— А между тем Мирский боготворит ее,— сказал он мне,— и кто знает, не ее ли чисто романтический восторг перед Кравчинским внушил ему идею сделать то же самое. Удивительно и своеобразно иногда сказывается женское влияние на нашем брате. Немало героических дел совершалось для прекрасных глаз, хотя бы они украшали и таких изнеженных телом и духом особ, как ты представляешь себе эту. Мне показалось, что в данном случае Михайлов мог быть прав, хотя бы и отчасти. Мирский произвел на меня впечатление рыцаря турниров при первой моей с ним встрече. «И здесь,— подумал я, шагая с Михайловым по улице,— как будто подтверждается моя идея, что влечение одного пола к другому является одним из могучих стимулов великодушных и героических дел и родоначальником всякой другой любви и альтруизма». Мы подошли к Цепному мосту, где находилось уничтоженное теперь Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии. -— Вот первое место моего заточения в Петербурге,—сказал я Михайлову, показывая на здание.— Тогда я был еще очень наивен и думал, что здесь мне будут вытягивать жилы и рвать из пальцев ногти. — И, верно, ты тогда не представлял себе,— прибавил он со своей приветливой улыбкой,— что через четыре года будешь ходить около него тайным часовым. Мы ведь с Мирским сегодня утром решили просить и тебя понаблюдать за временами выездов Дрентельна, и ты, конечно, не откажешь. Так все меняется на свете. Будут, наверно, и более крупные изменения в русской жизни, только нами ли они будут сделаны или на наших костях? — На наших костях! — ответил я без колебаний, хотя еще и не подозревал, что через три года эшафот унесет большинство моих теперешних друзей. — Все равно,— ответил мне Михайлов,— нами или на наших костях произойдут перемены к лучшему. Ты начинай теперь их подготовлять! Мы в это время перешли через Цепной мост к Инженерному замку. Там было мало газовых фонарей, и потому на набережной Фонтанки, отделявшей нас от входа в дом, возвышавшийся на противоположном берегу и бывший домом Третьего отделения, где жил Дрентельн, стоял почти полный мрак. Сзади за ним высилась на некотором расстоянии темная мрачная громада Инженерного замка, в котором почти восемьдесят лет тому назад был задушен император Павел I. Перед нами поднимался ряд жиденьких, лишенных листьев деревьев, окаймлявших набережную, на которой мы стояли. Прямо передо мной была черная во мраке ночи вода оттаявшей Фонтанки, в которой смутно отражались огни фонарей и освещенных окон у домов противоположного берега. И над всем этим с темного, слегка красноватого от зарева фонарей неба густо и медленно падали большие мокрые хлопья снега, прикрывавшие белыми шапками наши цилиндры, в которых мы тогда ходили по улицам, чтоб нас принимали за чиновников. Впечатление картины получалось таинственное и зловещее, словно сейчас из романа. А между тем это была действительность. — Видишь напротив нас на той стороне Фонтанки подъезд, с боков которого горят два фонаря? — Вижу. — Это его подъезд. Ходи тут и наблюдай за ним. Все интересное для нас записывай по часам и минутам. Особенно, если подадут его карету. Сейчас же отметь время, куда поедет и, если нужно, возьми извозчика и вели ему ехать за ним, сказав, что ты из сыскного отделения. — Хорошо. — Через два часа я тебя сменю,— окончил Михайлов и, пожав мне руку, скрылся во тьме. Я начал неспешно ходить взад и вперед вдоль набережной Фонтанки, начиная от Цепного моста и уходя настолько далеко мимо Инженерного замка, насколько было можно для того, чтобы не терять из виду подъезда, на который я взглядывал время от времени через реку. Я чувствовал себя чем-то вроде часового на часах грядущей свободы. Мне не было жалко руководителя политических гонений. Тени казненных товарищей вставали перед моими глазами в этой полузимней тусклой мгле между белыми мокрыми хлопьями падающего снега и, казалось, взывали ко мне об отмщении. «Владеющий мечом от меча и погибнет!»,— припомнилось старинное евангельское изречение.— Это роковой закон возмездия. Конечно, мое теперешнее выслеживание возмутит его и ему подобных. То, что они считают правильным и законным для себя против других, они считают возмутительным и преступным, когда это делают другие против них, хотя бы и в ответ на их собственные, уже совершенные действия. Он будет говорить о нас, как говорил один французский путешественник, очерчивая нравы австралийских кенгуру: «Эти кенгуру чрезвычайно свирепы: они защищаются, когда на них нападают». Но что нам за дело до того, какого мнения будут о нас наши враги? Пусть лучше считают нас свирепыми крокодилами, чем кроткими тюленями, с изумлением смотрящими, по словам полярных путешественников, как их избивают. Мой взгляд вдруг упал на карету, подъехавшую к подъезду, за которым я наблюдал. Были видны в полутьме только силуэты ее лошадей и кучер на козлах, да ярко светились два фонаря. «Уезжает куда-то!» — подумал я и посмотрел на свои часы. Было четверть седьмого. «Велел приготовить к половине седьмого,— догадался я.— Можно еще проходить минут десять». И я прошелся еще раз вдоль всей моей дистанции. На возвратном пути я увидел еще новое изменение на противоположной стороне. На некотором расстоянии от кареты, почти у входа в соседний дом, остановился шарабан, запряженный высокой, явно рысистой лошадью. Из него вышел господин в шубе, но, вместо того, чтоб войти в дом, начал прохаживаться взад и вперед по тротуару, не отходя далеко от своего экипажа. «Что это значит?» — с любопытством приглядывался я, еще не отдавая себе отчета. Парадная дверь третьеотделенского дома открылась, и выбежавший швейцар усадил кого-то в карету. Она двинулась к Цепному мосту, у которого я остановился недалеко от дежурившего городового. Я увидел, как вслед за посадкой в карету начальника Третьего отделения сел в свой шарабан и замеченный мною господин, и его кучер безо всяких разговоров поехал вслед за каретой на расстоянии около сотни шагов. Мне стало сразу все ясно! «За ним следят и помимо меня»,— подумал я и потому, вместо того чтобы нанимать стоящего поблизости извозчика и ехать третьим в этой свите, я пошел пешком по направлению к Михайловской площади. Отметив, что карета отправилась именно туда, я возвратился обратно ожидать Михайлова, который явился почти тотчас вслед за моим возвращением к Цепному мосту. — Ну что?—спросил он, подходя ко мне. — Уехал куда-то через Михайловскую площадь в половине седьмого. — Во дворец,— догадался Михайлов.— Больше некуда по этому направлению. У него, должно быть, в этот день еженедельный доклад в восемь часов вечера. Надо проверить через неделю. А почему ты не поехал за ним? — Потому что за ним уже и без меня ехали! — Кто? -— Его собственный шпион, больше некому! И я, смеясь, рассказал ему о господине в шарабане. — Это усложняет дело! —заметил он серьезно. — Почему? Рысак в шарабане никогда не догонит хорошую скаковую лошадь. — Но у этого господина может быть в кармане огнестрельное оружие. Впрочем, надо еще убедиться, действительно ли за ним всегда ездят. Несмотря на конец моей вахты и на сырую снежную погоду, я не хотел сейчас же уходить от Михайлова, не обменявшись с ним своими мыслями... Подул порывистый ветер и закрутил в воздухе летящие хлопья. — Прощай,— сказал я Михайлову, не дождавшись обратного возвращения кареты. — Прощай. Покойной ночи,— ответил он. И я пошел
домой, а он остался во тьме, под крупными
хлопьями сырого крутящегося снега,
новый часовой на страже грядущей
свободы. 6. Выстрелы на улице Мой дом в это время был недалеко оттуда. На углу Литейного проспекта и Пантелеймоновской улицы возвышалось огромное шестиэтажное здание, где, в большом флигеле внутреннего двора, жил известный публицист того времени, бывший редактор газеты «Северный вестник» присяжный поверенный Корш вместе со своей женой, ее сестрой и тремя маленькими детьми. Он уже давно приглашал меня всегда приходить к нему ночевать или даже тайно поселиться в его большой квартире под видом его помощника, живущего особо, но часто принужденного обилием дел оставаться у него на ночь. Я так и сделал. Все это оказалось чрезвычайно легко и просто. Возвращаясь домой после начала моих ночевок, Корш несколько раз спросил у швейцара: «пришел ли мой помощник?» Швейцар назвал меня так дворникам, и потому никого не удивляло, что каждый день я приходил и уходил из этого дома. Никому не приходило даже и в голову наблюдать, ночую я здесь или ухожу к себе домой, тем более что черная лестница квартиры Корша выводила на другой двор этого огромного здания, и я всегда мог выйти на Литейный проспект, а не на Пантелеймоновскую улицу, куда вел парадный вход. Красивый молодой блондин с очень интеллигентными чертами лица, Корш был всегда трогательно приветлив со мною. И все его семейство, узнав, что меня разыскивает полиция и что я принимаю близкое участие в начавшихся тогда вооруженных действиях заговорщиков, отнеслось ко мне как к герою таинственного романа, невидимо происходящего перед ними. На ночь мне приготовляли постель на мягком диване в столовой, а для того чтобы я мог писать статьи или редактировать чужие произведения для нашего печатавшегося в тайной типографии журнала «Земля и воля», мне предоставлен был рабочий кабинет Корша, за исключением трех часов, когда он принимал в нем своих клиентов. В этом кабинете происходили время от времени и совещания всех, следивших за выездами Дрентельна, медленно устанавливавших, в какие дни и часы он обязательно выезжает в те или другие постоянные места. Мирский тем временем практиковался в верховой езде в татерсале и, как искусный наездник, вскоре получил там для прогулок по городу самую быструю из скаковых лошадей. Один раз, проходя по Морской улице, в те часы, когда там толпится фешенебельное общество, я видел его проезжавшим под видом молодого денди на стройной, нервной английской кобыле. Он был очень эффектен в таком виде, и все светские и полусветские дамы, медленно проезжавшие в эти часы в своих открытых колясках, заглядывались на него в свои лорнеты. Однако редакционные дела, секретарские и казначейские обязанности, которые были тогда возложены на меня, мешали мне принимать более активное участие в предпринимаемом деле. Моя прирожденная общительность и способность чувствовать себя одинаково легко как в роскошных салонах, так и в студенческой комнатке, как с расфранченными дамами, так и со скромными курсистками, привела к тому, что мои товарищи, большинство которых выросли в скромной обстановке и чувствовали стеснение в пышных залах, начали направлять меня к «либералам», т. е. к пассивно сочувствовавшим нам «людям с положением», всякий раз, когда приходилось иметь с ними дело, и таким образом незаметно специализировали меня в этой области. — Он действует среди либералов,— говорили обо мне, как говорили, что мой товарищ Плеханов «действует среди рабочих». Либералы же нам были по временам очень нужны. Так, у известного историка литературы Зотова я держал на сохранении устав «Земли и воли» и все необходимые документы. На имя своего теперешнего хозяина — Корша я устроил текущий счет в банке для наших расходов. Другие «либералы» доставляли нам ценные сведения о действиях высшей администрации, на адрес третьих получались наши письма, у четвертых происходили различные конспиративные собрания. Все они сочувствовали исключительно политической (а не социальной) части нашей деятельности и были готовы помогать нам лишь постольку, поскольку мы способствовали расшатыванию абсолютизма в России. А так как борьба с произволом была и моей главной задачей, то мы очень хорошо ладили друг с другом, а главное, «либералы» мне почему-то особенно доверяли. Они были убеждены, что я не подведу их под суд какою-нибудь неосторожностью и не выболтаю никому о наших тайных сношениях. Михайлов часто заходил ко мне на квартиру Корша и сообщал о ходе предприятия Мирского. Тот уже раза два выезжал навстречу Дрентельну, вооруженный тем самым револьвером-медвежатником, который был приобретен во время моего первого визита к доктору Веймару для освобождения Войнаральского, а потом фигурировал и в других делах. Но каждый раз условия встречи казались Мирскому неподходящими, и он проезжал мимо кареты. В тот день, о котором я хочу рассказать, я писал в кабинете Корша какой-то рассказ для «Земли и воли», как вдруг ко мне почти вбежал Михайлов. — Все кончено!—сказал он, слегка задыхаясь.— Полчаса назад Мирский стрелял в Дрентельна! — Он спасся? — Кто? — Конечно, Мирский! — Да. Он ускакал, но спасся также и Дрентельн. Мирский не попал в него. — Наверное? — Я сам был на месте встречи. Ходил по тротуару поблизости. Мирский дал его карете проехать мимо себя, потом догнал ее и выстрелил в окно через стекло. Его лошадь, непривычная к стрельбе, встала на дыбы и готова была понести, но он ловко повернул ее назад и поскакал к Литейному проспекту. Городовые и часть прохожих погнались было за ним, но, конечно, сейчас же остались далеко позади. — А сам Дрентельн? — И у него лошади сначала понесли, но кучер быстро их сдержал. Дрентельн сначала отворил дверку кареты, как бы готовясь выскочить, но, увидев, что лошади успокоились и что Мирский ускакал из виду по Пантелеймоновской улице, велел повернуть карету и погнался за ним. — А где же был его шпион на рысаке? — Я не видел. Он, кажется, умчался прочь с испуга. Сев на первого свободного извозчика, я велел ему гнаться за каретой Дрентельна между бежавшими городовыми и дворниками, кричавшими: «Лови! Держи!» Я все время не отставал от него. Наконец, вижу городового, который стоит, держа под уздцы лошадь Мирского. И я и Дрентельн почти одновременно подъехали к нему.— Где же всадник?—спрашивает он.— Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство,— прорапортовал молодецки городовой.— Они совсем не ушиблись. Когда лошадь поскользнулась при повороте и упала, они очень ловко соскочили на землю.— Ну и что же потом?—спросил Дрентельн.— Потом отдали мне уздцы и говорят: «подержи, братец, я пойду поправиться», и ушли вот туда за угол. — Дурак!—сердито крикнул ему Дрентельн.— Этот человек в меня стрелял, это Мирский, я его хорошо знаю в лицо, его надо было сейчас же арестовать! Куда он пошел? Тут они оба бросились в переулок: Дрентельн в растворенной карете, городовой с лошадью, а я за ними на извозчике между всей собравшейся толпой. Видим, в переулке никого нет. Генерал разнес еще раз сконфуженного городового, велел ему вести лошадь Мирского в Третье отделение, а сам повернул назад, строго сказав: «Расходитесь, расходитесь, господа!» — А где же теперь Мирский? — спросил я. — Сидит у меня целехонек! Завернув за угол, он сначала не знал, что делать, и, войдя в первый попавшийся табачный магазин, спросил пачку папирос. Затем, сообразив, что тут его сейчас же найдут, он вышел, сел на первого извозчика и велел ему ехать через Литейный мост. Потом отпустил извозчика и пришел ко мне. — Его надо как можно скорее отправить из Петербурга,— сказал я, сильно встревоженный.— Ему опасно здесь оставаться, раз Дрентельн его узнал. — Да! — заметил он.— Я и сам так думаю. Ему теперь нельзя более показываться днем на петербургских улицах. — Пусть пока сидит у тебя, а затем я дам тебе адрес какого-нибудь из моих либералов, у которого безопасно будет посидеть, пока пройдут первые поиски во всех отходящих из Петербурга поездах. — Хорошо,— ответил он,— а пока пиши скорее прокламацию об этом событии. Надо отпечатать ночью и завтра утром уже рассылать. — Через час будет готова,— поспешно ответил я. Это была тогда моя специальность.— Принесу тебе показать. — Мирский,— сказал он, собираясь уходить от меня,— прежде всего хотел повидаться со своей невестой, Вивиен де-Шатобрен. Я думаю, что это теперь небезопасно, но надо устроить. Я немедленно отправляюсь к ней. Через три часа с готовой прокламацией я вошел в квартиру Михайлова. Там на диване полулежал Мирский все еще в своем спортсменском костюме и поигрывал своим хлыстиком. Он замечательно хорошо владел собою. Никому и в голову не пришло бы, глядя на его беззаботный вид, что он только что стрелял в главу грозного политического сыска и едва не сломал себе шею при падении лошади. При уходе от него я узнал и еще одну новость. Михайлов, вышедший вместе со мной, чтоб отнести прокламацию в нашу тайную типографию для печати, сказал мне: — Можешь себе вообразить, Вивиен де-Шатобрен, для прекрасных глаз которой, по твоему прежнему мнению, пошел на такую смертельную опасность Мирский, до того перепугалась, узнав о его настоящем положении, что с ней сделался припадок истерики, и родные уложили ее в постель. Нечего было и думать теперь об устройстве их свидания. Она, вероятно, никогда на него не решится. Тревоги действительной жизни не так-то легко переносятся, как тревоги читаемых на кушетке романов. — Да, конечно, она останется при них,— согласился я.— Это было видно с первого взгляда. Странно, что Мирский не заметил, что тут была с ее стороны одна мечтательность. Впрочем, я не думаю теперь, что он это сделал только для того, чтоб показаться героем в ее глазах. Если эти побуждения и были, то как один из многих поводов. Несомненно, он человек идейный и героический по натуре. Ну, а как он отнесся сам к ее неспособности распространять рыцарские романы на действительную жизнь? — Ты видел сам,— ответил он.— Когда я ему сказал о происшедшем с нею, он только проговорил вполголоса: «очень жаль», и переменил разговор. Расставшись с Михайловым на полдороге в типографию, я пошел обратно к Коршу, и меланхолические мысли зашевелились в моем уме. «Да,— думал я, продолжая нить своих первоначальных размышлений, приведших меня к косвенному участию в этом деле,— любовь одного пола к другому несомненно была в биологическом развитии всего живого мира первоисточником всех альтруистических чувств. Но она была только первоначальный росток, из которого выросло в душах наиболее развитых представителей современного человечества большое, пышно цветущее дерево. И если б Мирский духовно остановился на этом первичном ростке, то что оставалось бы теперь ему делать после обнаружившейся слабости предмета своей любви? Ничего, кроме полного отчаяния! И как я был прав в своем первом впечатлении, что такая изнеженная воспитанием девушка способна восторгаться героизмом и самопожертвованием только в воображении после чтения романов, но с ужасом и слезами убежит от них в действительной жизни!» И мне вспомнились наши сильные девушки, героини действительности — Фанни, Ольга и ряд других одухотворенных женских фигур, великие скрытые силы которых всего ярче обнаруживались под покровом женственной слабости именно в те минуты, когда предметы их любви находились на краю гибели. И на моей
душе стало легче. 7. Их же оружием Тем временем происходили и другие важные события, в которых мне прямо или косвенно приходилось принимать участие. Одно из них особенно памятно мне своей исключительной оригинальностью. Нет ни малейшего сомнения, что то, о чем я буду теперь рассказывать, не произошло бы никогда, если б борьба с абсолютизмом по способу Вильгельма Телля и Шарлотты Кордэ, которая началась с тех пор «с легкой руки Кравчинского и Веры Засулич», не оказалась нечаянно естественным исходом того страшного душевного напряжения, которое переживала тогда русская интеллигенция вследствие жестоких гонений Третьего отделения, обрушившихся на первых народников-идеалистов в предыдущие три года. Кравчинский и Вера Засулич сделались идолами молодежи того времени и героями в глазах прогрессивной части общества, не видевшей никакого другого средства борьбы с подавляющим ее традиционным абсолютизмом. Но всякий героизм вызывает новый порыв такого же самоотверженного чувства. Вот почему и я тогда рвался всей душой сделать что-нибудь в таком же роде, товарищи почти силой не пускали меня, говоря, что я нужен на более важное дело ведения органа партии. И не один я, а целые сотни пылких сердец стремились тогда сделать что-либо героическое или, по крайней мере, хоть приблизиться в качестве помощников к невидимым деятелям таинственного общества «Земля и воля», от которого каждую неделю исходили, словно удары молнии, и летели в публику отпечатанные неведомой рукой номера единственного в тогдашней России свободного, бесцензурного журнала, смело говорящего то, о чем не смели шептать на ухо друг другу в обывательской публике. Среди десятков молодых лиц, рисовавшихся в моем воображении и предлагавших себя на героические подвиги, мне особенно вспоминается теперь одно скромное, смуглое, худощавое, с черными волосами и такой же бородкой. Это был Клеточников, служивший на юге в земстве, но бросивший все и приехавший в Петербург предложить себя в полное распоряжение тех невидимых деятелей, дела которых загремели вдруг на всю Россию. Он приехал к своим знакомым курсисткам, жившим в том же доме в Песках, где жил и мой друг Грибоедов, но только вход к ним был с другого подъезда. Курсистки эти, не помню уже через кого, послали за Михайловым или мною, говоря, что нас желает видеть один из их знакомых, очень серьезный и верный человек. Мы пришли вместе и после четверти часа общего разговора были оставлены девушками наедине с приезжим. — Я хотел бы принять участие в каком-нибудь опасном предприятии,— сказал нам Клеточников совсем просто. Михайлов задумался. — Пока мы ничего такого не можем вам предложить,— сказал он.— Надо немного выждать. А вот не согласились бы вы оказать нам очень ценную услугу. Здесь есть одна подозрительная дама. Она содержит меблированные комнаты и не сдает их никому, кроме учащейся молодежи, говоря, что любит молодежь и ее идеалы, а между тем редко кто доживает у нее до конца зимы, не будучи арестован или сослан. Все это очень подозрительно. Как раз на днях там были арестованы две курсистки, и они пишут нам контрабандой из тюрьмы, что, судя по вопросам, никто другой не мог их выдать, кроме слащавой хозяйки. Не можете ли вы на время поселиться у нее и понаблюдать за нею? — Очень охотно! — ответил Клеточников, и, взяв адрес Кутузовой, как называлась подозрительная дама, он на следующий же день как будто случайно поселился у нее в освободившейся благодаря аресту комнате. Так просто и малообещающе началось одно из важнейших дел «Земли и воли». Целых две или три недели, казалось, не было никаких результатов от усилий Клеточникова приобрести откровенность хозяйки, но ее симпатию получил он очень скоро и притом таким незамысловатым способом, что нам потом было смешно даже вспомнить. Кутузова была страстная любительница поиграть в карты, непременно на деньги, и вдобавок жадна до малейших выигрышей. Заметив ее слабость, Клеточников каждый вечер резался с ней в карты, несмотря на страшную тоску от такого глупого занятия, и проигрывал ей рубля по два, притворяясь волнующимся и удивляющимся ее счастью и ловкости. Скоро вечер, проведенный без ее вечного партнера, стал ей казаться нестерпимым, а заметивший это Клеточников все больше и больше стал выражать сожаление, что даром приехал в Петербург, так как обещанного места в здешнем земстве, по-видимому, совсем не удастся получить. — Еду обратно в провинцию,— начал заявлять он ей каждый вечер.— Здесь и дух-то у вас всех какой-то либеральный, не по мне. Даже вот и вы, серьезная и умная женщина, а все же сочувствуете этим разбойникам! Она же всегда защищала нас. Наконец, проиграв ей как-то сразу десять рублей, он сказал: — Нет! Кончено! Прощайте! Завтра же еду в Новочеркасск. Рассчитаемся! Сколько я вам должен за квартиру? — А что если бы я вас устроила?—таинственно заметила Кутузова, будучи не в силах перенести мысли, что из ее рук вырвется такой жилец. — Но где же вы можете?—спросил он.— Ведь у вас нет знакомых, кроме этих стриженых курсисток, с которыми мне противно даже встречаться. — А может быть, и есть? — Где же? — Вот вы так не любите курсисток, а у меня племянник служит начальником всего тайного политического сыска при Третьем отделении. Хотите, я отрекомендую вас ему?—проговорила она, оставив свой прежний либерализм.69 — Надо подумать,— ответил он, как бы не решаясь. Так была достигнута Клеточниковым цель, для которой он, собственно, и поселился у Кутузовой: разоблачение ее связи с тайной политической полицией. 8 . Он оказался неспособным быть политическим сыщиком, но из него вышел прекрасный секретарь начальник политического сыска С торжеством пришел он на следующий день к своим друзьям-курсисткам, жившим в Песках, где уже поджидали его Михаилов и я, передал нам весь этот разговор. Он оказался неспособным быть политическим сыщиком, но из него вышел прекрасный секретарь начальника политического сыска — Что же теперь мне делать?—спросил он нас.— Теперь я исполнил поручение. Она выдала себя. — Вам надо не упускать случая познакомиться и с ее племянником,— сказал решительно Михайлов. — Но он пригласит меня шпионить? Не могу же я для приобретения его доверия донести на кого-нибудь! — Об этом, конечно, не может быть и речи. А вот нельзя ли будет кому-нибудь из наших играть роль поднадзорного, чтобы он сам писал на себя доносы и передавал через вас? — Следите за нами!—смеясь, сказала одна из трех курсисток-хозяек, возвратившихся к тому времени поить нас чаем. Они все были посвящены в его исследования шпионского мира. — Да!—прибавила другая.— Мы будем выдумывать вам на себя самые интересные доносы. Но только все же не такие, чтобы нас арестовывали и высылали! — Нельзя! — сказал Клеточников.— Вам опасно принимать, на себя роль в подобном деле. А вот у меня есть товарищ по гимназии, Ребиков, у которого был недавно обыск и который каждый день ждет, что его вышлют. Ему, пожалуй, было бы даже удобно, чтобы, вместо немедленной высылки, за ним следили до весны, когда он выдержит, в университете последние экзамены и сам уедет. И вот произошло нечто поразительное, возможное только при тех мрачных общественных условиях, при которых мы тогда действовали. Когда мы через неделю пришли снова на свидание с Клеточниковым, он заявил нам: — Все улажено. Можете себе представить: мое предположение следить за Ребиковым упало на него, как манна небесная! Он очень просил меня следить за ним и обещал сам диктовать мне по способу Шехеразады в «Тысяче и одной ночи» самые интригующие доносы на себя, вплоть до окончания своих выпускных экзаменов. Я прямо от него возвратился к Кутузовой и сказал ей, что хотя предложенное мне дело и слишком для меня беспокойно, но положение мое такое безвыходное, что приходится согласиться. — А она что? — Вы не можете даже и представить, какое хищное выражение появилось вдруг в лице у этой слащавой ведьмы! Казалось, что на пальцах у нее вдруг выросли когти, и она говорила всеми своими чертами: «попался, теперь держу тебя!» — Даже заочно страшно!—сказал полушутливо Михайлов. — На другой день,— продолжал, тоже улыбаясь, Клеточников,— она пригласила к себе на карты своего племянника, лысого, бритого, усатого чиновника и познакомила меня с ним, называя его Гусевым. Гусев подозрительно взглянул на меня, стараясь скрыть свое недоверие под любезной улыбкой. — Это тот самый, о котором я тебе так много говорила,— пояснила ему Кутузова. Тот ничего не ответил. Напился чаю, поиграл часа два с нами в карты, все время наблюдая потихоньку за мною, а перед ужином сказал: — У вас есть знакомые с противоправительственными взглядами? — Только один Ребиков,—ответил я. — Да, знаю, мы за ним уже давно следим сами. А еще есть? — Решительно никого. У меня нет других знакомых в Петербурге. -— Жалко. Но все же я вам положу на первый раз рублей тридцать жалованья в месяц. Тетка уж очень упрашивает меня. Можете вы поселиться вместе с Ребиковым, чтобы нам избавиться от необходимости держать для слежки за ним двух агентов? Я очень обрадовался такому предложению, так- как жить долее в квартире этой старухи мне стало невыносимо противно. Но она так и вцепилась в меня, доказывая, что мне нет никакой нужды переезжать. Племянник с ней спорил, но видно было, что она имеет на него какое-то неведомое мне влияние. Верно, он ожидает от нее наследства, и потому я постарался примирить их, говоря, что вечера все равно буду проводить у нее для игры в карты. Так у нас с Гусевым и было условлено. Теперь я и Ребиков уже поселились вместе. Я под видом сыщика, а он под видом подозрительного субъекта, за которым я слежу. Все доносы на себя Ребиков будет сочинять, конечно, сам и обещал мне предоставлять самые занимательные небылицы. Гусев прежде всего поручил мне узнать всех знакомых моего сожителя, и Ребиков выбрал для удовлетворения его любопытства несколько человек из своих родных, совершенно не интересующихся политическими делами. За ними уже начали следить, но, конечно, только спутались с пути, тратя свое время на наблюдение за самыми, верноподданными людьми. Так началась поразительная деятельность Клеточникова в Третьем отделении. Чтоб придать некоторую правдоподобность действительности выслеживанья, он условился со своим товарищем, что каждый раз, как выходит какая-нибудь наша прокламация или появляется номер «Земли и воли», он будет относить по экземпляру Гусеву на его тайную квартиру, куда приходят шпионы со своими доносами, и говорить, что получил их от своего сожителя. На вопросы Гусева, кто их дал Ребикову, Клеточников отвечал, что его товарищи в университете, имен которых он пока не мог добиться, но надеется узнать при удобном случае. Несколько раз Клеточникову предлагали наблюдать, не бывает ли у его приятеля кто-либо из нас и показывали наши фотографии, но он сообщал, что никого похожего не встречал. — Гусев очень разочарован мною,— сказал он нам однажды, уже через месяц после своего знакомства с ним.— У вас, говорит, к сожалению, не обнаруживается, знаете, такого настоящего нюха. Из вас едва ли выйдет хороший агент.— Боюсь, что скоро он предложит мне искать более подходящее для меня место, потому что и к Кутузовой я уже не в состоянии приходить играть в карты более двух раз в неделю. Страшно противна. Вам надо поскорее пропечатать ее, чтобы она не ловила более в свои сети юной молодежи. — Это было бы пока бесполезно,— ответил ему Александр Михайлов.— Она стала бы сдавать комнаты под другой фамилией. Лучше знать ее современную квартиру и предупреждать всех попадающих на нее, кроме не интересующихся политикой, как мы теперь и делаем. — А вам не удалось познакомиться на тайной шпионской квартире Гусева со шпионами? —спросил я. — Нет, там у каждого свой час. Избегают давать возможность разным шпионам встречаться друг с другом, чтоб не сговорились в ложных доносах. — Надо установить слежку за входом в эту квартиру,— сказал Михайлов.— Тогда мы узнаем, бывает ли там кто-нибудь из встречающихся с нами. — Да, это будет полезно,— сказал Клеточников.— Моя карьера у Гусева, кажется, заканчивается, и через месяц он окончательно признает меня неспособным к такому занятию. Мой сожитель принимает все меры, чтоб интересовать собою Гусева еще месяца два, но, кажется, и его удочка перестала действовать. Как бы его не выслали до окончания экзаменов. Так мы и расстались с Клеточниковым, думая, что начатое нами предприятие само собой ликвидируется, как вдруг произошло нечто неожиданное и для нас и для него самого. Как иногда маловажные на первый взгляд обстоятельства приводят к самым важным последствиям! У Клеточникова был замечательный каллиграфический почерк. При чтении чего-либо, написанного им, казалось, что каждая его буква была жемчужинкой. Ровно, ясно, отчетливо вырисовывалось всякое слово его письма, как будто печатный курсив, и я невольно любовался им, когда читал его сообщения. Вот это-то обстоятельство и повернуло вдруг судьбу Клеточникова совершенно в новом направлении. Гусев тоже обратил внимание на необыкновенную отчетливость и красоту его почерка и нашел, что Клеточников самый подходящий человек, чтобы составлять резюме всех шпионских доносов для ежедневного представления начальнику Третьего отделения, тем более что думал сделать этим приятное и Кутузовой, наследником которой он был. — Вы,— сказал он в один прекрасный день Клеточникову,— совершенно неспособны к слежке, Я вам дам лучше должность младшего секретаря в моей тайной канцелярии. Бросьте агентуру и приходите завтра с десяти часов на вашу новую должность. Я пока оставлю в покое и этого вашего сожителя, чтобы не возбудить против вас подозрений. Можно себе представить, с каким душевным облегчением рассказывал Михайлову Клеточников о своей новой, должности! — Теперь от меня не потребуется никаких доносов,— говорил он,— а только резюмирование чужих, причем я буду писать два экземпляра каждого резюме,: первый для вас, а второй для шефа жандармов. Так все и вышло благодаря его умышленным проигрышам Кутузовой в карты и его жемчужному почерку. Старший секретарь — лентяй, как и все чиновники Третьего отделения,— сейчас же взвалил на Клеточникова целиком свою работу, а сам совершенно перестал что-либо делать, бегая по кафешантанам и ресторанам. Необыкновенное усердие, хороший слог бумаг и исключительная аккуратность Клеточникова сразу сделали его необходимым лицом в центральной канцелярии политического сыска. Ни один
донос не миновал его рук. С первых же
дней Михайлов, которому мы предоставили
одному сноситься с Клеточниковым, чтобы
как-нибудь не погубить его случайною
неосторожностью, начал приносить мне
почти ежедневно листки со шпионскими
доносами. Я или Михайлов отдавали их
прежде всего Софии Ивановой
переписывать, оригиналы тотчас
уничтожали, чтобы не подвести
Клеточникова, и затем я нес копии в свой
тайный архив у Зотова. 9. Мы попадаем в безвыходное положение В несколько недель накопилось у меня с десяток тетрадей самых тайных политических доносов, и я читал в них такие перлы нелепостей, что только разводил руками от изумления невежеству и легковерию наших политических врагов. Но время от времени там вдруг появлялись сообщения, которые тотчас заставляли нас бить тревогу и спешно принимать предупредительные меры. Особенно щекотливо оказалось наше положение, когда Клеточников принес Михайлову в первый раз список двадцати лиц, представленный Гусевым шефу жандармов для производства у них обыска и ареста, если на их квартирах окажется что-нибудь нелегальное. — Как тут быть?—спрашивал Михайлов, собрав у меня на квартире несколько посвященных в дело товарищей,— Все указанные лица нам совершенно незнакомы. Это студенты и курсистки разных учебных заведений. Насколько можно положиться на их скромность? — Но их все же необходимо предупредить,— сказал Квятковский.— Не можем же мы, зная за три дня, что им грозит большая опасность, смотреть равнодушно? — Конечно,— сказал Михайлов.— Но как предупредить их? Послать по почте письма нельзя, перехватят. Отнести лично предупреждение на бумажках тоже нельзя, кто-нибудь из них, вместо того чтоб уничтожить сейчас же нашу бумажку, побежит показывать ее товарищам, как любопытный таинственный документ, и она скоро попадется. — Нельзя ли мне обойти их всех лично, по адресам? — предложил я.— Я скажу им на словах: не держите у себя ничего нелегального, на днях у вас будет обыск! А затем сейчас же уйду, не давая никаких дальнейших объяснений. — Нельзя!-—сказал Михайлов.— Тебя многие знают в лицо по процессу ста девяноста трех, а вот мне, Квятковскому и Баранникову это будет удобно. Они распределили между собою адреса и тотчас же разошлись, а через три дня Клеточников сообщил нам о результатах их предупреждения. — Относительно обысков все благополучно,— сказал он.— Ничего не нашли ни у кого из заподозренных, и потому никого не арестовали, но все-таки в одной квартире обитательницы (и он назвал трех курсисток) сделали очень неприятную браваду. Жандармский офицер сегодня донес шефу жандармов, что при его входе молодежь встретила его смехом и словами: «милости просим, мы вас ждем уже вторую ночь!» У них, конечно, потребовали объяснения, откуда они узнали об этом обыске, грозя немедленным арестом, и те, испугавшись, сказали, что их предупредило неизвестное лицо. Теперь у нас большая суматоха: шеф прислал своего адъютанта к Гусеву для негласного дознания, кто мог бы это сделать. Гусев очень встревожен и сказал мне, что знали об этом, кроме его самого и шефа, только я да курсистка, предложившая ему по бедности свои услуги и донесшая, что у ее товарок хранится нелегальная литература. Я сделал вид полного недоумения и сказал ему, что, видно, это сделала сама донесшая, раскаявшись и испугавшись последствий своего дела. — Да,—сказал он,— так иногда бывает. Все же тут что-то странное, непонятное для меня. Кто бы это мог быть? — И он ушел, разводя руками от изумления и повторяя: «Странно, очень странно!» Боюсь, что мое секретарство теперь окончено. — Да! —сказал Михайлов.— Плохо кончилась наша первая попытка предупреждения! Мы разошлись в этот вечер в большом унынии. Как всегда в подобных случаях, я отправился бродить по улицам, потому что ни в каком другом месте я не мог размышлять без помехи: у меня не было своей квартиры! Неужели погибло в самом начале наше предприятие, обещавшее принести такую огромную пользу, погибло из-за простой бравады девочки, которую мы предупредили об опасности? Каким образом она не могла удержать своего языка? Конечно, она и не подозревала всей важности дела, которое она разрушает. Она, очевидно, думала, что это случайное предупреждение, относящееся только лично к ней, что какой-нибудь жандармский офицер, которому было поручено за ней следить, был так очарован ее прекрасными глазами, что не мог перенести мысли о ее аресте. Кто знает, какой фантастический роман мог сложиться в головах этих девочек после ухода их таинственного посетителя, и какая болтовня идет теперь среди всех двадцати предупрежденных, когда оправдались таинственные предсказания. И вот благодаря человеческому легкомыслию и болтливости мы теряем неоценимую точку опоры, и сколько из нас; бесполезно погибнет на эшафотах из-за того, что захотели быть, охранителями всех и каждого! Я вышел на набережную Невы, прошелся по льду между воткнутыми рядами елок на другую сторону и потом возвратился на свою квартиру у Корша в еще большем огорчении, чем когда пошел на прогулку. Целую неделю мы ждали результатов дознания об обнаружившейся течи в Третьем отделении собственной его императорского величества канцелярии. Клеточников в эти дни не являлся к нам совсем. Наконец, он пришел торжествующий и веселый, насколько позволяла его всегдашняя сдержанность. — Все окончилось благополучно!—сказал он.— К счастью моему, шпионка, донесшая на тех болтливых курсисток, оказалась всего месяц на службе, и это был ее первый донос. Сегодня утром она явилась снова, и Гусев вышел к ней вместе со мной. Он был страшно зол и потому набросился на нее с первого же взгляда, как собака. — Что это вы издеваться вздумали над нами? — закричал он на нее, топая ногами. Та совершенно растерялась и даже вдруг села на стул, словно в чем-то виноватая. Вид у нее был страшно жалкий. Это совершенно убедило Гусева в ее вине. — Вон отсюда, вон! И чтоб нога ваша не была более у меня!.. Пойдемте!-—сказал он мне.— Не стоит более разговаривать с этой фальшивой женщиной. Выведите ее!—приказал он служителю. И мы ушли, не сказав с ней более ни слова. Я убежден, что Гусев повел меня к ней, чтобы сделать очную ставку, но убедился в ее ненужности. А до тех пор я был фактически отстранен от составления тайных отчетов. Всю неделю старший секретарь мне поручал подводить разные канцелярские счета, не имеющие никакого интереса. А теперь я уже снова получил доверие переписывать политические доносы и между ними доклад самого Гусева шефу жандармов, что произведенное им исследование вполне выяснило дело: «сама доносчица предупредила курсисток и за то уволена им от дальнейшей службы». Мы вздохнули свободно, услышав это, и принялись обсуждать новое положение. — Наша система таинственных предупреждений незнакомых нам людей по маловажным поводам,— сказал Михайлов,— показала свою несостоятельность. Надо предупреждать теперь только лиц, нам известных, а остальных лишь в тех случаях, когда по содержанию доноса у них могут найти что-нибудь важное, грозящее для них судом и каторгой или явной, по крайней мере, административной ссылкой. Как мне ни грустно было это ограниченье, но волей-неволей приходилось согласиться с ним. Невозможность всеобщего охранения сочувствующих нам лиц, рисовавшегося сначала в самых увлекательных красках в моем воображении, стала очевидной и для меня. Вновь к Михайлову, а затем и ко мне в архив почти ежедневно стали стекаться листочки с изложением всего, что делалось в центральной тайной канцелярии политического сыска. Мы видели из этих листков, как десятки шпионов рыскали, так сказать, вокруг нас, в примыкающих к нам сферах, но никак не могли до нас добраться, как будто окруженных непроницаемым для них волшебным кругом. Странно было читать, как эти шпионы, проникая на разные собрания учащейся молодежи, слышали там разговоры, среди которых то и дело попадались наши собственные фамилии. И чего только о нас ни говорили в среде тогдашней молодежи, каких только удивительных подвигов, знаний и приключений ни приписывала нам юная фантазия окружавших! И трогательно было, а по временам смешно и жалко, что самые пылкие выражения сочувствия получались нами через прорвавшуюся воронку Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии, которое нас ловило! Но вскоре начали мы получать еще и другие интересные сведения. Необычное усердие Клеточникова привело к тому, что Гусев предоставил ему вести и тайные счетные книги, в которых выдавалось жалованье шпионам, а следовательно их полные имена и фамилии, с какого времени они служат, какое жалованье получают и какие им были выданы наградные деньги за особые услуги вместе с кратким изложением последних! Политических шпионов оказалось в Петербурге около трехсот человек, шпионивших большею частью среди рабочих, затем среди молодежи, а несколько, получавших особенно большое жалованье и имевших титул «советников», вращались в либеральном обществе, и между ними был редактор одной петербургской бульварной газеты. Все это составило несколько толстых тетрадей, из которых в каждый номер «Земли и воли» выбирались для опубликования два-три лица, становившиеся слишком вредными для нас или либерального общества. — Хорошо бы напечатать,— сказал я раз на собрании петербургских товарищей,— весь список целиком, чтобы вымести хоть на время из Петербурга эту нечисть! — Невозможно,— ответил Михайлов.— Тогда ликвидируют сейчас же Гусева, а с ним и весь состав его канцелярии и заведут новых шпионов. А у нас теперь начались такие важные дела, что иметь глаз в самом центре своих врагов нам очень важно. Будем каждый месяц публиковать двух-трех, и тогда мало-помалу справимся и с остальными. Как это ни было грустно, но пришлось и мне согласиться с его мнением, тем более что в то время не было никаких деятельных заговорщиков в России, кроме нас. А между
тем работа нашего немногочисленного, но
деятельного тайного общества
развертывалась все шире и шире. 10. Новые люди — Приезжайте к нам в Кронштадт на недельку,— сказал мне однажды молодой артиллерийский штабс-капитан Васильев, человек очень интеллигентного вида, с которым я только что познакомился.— У нас есть там несколько товарищей из, артиллеристов и моряков, которые всегда читают с интересом: ваш журнал. — С удовольствием, как только выпустим следующий номер,— ответил я.— Только скажите, куда мне приехать? Он дал мне адрес квартиры, где жил вместе с двумя другими офицерами. Этот разговор происходил на Выборгской стороне, в квартире доктора Варгунина, у которого был устроен к тому времени «Землей и волей» тайный осведомительный клуб. Цель его была, как показывает и самое его название, ознакомлять наше общество со всем, что совершается в разных сферах русской жизни. Члены клуба не были ограничены числом, а только своими качествами. Здесь были представители военно-морских сфер в лице трех-четырех офицеров, представители медицинского мира в лице самого доктора, представители адвокатуры, литературы, учащейся молодежи. Цель этого клуба состояла в том, чтоб следить за общественным мнением в разных сферах и обмениваться своими впечатлениями. Мне очень нравилась такая идея, и я не пропускал ни одного собрания, засиживаясь иногда часов до двух ночи, так как после собеседований там устраивался еще и ужин. Полученное мною предложение очень заинтересовало меня и остальных моих товарищей, просивших меня непременно съездить и перезнакомиться со всеми тамошними выдающимися офицерами. Тотчас же после выхода в свет третьего номера «Земли и воли» я и отправился с вечерним поездом в Ораниенбаум, а оттуда по льду Финского залива в Кронштадт. Радостно было мчаться на санках во тьме безлунной ночи между рядами воткнутых елок и в первый раз за всю зиму без помехи наблюдать в полной красоте созвездия зимнего неба. Широкая полоса Млечного пути тянулась в глубине бездонного пространства почти прямо над моей головой с миллиардами своих миров, едва заметных для глаза вследствие своей страшной отдаленности. Я оглянулся назад в своих легких санках и увидел за собой голубоватого Сириуса, уже довольно высоко поднявшегося над горизонтом, а правее его и выше знаменитую звездную трапецию Ориона с ее тремя звездами-сестрами в средине. Словно потекшее по небу расплавленное золото, светилось под ними скопление мелких звездочек, в середине которого чувствовалось присутствие величайшей из всех междузвездных туманностей. Я взглянул вперед, и прямо передо мною над заревом кронштадтских огней и на горизонте приветливо сияла моя любимица — яркая Вега. Как хорошо, как приветно светят звезды на просторе полей после долгой разлуки с ними, после многомесячного пребывания в городских оврагах, называемых улицами, где свет фонарей позволяет видеть лишь несколько самых ярких и высоких звезд! Мне хотелось ехать целую ночь и только утром на заре приехать в место моего назначения. Но поездка была непродолжительна, да и окружавшая меня темнота почти вскоре была досадно нарушена. Не проехал я и половины дороги, как длинная яркая полоса голубоватого света от Крондштадтского маяка протянулась в пространстве в нескольких верстах в стороне от меня, и я увидел в ее свете несколько санок, тоже спешивших в Кронштадт. -— Почему мы едем не по той освещенной дороге? — спросил я извозчика. — Здесь ближе в ту часть города, куда вы едете,— ответил он. Я был рад мчаться в одиночку во тьме и, отвернувшись от этого полосатого признака цивилизации, видеть над собою лишь вечные звезды и чувствовать внизу под скорлупой занесенного снегом льда уснувшую на время морскую бездну. Я приехал в Кронштадт без всяких приключений. Все три офицера приветливо встретили меня, их денщик быстро поставил самовар для моего отогревания после поездки на сильном морозе, и мы принялись рассказывать друг другу новости. Кроме офицеров, сюда пришло еще и несколько вольноопределяющихся, один из которых, Люстих, очень понравился мне, а другой, Дегаев, почти все время молчавший, обратил тогда мое внимание на себя лишь гнилыми, редкими, неровными зубами и тем, что у него скверно пахло изо рта, когда он сидел близко. Однако вскоре я увидел, что около этого человека есть магнит, который заставлял остальных офицеров поневоле группироваться поблизости от него. Когда я прощался с ними, уезжая, Дегаев мне сказал: — Зайдите в Петербурге, в субботу вечером к моей матери. Мы все соберемся там, и, кроме того, моя сестра очень желает с вами познакомиться. — Непременно! — ответил я и в назначенный вечер действительно явился по данному мне адресу. Я застал там несколько человек из тех же самых офицеров в гостиной, меблированной с «претензией на вкус», за длинным чайным столом вместе с хозяйкой дома, очень симпатичной пожилой дамой, и с ее молоденькой дочкой, похожей на гимназистку старших классов. Хозяйка усадила меня рядом с собой, налила чаю, и разговор завязался самый обыкновенный о разных газетных новостях. Никто, прислушавшись к нам, даже и не подумал бы, что здесь совершается что-нибудь необычное, имеющее серьезные дальнейшие последствия. Но вскоре все совершенно изменилось. — Пойдемте к моей сестре! — сказал выходивший перед тем на несколько минут в глубинные комнаты Дегаев. — Но ваша сестра здесь! —сказал я ему, указывая на гимназистку. — Это не та! — ответил он, с пренебрежением взглянув на молоденькую девушку.— Я говорю о моей замужней сестре. «Но почему же она не вышла сюда?» — захотелось мне спросить, однако же я сразу удержался, поняв, что если той сестры нет, то этому должна быть какая-нибудь уважительная причина, о которой неудобно говорить при публике. И, действительно, все так и оказалось. Дегаев провел меня через промежуточную комнату в изящно устроенный дамский будуар. Там на маленькой кушетке, перед которой стоял столик с лампой, прикрытой малиновым абажуром, полулежала в живописной позе, протянув свои ножки, молоденькая, изящная дама с раскрытой книжкой стихов на своих коленях, со взглядом, устремленным вдаль и с замечательным выражением своего кругленького чисто херувимского личика. Она, казалось, так замечталась, что даже и не заметила нашего входа. Только когда мы подошли к самой кушетке, девушка вдруг взглянула на нас, улыбнулась и сказала, протягивая мне свою крошечную пухленькую ручку: — Ах, здравствуйте! Я так много о вас слыхала от брата! Я очень, очень хотела с вами познакомиться! Я сел перед нею на изящном мягком стуле, как несколько недель назад на табуретке перед Вивиен де-Шатобрен, и сразу подумал: «Это она нарочно не вышла в гостиную, чтоб моя первая встреча с нею произошла в такой необычной обстановке для нашей радикальной среды. Она хотела, чтобы я сразу был ослеплен ею или, по крайней мере, выдвинул ее на исключительное место. Большая, должно быть, кокетка! Наверное уже вскружила головы всем этим молодым офицерам и сделала себя и брата их центром. Придется очень считаться с нею». Я оглянулся, чтоб посмотреть, почему ее брат не сидит рядом со мною, но, к удивлению своему, увидел, что его совсем нет. Проводив меня к сестре, он тотчас же незаметно исчез по мягкому ковру. Я с трудом сдержал улыбку. Это было подготовлено уж слишком наивно: ему было сказано привести меня и уйти, но именно потому это мне и понравилось. Наивность ведь признак свежести, а свежесть симпатична, в какой форме ни проявилась бы. — Вы поэт? —спросила она меня с томным взглядом своих карих красивых глаз, поднявшихся прямо в мои глаза. — Кое-что пишу и стихами. — Я только что читала ваши стихи. Они всегда производили на меня очень сильное впечатление. И она указала на книжку на своих коленях. Это был женевский сборник «Из-за решетки». Мне невольно вспомнилось, как точно так же положила его на столик, чтоб я его мог видеть, и юная компания курсисток и гимназисток, пригласивших меня к себе тотчас же после моего освобождения из заточения. «Как одинаковы у всех приемы! — невольно подумалось мне.— Сущность всех душ одна и та же, и разнятся только мелкие детали. Но мне это нравится, показывает общность сознания всего человеческого рода». — Я тоже пишу стихи! — сказала мне она. - Можно послушать хоть одно? -— Да. Я вам сейчас прочту одно, которое я считаю лучшим. В нем описывается политический заключенный, гибнущий в темнице за идею. И, устремив свои широко открытые карие глаза как будто в глубину небес, открывшуюся для нее сквозь стены комнаты, она приняла на кушетке сидячее положение с вытянутыми вперед миниатюрными ножками в изящных туфельках и чулочках, едва высунутых из-под художественных складок ее красиво положенного платья, и начала декламировать свое стихотворение. Оно было во многих местах очень хорошо. Чувствовались тут и там музыкальность и поэзия. Теперь я помню только две строки из их середины, в которых говорится о политическом заключенном: Пред смертью его загорается взгляд, И глядит он вперед, озираясь назад... И еще две строчки из самого конца: Оттого-то нередко любовью своей Обращают те люди своих палачей. Но она декламировала их так театрально-патетически, что испортила первое впечатление. Я взял у нее их копию, чтобы поместить в «Земле и воле», но недостаточная обработка некоторых строф помешала мне исполнить это намерение. — Знаете,— сказала она,— я хочу сделаться актрисой и притом именно для того, чтобы помогать вам в вашей героической деятельности. Слово «героической» было произнесено ею с таким глубоким убеждением, что мне неловко было даже и запротестовать. В результате пришлось сделать вид, как будто я не расслышал или получил от нее нечто вполне заслуженное. — Да,— сказал я скромно,— быть актрисой, конечно, хорошо. Актрисы вращаются в любом кругу и могут много знать. Но вдруг я спохватился: зачем я говорю неправду! Ведь я чувствую, что ее в актрисы не примут, у нее, очевидно, нет артистического таланта. Она сама себя слушает при декламации. Сразу видно, что она играет роль. При этом у нее не получается иллюзии действительности, как должно быть у настоящей актрисы. Мне стало очень жалко предчувствовать ее будущее разочарование. И предвиденье неведомого еще для нее, но ясного для меня и уже ждущего ее горя сближало меня с нею. Ведь ей искренно хотелось быть хорошей, быть талантливой, и она имела к этому явные задатки, но ее избаловали с детства похвалами благодаря ее ангельскому личику и поставили на ходули. И я чувствовал здесь свою беспомощность. Я понимал, в чем состоит драматический талант, хотя и не был сам артистом. Научить ее я не мог, тем более что молодые офицеры там, в гостиной, очевидно, были в полном восторге от каждого ее слова, от каждого ее взгляда, от каждого ее поступка. И я убедился в этом, когда часа через два нашего tete-a-tete они получили приглашение явиться к нам. Поздней ночью я ушел вместе со всей их компанией. У меня в голове был полный кавардак разношерстных впечатлений относительно героини найденного мною здесь общества. В Дегаевой была смесь искреннего и напускного, прирожденный талант и искаженность от последующего воспитания. Но прежде всего и после всего было ясно, что со своим ангельским личиком и «симпатизирующим вам» обращением она была силой среди окружавшей ее военной молодежи. «Надо продолжать с ней знакомство: она стоит этого»,— резюмировал я, наконец, свои мысли, когда вернулся домой, в квартиру Корта, и старался поскорее заснуть, чтобы завтра утром быть на редактировании четвертого номера «Земли и воли». Я даже и не предчувствовал тогда, что этот кружок был зародышем будущей «Военной организации Народной воли» и что Дегаеву, который показался мне таким незначительным, было суждено в дальнейшей его судьбе играть роковую роль. 11. Тайное редакционное собрание После отъезда Кравчинского в Женеву, из нашей первоначальной редакции остались только Клеменц и я. Клеменц предложил обществу, вместо Кравчинского, вызвать Тихомирова, жившего на Кавказе у своего отца, и это предложение было принято. Но до его приезда, кто-то предложил нам, редакторам, временно заменить Кравчинского Плехановым. Мы тотчас согласились, хотя Плеханов был известен нам больше как оратор, а не как писатель. Никто и не заподозрил бы в нем тогда будущего идейного вождя социал-демократической партии, так как он был крайним «народником». С бледным, матовым цветом, кожи и крупными чертами лица, он производил впечатление человека очень самоуверенного, но сдержанного, не дававшего никому проникнуть глубоко в свою душу. Такое же впечатление (конечно, только в последнем отношении) производил и приехавший потом Тихомиров, хотя по наружности и был полною противоположностью Плеханову: старообразный, худой, с желтоватой кожей, тихим голосом и тихими движениями. Да! Как странно теперь припомнить мне все это! За исключением Кравчинского, умершего в Лондоне, мы, бывшие редакторы «Земли и воли», еще живы. Я снова сижу в крепости за те самые стихотворения, которые были написаны мною еще тогда. Дмитрий Клеменц обрабатывает свои этнографические труды, составленные во время его ссылки в Сибирь*. Тихомиров опровергает в «Московских ведомостях» все, что защищал когда-то в «Земле и воле», а тогдашний народник Плеханов, который был оставлен в редакции и после приезда Тихомирова, полемизирует теперь с народниками во имя своих новых, социал-демократических воззрений. * Через несколько месяцев после того, как это было написано в Двинской крепости, Клеменц умер.— Н. М. Один я, хотя и бросившийся во вторую половину своей жизни в науку, остался почти на прежней точке зрения по общественным вопросам. За свет и свободу боролся я в то время, их же призываю и теперь. Благодаря тому, что узкопартийные, чисто фракционные вопросы ставились и тогда «вожаками» на главное место, а я старался смотреть более широко и объединять их всех, я в первое время ограничивался в «Земле и воле» ведением хроники революционного движения, предоставляя руководящие статьи моим товарищам. На мне же лежала и вся редакционная работа в смысле рассмотрения статей, присылаемых посторонними лицами, для чего я носил всегда с собою портфель, где находился материал для будущих номеров, за исключением рукописей моих товарищей по редакции, которые представляли их прямо на редакционные совещания, где решалась окончательно судьба и всех посторонних произведений. В то редакционное собрание, о котором я теперь пишу, я как раз представил для «Земли и воли» свою первую статью, не относившуюся к моему отделу. Это был рассказ о нашей попытке освобождения Войнаральского почти в том самом виде, в каком он изложен у меня в этих воспоминаниях. Я, волнуясь, прочел свое произведение товарищам, но им оно не показалось достаточно важным. — У меня есть более нужная статья: отповедь либералам на их конституционные пожелания,— сказал Клеменц. — И у меня тоже очень важная: по основным вопросам социализма и народничества,— прибавил Плеханов. — И я,— заметил Тихомиров,— готовлю важную статью. Я хочу показать пользу вооруженных крестьянских выступлений против сельских властей и таким образом объединить народническую программу с нашей современной тактикой партизанской вооруженной борьбы. — Почему бы не поместить всего разом? — заметил нерешительно я. — Не хватит места,— заявил Клеменц. С этим спорить было нельзя, да и без того я никогда в жизни не был способен настаивать на предпочтении своей статьи чужим, так как это мне казалось очень неделикатным. — В таком случае я охотно уступаю вам свое место,— сказал я,— тем более что мой давнишний женевский знакомый Ткачев просил у меня чего-нибудь для редактируемого им за границей «Набата». Можно отослать туда. Я никогда не забуду впечатления, какое произвели мои слова на товарищей по редакции, особенно на Клеменца. Он весь покраснел, как будто ему нанесли личное оскорбление, и, вскочив со стула, начал бегать из угла в угол по комнате, нервно потирая руки. — Как!— воскликнул он.— Ты будешь сотрудничать в якобинском журнале! В журнале, проповедующем революционный захват власти! — Но ведь я же не хочу писать в «Набате» по принципиальным вопросам. Я только хотел бы рассказать публике, как произошла попытка освобождения Войнаральскогр. Я думаю, что если такой рассказ уже написан, то лучше его скорее отпечатать где-нибудь, чем держать запертым в шкафу. А для следующего номера «Земли и воли» я приготовлю что-нибудь другое. — Это немыслимо! — воскликнул он.— Твое имя будет стоять рядом с именем Ткачева! — Но что же из этого? — То, что «Набат» напрасно называет себя органом русских революционеров! В России нет ни одного революционера, находящего целесообразным захват центральной правительственной власти в свои руки путем заговора! — А, может быть, такие и есть или просто окажутся с легкой руки того же самого «Набата»! — возразил я. — Тогда они будут нашими врагами! В основе всего должно лежать крестьянство и его общинные инстинкты! Капитализм в России прививается правительством насильно и не имеет никакого будущего, буржуазная республика нам не нужна! Она для нас хуже самодержавия, потому что умнее! Он долго говорил на эту тему и, успокоив себя несколько горячими потоками своих мыслей и слов, вдруг сказал: — Нет, нет! Давай твою статью сюда! Мы лучше прибавим к номеру лишний лист, но не допустим, чтоб ты оказался сотрудником «Набата». Напрасно я говорил, что я не тороплюсь, что мой рассказ можно напечатать и в следующем номере! Статья была немедленно взята Клеменцем у меня и тут же отправлена в типографию, а тихомировская появилась лишь в следующем номере «Земли и воли». Когда мы вместе с Клеменцем выши на улицу с редакционного заседания, у нас вновь возобновился, уже в более спокойном тоне, тот же самый разговор. — Мне всегда очень тяжело,— сказал я ему,— читать полемику между людьми, идущими к одной и той же цели, но разными дорогами. Перебранки и взаимные попреки наших ораторов и публицистов кажутся мне не только вредными для общей цели, но прямо ужасными, как если б, например, древние христиане разных фракций, сжигаемые вместе за свои верования, не нашли ничего лучшего, как показывать кулаки друг другу в пламени своих костров и продолжать переругиваться, как делали перед этим со своих церковных кафедр. Евангельский разбойник, ругавший распятого вместе с ним Христа, производит отвратительное впечатление именно тем, что ругался в таком положении. А мы разве в лучшем! — Это совсем не то! — возразил он мне.— Как можешь ты считать парижских болтунов «страдальцами на кресте»! Пусть они приедут сюда, пусть покажут, что готовы не только призывать других на смерть за идеи, но и сами, как мы, идти с ними, тогда я ничего тебе не скажу. Сотрудничай и у них, если захочешь! — Но ведь полезны же и заграничные журналы. Я признаю, что практические руководители опасной борьбы не должны сидеть в безопасности за границей, а идти в первых рядах вместе с теми, кого ведут, однако обсуждение теоретических вопросов можно вести спокойно и за границей. — В таком случае пусть и не называют свой журнал органом русских революционеров, так как посторонние люди могут подумать, что это их партия производит все то, что мы теперь делаем. У меня сразу просветлело в голове. «Так вот в чем основная причина недоброжелательства моих литературных товарищей к Ткачеву! — думал я. —Но не все ли равно, кому припишут наши дела, раз они сделаны нами анонимно? Ведь при тайне, которой они обставлены, каждый может сказать, что любое из них сделал он». И вдруг я содрогнулся от ужасной мысли: а что, если подобное присвоение сделает не Ткачев, не свои люди, а какие-нибудь негодяи с целью обмана сочувствующих нам лиц или вымогательства у них денег для своих кутежей? Нет! — решил я,-—лучше даже и не думать об этом! Едва ли кто решится на подобное присвоение из боязни того же самого правительства, и едва ли найдется такая неопытная молодежь, которая инстинктивно не сообразит, что тут что-то неладно! Но я все же долго не мог успокоиться от своей мысли и чувствовал в этот миг, что если б подобный негодяй попался мне под руку, я тут же пристрелил бы его, несмотря ни на какие последствия для себя из-за такого поступка! Я не думал тогда еще о возможности политических провокаторов. Но думаю, что и тогда она показалась бы мне чем-то вроде самоубийства той власти, которая их употребляет! |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|