очень просил тебя прийти и послушать. — С удовольствием! Но я плохо еще знаю Петербург. Может быть, пойдешь и ты? — Непременно. И Соловьев тоже, да и Писарев хотел тоже. Мы все там будем. Меня очень заинтересовала вечеринка у Каблица. Я никогда еще не был на подобных теоретических дебатах и, кроме того, мне очень хотелось послушать программу новой революционной деятельности, представлявшуюся мне в довольно туманном свете после долгого отсутствия из реальной жизни, так как в мою камеру в Доме предварительного заключения долетали лишь слабые отклики окружающего мира. «Теперь,— думал я,— познакомлюсь сразу с идейной стороной еще незнакомого мне нового поколения нашей учащейся молодежи». К десяти часам вечера мы трое вместе с пришедшим к нам потом Иванчиным-Писаревым были уже на квартире у Каблица, лысого, худощавого человека средних лет, с острым носом и в очках. Все его три комнаты были наполнены полусотней молодых людей обоего пола, носивших явные признаки курсисток и студентов, хотя у студентов в то время и не было еще форменных мундиров. Большинство их сидело на стульях, диванах, сундуках, окнах, комоде и постели Каблица в последней комнате и даже прямо на полу, по углам, а остальные говорили между собой, стоя группами. Гул голосов несся по всем направлениям, и это, вместе с теплой, влажной атмосферой множества дышащих в комнате человеческих легких, напомнило мне пчелиный улей. Сам Каблиц, весь красный и взволнованный предстоящим чтением своей программы и неизвестностью ожидающего ее приема, переходил от одной группы к другой. Он старался делать вид, что интересуется разговорами, и вставлял в них с этой целью две-три незначительные фразы. Увидев нас, входящих, он сейчас же бросился к нам, обнял меня и горячо пожал мне руку. Вся публика на минуту замолкла и тоже оборотилась к нам, с любопытством рассматривая меня и моих товарищей как единственных незнакомцев в их молодой среде и, по-видимому, принимая не только меня, но и остальных, пришедших со мною, за выпущенных из заключения. Потом, как будто порыв ветра среди деревьев, пронесся по всей толпе шёпот, в котором мне не трудно было расслышать мою фамилию, произнесенную несколько раз. Очевидно, кто-то из знавших меня сообщил обо мне своему соседу, и это сведение волной проносилось от одного к другому. Мне сейчас же пришла мысль, что квартира Каблица была так набита молодежью не ради одного чтения его программы, а и с целью посмотреть на «необычного гостя с того света», о предстоящем посещении которого хозяин, очевидно, предупредил своих «званых». Это всеобщее внимание очень трогало меня, но также и сильно смущало. Я еще не привык тогда к публичным выступлениям, но деликатная по природе молодежь, после первого непроизвольного выражения интереса сейчас же сделала вид, что обратилась к своим прерванным разговорам, и только украдкой тот или другой снова поглядывал на нас. Мы были представлены нескольким наиболее выдающимся здесь лицам и затем приглашены к столу с большим самоваром, где приветливо улыбающаяся курсистка налила нам по стакану чаю. — Господа! — взволнованно и громко сказал, наконец, Каблиц.— Может быть, мы начнем? Программа, предупреждаю, длинная, и надо, кроме того, оставить время для дебатов. А теперь уже позднее время. — Да! Да! Начинайте! — раздались отовсюду голоса. Он вынул из шкатулки пару очень толстых тетрадей, разложил их на столе перед лампой с зеленым абажуром, и прерывающимся от волнения голосом, с каплями пота, выступившего на его лысине, начал читать свое произведение. Его программа исходила из того положения, что социалистическая пропаганда в русском народе излишняя, так как народ и без этого социалист. Поэтому проповедь социалистических идей в нем следует совсем оставить и заменить ее агитацией, т. е. призывом к деревенским восстаниям, к бунтам против ненавистной простому народу мелкой провинциальной администрации.— При подавлении таких восстаний центральной властью возникнет,— утверждал он,— и общее восстание. Уже через четверть часа после начала его чтения я не мог не отметить в своем уме, что его программа была написана очень «обдуманно», с большой эрудицией и еще большими цитатами из трудов русских и иностранных ученых. Но она была так пространна, что из-за окружающего гарнира почти совсем не видно было преподносимого нам основного кушанья. Молодежь, сначала слушавшая в гробовом молчании, мало-помалу начала, как и всегда бывает при -растянутых и скучных чтениях, различные частные разговоры вполголоса, и вскоре гул, несшийся из отдаленных углов и соседних комнат, сделался непрерывным, несмотря на тсыканье нескольких более внимательных слушателей. — Тише! Тише! — раздавался время от времени чей-то глубокий бас, но и от него гул замолкал лишь на минуту. Я с моими спутниками должен был подвинуться ближе и прислонился к печке, где очутился между Богдановичем и Соловьевым. — Судя по толщине остающейся части тетради,— сказал мне шёпотом Богданович,— у Каблица остается читать, не менее трети всего написанного, а у меня уже подкашиваются колени. Прошло не менее двух часов. — Так садись на пол, как другие. — Нет, уж как-нибудь выстою. Но только невозможно преподносить публике такие длинные вещи. Никакое усилие ума не выдержит. У меня давно все спуталось в голове. Мое внимание обратилось, главным образом, на то, скоро ли он перевернет следующую страницу, и не окажется ли на ней вдруг конец, а далее уже чистая бумага. — Не надейся!—ответил Иванчин-Писарев.— Тетрадь наверно дописана до последней страницы! Наконец, по общему правилу, что все на свете кончается, часа через три был прочитан и последний лист тетради. — Господа,— сказал публике Каблиц, снова отерев с лица пот,— сделаем перерыв на четверть часа, а потом начнем дебаты. Он явно устал, и голос его едва звучал на последних страницах. Когда через полчаса были приглашены желающие сделать возражения или замечания, наступило гробовое молчание. Казалось, что никто из присутствовавших не составил о новой программе никакого мнения. — Так, господа, никаких замечаний нет?—спросил автор обиженным голосом и вдруг с отчаянием направил свой взгляд прямо на меня, как бы прося сказать хоть одно слово. Я готов был провалиться сквозь землю. Выйдя на свободу после трехлетнего одиночества и придя сюда не для дебатов, а специально для ознакомления с вопросами текущей жизни, я не мог броситься сразу в полемику по современным программным предметам, которые были для меня еще совершенно новы. Конечно, я мог ему сказать, как и тогда думал, что ближайшее будущее должно принадлежать не пропагандистам и не агитаторам в деревенском народе, а Вильгельмам Теллям и Шарлоттам Корде. Но ведь и в этом еще не могло выработаться у меня твердой уверенности, в особенности в последние дни, когда благодаря выпуску большинства моих товарищей на свободу, затихло чувство мести и все кругом мечтали лишь о том, чтоб броситься вновь в крестьянский мир, жить его жизнью, болеть его страданиями, когда и я сам, увлеченный Верой, собирался завтра ехать в Тамбовскую губернию в народные учителя. Я совершенно растерялся от его неожиданного обращения ко мне. Я был еще слишком неопытен для того, чтобы оценить свое положение здесь. Я никак не мог сообразить, что в глазах всей этой молодежи я был вовсе не новорожденным младенцем, впервые глядящим на белый свет, каким я сам себя считал в первые дни своей новой свободы в конце семидесятых годов. Я был для них не пропустивший три учебных года ученик, желающий прежде всего догнать ушедших вперед товарищей, приглядеться к новой для него жизни, чтоб черпать из нее для себя указания, а ветеран недавних героических дней, о которых еще громко звучала молва среди этой новой, юной, любящей и верящей молодежи. Я не знаю, начал ли бы я с отчаянием в душе откровенно излагать только что выраженные здесь мною мысли и этим сразу уронил бы не только свой престиж, но и всего своего поколения, но вдруг меня выручил Богданович. Стоя рядом со мной, он умышленно принял взгляд Каблица на свой счет и сказал ему в ответ первые пришедшие ему на ум слова, явно не взвешивая их, а просто стремясь из доброжелательства выручить его. — У вас говорится,—пробасил он,— что ворота в крестьянских избах отворяются на две створки. У нас в северной России только на одну! — Но это не важно!—ответил с досадой Каблиц, не понявший его побуждений.— Мне бы хотелось выслушать замечания по существу моей программы. Он вновь обвел всех взглядом, как бы умоляя высказаться и поспорить с ним и между собой. Опять наступило неловкое молчание, которое было, наконец, прервано из средины толпы чьим-то тоненьким, женским, взволнованным от публичного выступления голоском: — Я нахожу, что программа очень хорошая! Этим и закончились дебаты. Все начали прощаться и уходить, очевидно, так и не уяснив себе, как им относиться к прочитанному. — Почему вы ничего не хотели сказать по этому поводу? — сказал мне вполголоса Каблиц, когда я тоже подошел к нему прощаться.— Вы этим очень обидели молодежь, пришедшую в таком необычайном количестве, главным образом, чтобы выслушать ваше мнение о моей, уже давно известной им программе. — Но я сам пришел сюда учиться,—также шёпотом ответил ему я.— Ведь я пока совсем новичок в окружившей меня теперь жизни. Мне надо еще ориентироваться в ее течениях, чтобы составить свое мнение о современных вопросах. Я не могу и не хочу спорить с вами, а только пришел принять к сведению все, что вы говорили. Он с изумлением взглянул на меня. Я видел ясно, что и для него мое чисто изучательное отношение к делу оказаалось совершенно неожиданным. И он, очевидно, тоже думал, как и остальные, что, едва поставив одну ногу за порог моей темницы, я тотчас встану в ораторскую позу и начну греметь на митинговых собраниях о таких предметах, о которых до сих пор ничего не слыхал и ничего не думал. «Да,
положение мое в Петербурге совсем
фальшивое,—- решил я, уходя с собрания.—
От меня здешняя молодежь ждет не то
каких-то откровений, не то каких-то
демосфеновских упражнений в
красноречии, одним словом, чего-то
такого, чего я ей никак не могу дать в
настоящее время. Хорошо, что я уеду
теперь с Верой в деревню. Там мы,
наверное, будем обнаружены полицией
очень скоро, если будем добросовестно
организовывать народ для революции, и
тогда убежим обратно сюда. Мой процесс и
трехлетнее заключение уйдет тогда уже в
область преданий и на меня не будут
более смотреть, как на какое-то чудо-юдо.
Да и сам я успею ориентироваться в
положении дел и окончательно выясню
себе, что нужно теперь делать». 3. По старому пути И вот снова помчались вагоны во мраке ночи, как в те дни, когда они везли меня в заключение, и повлекли теперь в Москву всю нашу небольшую компанию. И снова, как три года тому назад, за моим окном неслись тысячи искр, выброшенных локомотивом, и сопровождали поезд роями, как светящиеся насекомые. Но тогда я ехал из страны свободы, из родины Вильгельма Телля во мрак заточения, и поэтический образ Веры носился предо мною лишь в одном воображении, а теперь, наоборот, темное царство неволи, оставшееся позади, только сопровождало меня, как постепенно бледнеющая тень на фоне моего светлого душевного настроения, а предо мной, на противоположной скамье нашего «третьего класса для некурящих» сидела сама реальная Вера и тоже задумчиво глядела в окно на сверкающие во тьме искорки. Могучая фигура Богдановича, с его густыми, непослушными светлыми волосами и огненно-красной широкой бородой, находилась рядом с нею. Иванчин-Писарев сидел на одной скамье со мной, а Соловьев, застенчивый и молчаливый, как всегда приютился на противоположной стороне вагона и слушал рассказы Писарева о его заграничной жизни. Соловьев мне особенно нравился своей мягкой вдумчивостью и приветливостью. Его молчаливость явно не была результатом ограниченности. Нет! Когда его спрашивали о чем-нибудь, он всегда отвечал умно или оригинально, но и он, как я, и даже несравненно больше, любил слушать других, а не говорить им что-нибудь свое. Мы все теперь считали себя снова вступившими на трудный и тернистый путь пробуждения к жизни простого народа. Мы отправлялись для этого в деревню, на лоно природы, подальше от шумных и кипучих городов. Большинство из нас совсем не предчувствовало, что царящие кругом темные силы произвола уже были готовы выбросить нас вновь из деревни, одного за другим, в те же самые города, откуда мы так стремительно бежали. И если б сама тень Вильгельма Телля поднялась вдруг перед нами в искристой тьме за окном вагона со своим первобытным луком и стрелою и показала нам обратный путь, то мои товарищи еще не поняли бы ее таинственного знака, а я, уже три года призывавший эту тень, не был бы в состоянии их оставить на этом невинном пути. — Думаешь ли ты,—спросил меня вполголоса Богданович,— что года в три нам удастся вполне организовать для революции те волости, в которые мы на днях поступим? — Не знаю,— искренно ответил я. — Ну, конечно! — заметил Иванчин-Писарев.— В первое время, по крайней мере полгода, нам надо будет только наблюдать и высматривать надежных людей среди крестьян, а больше всего избегать всяких, хотя бы самых малейших, соприкосновений с местной радикальной молодежью. Там все сейчас же выболтают, и мы провалимся, как и все пропагандисты, действовавшие среди крестьян до нас. Богданович оглянулся назад, чтобы посмотреть на публику за своей спиной, и, убедившись, что там едет только дама с тремя детьми и что гул движущихся вагонов совершенно заглушает наши голоса, тоже присоединился к разговору. — Удобнее всего вести подготовку будет ему,— и он кивнул головой на меня.— Народные учителя соприкасаются с таким отзывчивым элементом, как крестьянские подростки. — Не вполне с этим согласен,— ответил ему Писарев.— Волостные писаря теперь играют в деревне несравненно более важную роль. В их руках вся крестьянская общественная жизнь. Честный и доброжелательный писарь вызовет к себе несравненно больше уважения крестьян, чем самый лучший учитель. Если б у него,— и он тоже кивнул на меня,— была более подходящая фигура для простого человека, то и ему я посоветовал бы, как тебе, непременно поступить именно в писаря. Но, к сожалению, его внешность подходит только для учителя. Он улыбнулся каким-то своим мыслям. — Помнишь, как ты обливался у меня в усадьбе водой и ложился потом на солнце, чтоб огрубела кожа? — шутливо, по обыкновению, спросил он меня. — Разве он действительно обливался? — спросил Богданович. — Пустяки,— поспешно ответил я, боясь, что Вера примет шутку за серьезное.— На солнце действительно лежал часто, я это люблю, но обливался разве только своим собственным потом. Так летели мы по железным рельсам все далее и далее, то строя серьезные планы, то просто в разговорах, пока не доехали через два дня до цели нашего пути — Тамбова, где под вымышленными именами остановились в номерах местной гостиницы. Оставив Богдановича и Соловьева здесь, Иванчин-Писарев, Вера и я отправились сейчас же на квартиру к Девелю, давно обещавшему пристроить писарями и народными учителями несколько человек из наших. — А, здравствуйте! — воскликнул он приветливо при виде нас.— А я уже думал, что вы совсем не приедете сюда. — Нет! Мы непременно хотим воспользоваться вашим предложением,— ответил ему Писарев.— Вот вам фельдшерица, вот народный учитель! Сам я — волостной писарь и еще два таких же писаря остались в гостинице. — Так много?—испуганно заметил Девель.— Уж, право, не знаю, как удастся устроить всех! Несмотря на свою страшную фамилию,— по-английски обозначающую дьявола, наш хозяин оказался самым добродушным человеком и притом, по моему впечатлению, после получаса разговора, более способным мечтать о великих делах, чем способствовать их практическому осуществлению. Это вполне и оправдалось потом на деле. Целых три недели прожили мы в Тамбове и, кроме искренних и добросердечных обещаний, повторяемых каждый день, не получали от него ничего существенного. Строго соблюдая свое инкогнито, мы совершенно устранились от сношений с местной молодежью и интеллигенцией, за исключением самого Девеля, и, перебравшись для дешевизны из гостиницы в отдававшийся в наем частный дом, мы стали жить в нем, как в монастыре. — Пойдем хоть прогуляемся за город!—сказала, наконец, мне Вера.— А то совсем заплесневеем, ходя только к этому медлительному «Дьяволу» и обратно к нам. И вот, бросив первоначальную систему никому не показываться до отъезда на место, мы пошли на окраину города и направились далее по прилегающей к нему проселочной дороге. Был ясный мартовский день. Мне отрадно было идти вдвоем с Верой и видеть пробуждающуюся от своего зимнего оцепенения природу и проталинки земли на южных сторонах зданий. Нам обоим было весело, как детям, и мы несколько раз пробовали бежать. Но когда мы возвратились домой, тоска бездействия и ожидания стала у нас еще сильнее. — Здесь явно ничего не выйдет!—сказал Богданович, подтверждая пессимистические слова Веры.— Я сегодня был в земской управе, и там ничего даже и не знают о хлопотах Девеля. Все у него в одном воображении. Нам говорят, что отдельных два-три места можно заполнить, но они в разных уездах и далеко друг от друга. Мы в таком случае останемся разрозненными и совершенно одинокими. Не хотим же мы попасть в такое положение, что будем видеть друг друга только раз или два в год, по причине отсутствия удобных путей сообщения? — Надо искать других способов,— сказала Вера. — Переедем тогда в Саратовскую губернию! —ответил Иванчин-Писарев.— Я напишу туда одному моему знакомому. — Да, напишите скорее,— заметил молчаливый обычно Соловьев.— Мы здесь только бесполезно теряем время. Так и было сделано. Дня через три, вечером, получился благоприятный ответ. Все кругом меня просияли. Богданович, обладавший густым могучим басом и таким гармоническим тембром, который мог бы сделать его знаменитостью на сцене, запел от радости известный романс Губера: Город воли дикой, Город буйных сил, Новгород Великий Тихо опочил. Порешили дело, Все кругом молчит, Только Волхов смело О былом шумит. Путник тихо внемлет Песне ярых волн И опять задремлет, Тайной думы полн! 38 И окна в нашей небольшой квартире зазвенели, как всегда, в ответ на его пение. На следующее же утро мы начали собираться в свой новый путь. Мне лично было почти нечего укладывать, и я пока пошел бродить по городу. Теперь, когда все планы устроиться в Тамбовской губернии рухнули, мне более не было нужды не навлекать на себя внимание посторонних. И вот на прощанье мне страшно захотелось увидеть хоть мимоходом Алексееву, с которой связывало меня столько трогательных воспоминаний в прошлом. Я знал, что недалеко от нас, на берегу реки Цны, протекающей через Тамбов, находится ее дом. Явиться к ней ранее этого дня, значило бы нарушить наше инкогнито в Тамбове. Но даже и теперь, когда инкогнито здесь нам более не было нужно вследствие отъезда, я не решился пойти к ней прямо в дом. «Разве,— думал я,— не сказала она мне сама, с лукавой улыбкой, на суде, что будет всегда рада меня видеть, если я не буду «опасным»? А теперь я, несомненно, опасен, меня разыскивает полиция». Однако желание посмотреть на нее было так сильно, что в последний день пребывания я прошел до указанного мне одним прохожим ее изящного белого дома, садик которого, окруженный решеткой между каменными столбами, доходил до обрывистого здесь берега еще покрытой льдом и снегом Цны. Я сел на берегу, на снегу, на обрыве, в ярких лучах солнечного света, смотря вполуоборот через свое плечо и через решетку сада на деревья и пустую террасу ее дома. Не выйдет ли на эту террасу или на тропинку в снегу по аллее сада ее стройная фигура, закутанная в теплую шубку? Не покажется ли в окне, как когда-то в другом деревенском доме, в усадьбе Иванчина-Писарева, ее милая головка с двумя длинными каштановыми косами, спускающимися через плечи к ней на грудь? Но никто не появился ни в окне, ни на занесенной снегом террасе. И вот, просидев здесь напрасно часа два, я встал с холодного снега и с грустью пошел домой. Мне трудно было в этот миг разобраться в своих ощущениях. Несмотря на то, что в глубине души я больше всех любил теперь Веру, мне все же трогательно было вспоминать и об Алексеевой. Я знал, что она во время моего заточения вышла замуж, но ведь и раньше я любил ее не для личного своего счастья. Я любил ее, считая себя обреченным на гибель, и потому без надежды когда-либо иметь ее своей, а потому ее замужество ничуть не меняло моих отношений к ней, как не меняла их и моя последняя, тоже затаенная, любовь к Вере. Я чувствовал всем сердцем, что для спасения Веры от опасности я каждую минуту готов был броситься в пропасть, но и ей, как и Алексеевой, я не объяснялся в любви по той же самой причине. «Личное счастье,— думал я,— не для меня, отдавшего свою жизнь сознательно на гибель для осуществления великой цели». Так я возвратился домой к своим друзьям и к нашим упакованным чемоданам. — Где это ты пропадал?—спросил меня Иванчин-Писарев. — Так. Шлялся по городу перед отъездом. Прошел и мимо дома Алексеевой, но там ее нигде не было видно. — Она теперь здесь важная дама,— ответил он.— Ее не трудно было видеть. Девель мне говорил, что она каждый вечер катается со своими детьми в коляске по здешнему Невскому проспекту. — Почему бы перед отъездом не побывать у нее? — заметил Богданович. — Конечно, теперь можно бы,— ответил Писарев,—но только нам, пожалуй, уже некогда. — Да, надо не опоздать к поезду,— заметила Вера. Так за
все наше пребывание мы и не побывали ни у
кого и ни с кем не познакомились в
Тамбове. 4. Изумительный револьвер На следующее утро мы были уже в Саратове, и поехали не в гостиницу, а прямо на квартиру к одному знакомому Веры и Писарева. Это оказался круглый, как земной шар, господин, по фамилии Гофштеттер, служивший, кажется, в местном отделении государственного банка. Он принял нас, как родных, и сейчас же отвел нам комнаты в своей огромной квартире, казавшейся еще больше от малого количества мебели, оставлявшей у него пустыми целые стены. — Здравствуйте! Милости просим! Будьте, как дома! — говорил он нам с широкой улыбкой удовольствия на круглом, как луна, бритом лице. — Мы не стесним вас? — Нет, нисколько,— заметила подошедшая к нам скромная женщина, его жена.— Скорее вам будет неудобно, так как постели у нас есть, а кроватей нет, и ночевать вам придется на полу. — Это пустяки!—возразил Богданович.— Мы ведь приехали не для устройства себе тепленьких местечек. — Да, знаю, знаю! Сзади нас послышались тихие мягкие шаги. — А вот и мои старший сын, поэт! — отрекомендовал нам Гофштеттер молодого, с помятыми чертами лица, человека, с чрезвычайно длинными локонами, спускавшимися ему на плечи. Поэт с томным видом поздоровался с нами. — Впрочем, товарищи не признают его за поэта!—шутливо прибавил отец.— Прозвали его вместо Василия — Василисой, но он не обижается и относится к их шуткам так, как и полагается таланту, с полным презрением. — Ну, чего ты вечно шутишь!—ответил с кислой улыбкой поэт своему веселому отцу.— Никогда не дождешься от тебя серьезного слова! Сзади нас с другой стороны послышались легкие шаги, на этот раз уже женских каблучков. — А вот и мои дочки Фанни и Люси!—сказал отец семейства, представляя нам двух подошедших вместе беленьких, стройных девушек, напоминающих диккенсовских мисс,— одну лет шестнадцати, другую лет семнадцати. Они подали нам свои тоненькие ручки и тотчас же сели рядом друг с другом в стороне, на единственном прорванном диване, наблюдая нас и тихо перешептываясь между собой. Одна была в голубой кофточке, другая в розовой. Их тонкие, гибкие шеи особенно бросились мне в глаза. На столе появился самовар. Мы с родителями уселись кругом него, а молодежь подходила, сама наливала свои стаканы и уходила, кто на окно, кто в угол. Очевидно, в этом доме была полная свобода и независимость каждой личности. Через полчаса пришли еще двое молодых людей. — А! Мой младший сын! — сказал хозяин, с удовольствием глядя на первого из вошедших, красивого белокурого молодого человека.— Доброволец, как его здесь все называют! А это его товарищ по гимназии Поливанов! — добавил он, представляя нам второго юношу, лет шестнадцати, с лицом чисто античной красоты, невольно останавливавшим на себе всякий взгляд,— брюнета, с огромными блестящими, полными внутренней мысли, карими глазами. Новопришедшие поздоровались с нами и молча присели у свободного края стола. — А почему вас зовут добровольцем?—спросил Иванчин-Писарев младшего Гофштеттера. — За участие в сербском восстании,— ответил он. — Да! — воскликнул с видимым удовольствием отец.—Мы его ни за что не хотели пускать, а он какую штуку с нами выкинул! Вот этот, наш поэт,— и он кивнул головой на длинноволосого сына,— добился от нас того, что мы ему взяли заграничный паспорт. Уже собрался ехать и уложил все свои чемоданы, а этот,— и он кивнул на младшего,—похитил у него ночью и паспорт, и деньги, и чемоданы, и уехал под его именем от нас с самым ранним утренним поездом. Мы все проснулись,— смотрим: нет ни чемоданов, ни паспорта, ни денег, ни сына! Бросились на вокзал. Служащие говорят, что видели его, уже уехавшего по направлению к Москве с предыдущим поездом. — Ну и что же? Вы погнались?—спросил Иванчин-Писа-рев. —- Где его догонишь! Мы сообразили, что он на какой-нибудь большой станции наверно переменит поезд, чтобы сбить нас с пути. Решили, пусть уж едет, а поэт наш так и остался знаменит лишь тем, что губернатору попался на глаза. — Но почему же он не должен был попадаться на глаза губернатору?— спросила Вера. — Губернатор этот не выносит молодых людей с длинными волосами. Сейчас же, как увидит, кличет полицейского и велит отвести в цирюльню и немедленно обстричь. — И его обстриг? — Конечно, сейчас же! Смотрим, возвращается домой совсем без волос, окарнали под гребенку, мы даже и не узнали его сначала. Совсем вдруг перестал на поэта походить! Умные карие глаза Поливанова, сидевшего рядом со мной, засветились юмористическим блеском. — А как же теперь? Ведь волосы уж отросли. Вдруг и здесь губернатор увидит и острижет?—спросил, насмешливо улыбаясь, Иванчин-Писарев. — Теперь сын зорко смотрит вперед и назад, когда идет по улицам. Чуть увидит губернатора, скрывается в первый подъезд или ворота. Мы кончили чай и, встав из-за стола, разделились по группам. Я прежде всего пошел к собравшейся в стороне молодежи. — Вы в самом деле пишете стихи? —спросил я поэта. —- Да,— скромно ответил он. —- А можно посмотреть? Я тоже пишу. — Вы печатали уже?—спросил меня Поливанов. - Да. — Где? — Одно было в журнале «Вперед» и несколько в заграничном сборнике «Из-за решетки». — У меня он есть! — живо ответил Поливанов.— Ваши стихи... Он вдруг запнулся, явно считая свой готовый сорваться вопрос неделикатным. — Мои в середине,— ответил я ему,— подписаны М. Н. — Я их знаю наизусть,— ответил он и начал декламировать первый куплет моих «Видений в темнице». «Вот что значит печатное слово!—подумалось мне радостно.— Даже и здесь распространились мои стихотворения! Это удивительно — сидеть и ни о чем не думать, а в это время ваши образы, мысли и слова повторяются в чьей-нибудь незнакомой вам голове! Вы ее не знаете, и она вас не знает, но все, что было в вас, в той же последовательности происходит затем в ней». Взглянув на своих юных собеседников, я увидел, что они смотрели на меня теперь совсем другими глазами, чем прежде. Видно было, что они ловили и запоминали каждое мое слово, а сами стали как-то сдержаннее со мной. «Вот и отрицательная сторона писательства»,— подумалось мне. — Так можно посмотреть ваши стихотворения?—снова спросил я поэта, чтоб прервать наступившее молчание. Но он уже ни за что не хотел давать мне их и обратно сунул в карман свою тетрадку. — Нет, нет! — говорил он.— Какой же я поэт! Я так только, для себя пишу! Как я ни бился, никакого результата не получилось в этот день. Потеряв надежду, я начал расспрашивать Поливанова о местной молодежи. — Есть у вас кружки? — Есть,— ответил Поливанов.— В старших классах всех наших учебных заведений много сочувствующих вам. но, к сожалению, они не знают, что могли бы предпринять. Тот кружок, к которому Я принадлежу, завел знакомство с рабочими, но это нас не удовлетворяет, нам .хотелось бы начать вооруженную борьбу. У нас есть уже и револьверы. — А какой системы? — Разных. У меня есть маленький бельгийский и, кроме того, отцовский, старинной системы Кольта. — Знаю,— ответил я.— Его стволы в барабане заряжаются прямо порохом и пулями, а снаружи на них насаживаются обыкновенные пистоны. — Да! Но беда в том, что у меня он стреляет всеми шестью своими стволами сразу. — Не может быть! — воскликнул я с изумлением.— Вы, верно, не умеете заряжать! — Нет, умеем! Но как бы мы его ни заряжали, всегда выходит одно и то же: цельный залп, и все шесть пуль летят из него вместо одной! Это меня задело за живое. Я с детства был знаком со всеми системами огнестрельного оружия, так как у моего отца была богатая и разнообразная коллекция. Ружья, пистолеты, револьверы, кинжалы, стилеты, сабли, шпаги, рапиры и даже старинные луки с колчанами стрел обвешивали в нашем деревенском доме все стены специальной комнаты, называвшейся «оружейная». И я стрелял еще мальчиком из револьверов всех систем, в том числе и из кольтов, и никогда ничего подобного не получалось. Кроме того, я инстинктивно понимал, что лучшим средством пробить стену отчуждения, неожиданно возникшую между мной и новой юной молодежью с того момента, как я вышел из трехлетнего заключения, окруженный в ее глазах ореолом мученика и члена большого тайного общества,— это было начать вместе с ними какое-нибудь товарищеское предприятие, на котором они увидели бы, что и я в глубине души остался таким же, как и они. — Пойдемте, когда вы будете свободны, за город и попробуем! — сказал я Поливанову. У него глаза так и засветились от удовольствия. — А можно пойти туда трем или четырем из моих товарищей? — робко спросил он. — Отчего же нельзя? Пусть идут все, кто захочет! — А когда? — Да хоть сегодня же. Зачем откладывать? Времени до вечера еще много. — Так я сейчас же побегу домой и принесу сюда револьвер, а доски для цели товарищи отнесут прямо на Волгу. Там на льду мы и устроим пробу! И он мгновенно исчез. Я временно присоединился к общему разговору «взрослого поколения», сошедшегося в другом углу комнаты и рассуждавшего с Гофштеттером о способах нашего устройства на места. Послышались имена местных деятелей: Праотцева, Борщева и еще каких-то других, способных нас устроить, и с ними решено было начать переговоры с завтрашнего дня. Наконец, возвратился и Поливанов, принеся мне свой большой револьвер. Я осмотрел его барабан. В нем не было никакого сообщения между стволами, но, вместо пуль, специально отлитых по их размеру, мне принесли обыкновенную картечь, шарики которой были слегка меньше отверстий и потому приходилось их обертывать в бумагу, чтоб не выпадали. — Не от этого ли происходит всеобщий выстрел?—спросил меня Поливанов. — Едва ли, если пули, обернутые бумагой, входят плотно. Я сам зарядил револьвер. — Вот увидите,— сказал я,— что теперь выстрелит каждый ствол отдельно! Но Поливанов все еще не утратил своего сомневающегося вида. Мы отправились на берег Волги, недалекий от дома Гофштеттеров. Там нас ждали еще четыре гимназиста, один из которых, Майков, попал потом на долгое время в ссылку, тогда как самому шедшему со мной Поливанову предназначалось судьбой разделить со мной через несколько лет двадцатипятилетнее заточение в Алексеевской равелине Петропавловской крепости и затем в Шлиссельбурге. Но мы не предчувствовали ничего подобного, и ни одной тени от грядущего времени не падало на наше «настоящее». Мы всей компанией отправились по занесенному снегом льду великой русской реки и, отойдя на достаточное расстояние от города, воткнули рядом в снег принесенные нами три доски и нарисовали мелом на средней из них кружок. С уверенным видом знатока я отошел на десять шагов и прицелился, говоря: — Вот увидите, как этот револьвер хорошо выстрелит! Вся молодежь скромно промолчала, но с нескрываемым опасением за меня и за себя отошла в сторону. Чтобы показать им, что надо стрелять, не долго целясь, я быстро взмахнул вверх револьвером и в одно мгновение спустил курок. Мне показалось, словно бомба вдруг разорвалась в моих руках! Револьвер привскочил вверх, вырвался из рук и был переброшен какой-то непреодолимой силой через мою голову. Я стоял несколько секунд неподвижно, совершенно оглушенный. — Вот!—сказал Поливанов, подбегая ко мне со всей компанией.— То же самое случалось и у всякого другого, кто хотел стрелять из этого револьвера! Порядочно сконфуженный, я повернулся назад и вынул строптивое оружие из снега, в который оно упало. Нижняя из шести пуль, бывших в его барабане, оказалась сплющенной о находившуюся перед нею часть револьвера; другая пуля наделась шапочкой на его шомпол сбоку, а остальные четыре, очевидно, улетели в небо. Когда мы подошли к цели, не только в ее кружке, но даже и в самих досках не оказалось ни одной пули! — Все перенесло через цель! —сказал Поливанов.—- Так происходило и всегда! Остальные мои спутники тоже живо заговорили со мною, рассказывая наперерыв удивительные случаи их стрельбы из невежливого револьвера, издевавшегося над всеми, кто его брал, хотя по виду он и был самый обычный кольтовский, без изъянов. Это приключение сразу проломило между нами лед, и я возвратился обратно в город в самых лучших отношениях с ними, т. е. не в виде наставника и учеников, а в виде старшего товарища, с которым можно, не стесняясь, смеяться и говорить о чем угодно, не следя за каждым своим словом. — Самое лучшее,—сказал Поливанов,— продать этот револьвер кому-нибудь из жандармов, и пусть он стреляет из него в нас! Однако
как мы ни шутили, а все же до самого
вечера я не мог избавиться от
конфузливого чувства, вспоминая о своей
самоуверенности и ее результатах. Это
совсем не напоминало мне моего идеала —
вольного стрелка Вильгельма Телля 39. 5. Тайна волжского берега В наступившую ночь Писарев, Богданович, Соловьев и я с Верой расположились, как попало, по комнатам квартиры Гофштеттера, а на другой день трое первых пошли искать самостоятельную квартиру. — Нельзя оставаться даже и несколько дней в таком вертепе!— говорил осторожный Писарев.— Тут, оказывается, сборное место для всей местной радикальной молодежи, соприкосновения с которой мы именно и должны бояться, как огня. Если б я знал, что здесь такая коммуна, то я ни за что не согласился бы переночевать даже и один раз. И кто мог бы ожидать этого? Подумайте сами: хозяин немец с головы до пяток, даже обрит, как пастор, а в доме у него...40 — Настоящая анархия по Прудону!—окончила Вера ходячим в то время среди нас юмористическим выражением. И вот, на дальней окраине города, почти на берегу Волги, был приискан Иванчиным-Писаревым деревянный домик, в котором и поселились: он сам, в качестве зимующего без дела капитана буксирного парохода «Надежда», затем Вера, под видом его жены, и я, под видом брата Веры. Хозяин дома, отставной армейский капитан, был очарован случаем получить к себе таких жильцов. — Уж не откажите мне, когда откроется навигация,— говорил он Писареву,— в бесплатном провозе на вашей «Надежде» кой-каких моих товаров. — С удовольствием! С удовольствием!—деловито говорил ему Писарев.— Все, что нужно, перевезу в своей собственной каюте! Мы зажили здесь так же, как и ранее в Тамбове, без прислуги. Моя обязанность была и тут каждый день ходить на рынок, в булочную, купить черного и белого хлеба, говядины, овощей, свежего сливочного масла и ставить по утрам самовар. Вера приготовляла в голландской печке или на керосиновой лампочке наш обед, а Писарев заведывал остальными делами. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|