«Что-то сулит мне будущее? — думалось мне.— Опять увижу простор полей, море, волны, утесы». Будем смотреть на них вместе с Ксаной и жить настоящим, оставив будущему дню самому о себе заботиться. И Вега и Альтаир были видны мне с тюремного дворика в этот последний вечер, и Юпитер сиял близ красного Антареса в созвездии Скорпиона, с которым я простился теперь надолго, зная, что его мне уже не видно будет в северных странах, куда меня повезут. В шесть часов утра я 6ыл уже на ногах и вышел заблаговременно на дворик тюрьмы, чтобы посмотреть, как собирают этап. Там уже был наряд конвойных солдат, человек восемь или около того. Их старший расспрашивал у каждого выводимого к нему звание, имя, отчество и место жительства, сверяя это с имеющимися у него бумагами, затем двое конвойных отводили его к стене и, заставив снять куртку, гладили ладонями по всему телу. Они отбирали все и выбрасывали каждый лоскуток бумаги тут же у стены, разорвав его в клочки. Вот вытащили у одного десяток папирос в носке и тоже изорвали и бросили. — Что вы, что вы! Я только что сейчас купил на дорогу! — протестовал он.— Мне здешние сказали, что папиросы можно! — Если выбросили, значит нельзя! — резко заметил ему конвойный. Обиженный, по-видимому, мастеровой средних лет, жалостно посмотрел на клочья папирос под своими ногами и, покачав головой, пошел, куда его направили. Вся партия, наконец, была уведена, окруженная конвойными, с обязательным: «Стройсь, равняйсь!» Вот ворота захлопнулись за нею. На наш двор вошел пожилой околоточный надзиратель и, обращаясь ко мне, сказал: — Я прислан сопровождать вас до Севастополя. Вы готовы? — Да,—ответил я. — А где же ваши вещи? — Со мной остались лишь немногие. Остальные привезет на пароход жена. Он велел одному из сторожей взять все, что у меня было в руках, и отнести в экипаж стоящего у ворот извозчика. В последний раз я взглянул на вершину Яйлы и на ее обрывистый, лесистый и каменистый склон, ярко освещенный лучами утреннего солнца, и железные ворота ялтинской тюрьмы закрылись за мной навсегда со всем маленьким, печальным мирком, живущим своей внутренней, недоступной постороннему взгляду, жизнью. Передо мной вновь была шумная улица города с проезжающими экипажами, с торговцами, стоящими у своих лавочек, с прохожими всяких общественных состояний, так ясно обозначенных у женщин относительной дороговизной или бедностью костюмов, а у мужчин более медленной или более спешной походкой и степенью выхоленности наружных частей тела. Эта новая жизнь в одно мгновение охватила меня своими разнообразными впечатлениями, и то, что осталось за моей спиной на тюремном двойке, вдруг стало мне казаться как будто потонувшим, погрузившимся в какой-то прозрачный, невидимый, но все заслоняющий туман. Воспоминание о только что минувшем вдруг нырнуло куда-то в глубину души, как будто сновидение, стремительно исчезающее из сознания в минуту пробуждения. Да, было ясно, что в две недели заточения я еще не успел отвыкнуть от шести лет моей последней жизни на свободе! Иначе уличная жизнь города не заглушила бы во мне так сразу только что пережитого, этих мучительно длинных дней хождения и постоянного поглядывания на часы, стрелка которых казалась неподвижно стоящей на месте. Теперь время снова пошло для меня по-прежнему, и я почти не заметил, как мы проехали несколько улиц и появились на набережной. Вот снова темно-синяя даль слегка волнующегося Черного моря, вот знакомая по прежним приездам ялтинская набережная. Мы входим на палубу морского парохода. Мой околоточный уходит в отдаленный конец и садится за трубой с видом, как будто ему нет никакого дела до меня. А вдали по ялтинской набережной уже едет ко мне и Ксана на извозчике, с чемоданом, в своей большой белой шляпе, украшенной широкой черной каемкой и цветами. Она выскочила из экипажа и радостно бежит ко мне навстречу, мы обнимаемся, целуемся, садимся на скамью на палубе. С ней приехали провожать меня из Артека все друзья. Мы все расселись кучкой на скамьях палубы, вспоминаем проведенные вместе дни, строим планы будущего, когда я отсижу свой срок и мы снова увидимся. А на сердце у нас всех, несмотря- на эту внешнюю радостность, какая-то смутная тревога. Мы ее искусно заглушаем, чтобы ободрять друг друга, но нет-нет она и выплывет у того или другого наружу, и нить разговора часто прерывается. Раздался третий гудок. Надо расставаться. Мы крепко обнялись. Мои друзья сошли на набережную, вода с шумом забурлила у кормы под начавшим свое вращение винтом, и пароход едва заметно стал повертываться в море. Прощай, Ялта! Прощай, первая станция моего нового трудного пути! Мы медленно стали удаляться, махая друг другу платками и шляпами, пока не исчезли из глаз друг друга. И вот больше их не видно... Направо, доколе хватает глаз, протянулось волнующееся Черное море, налево — живописные гористые пейзажи южного берега Крыма, а вдали, как груда белых камней на берегу, виднелась еще оставленная Ялта. Мне даже в голову не пришло разыскать в ней то белое здание, в котором я только что провел пятнадцать мучительно длинных дней! Я вспомнил наш прежний приезд в нее с Ксаной из Севастополя на автомобиле, ожидание на набережной парохода, который должен был отвезти нас в Артек. Искал взглядом кофейную, где мы с Ксаной пили чай, мол, на котором мы с нею гуляли. И вдруг как будто чем-то вспугнутая мысль унеслась в мое ближайшее зловещее будущее, как бы сплошь закрытое нависнувшей над ним грозовой тучей, и мне хотелось сказать: —-Прощай, Ялта! Прощай, первая станция моего нового подневольного пути! Тихо вздрагивая, шел пароход по темно-синим прозрачным волнам Черного моря. Мы с Ксаной стояли на корме, все время держась за руки, и смотрели вдаль. В этот миг кажущейся свободы нам не хотелось думать ни о прошлом, ни о будущем; хотелось целиком отдаться настоящему, которое хоть и не надолго, но было наше и казалось пока хорошо и светло. Лучи утреннего солнца, поднимавшегося над морем, рассыпались с одной стороны по его волнам широкой полосой золотых брызг, тянувшихся от нас до самого горизонта, а с другой стороны падали на гористый берег, придавая его деревьями склонам самые яркие краски. По временам, падая на окна какого-нибудь дома на берегу, они заставляли их стекла светиться для нас яркими звездочками. Как будто снопы света вырывались к нам то из одного, то из другого отдаленного белого домика, а иногда и из нескольких сразу. Мы узнавали каждое местечко, в котором бывали раньше. Вот Алупка с ее лабиринтом камней, вот Симеиз с его живописными скалами — Монахом и Дивой, а вдали виднеется и обсерватория, которую мы посетили всего месяц тому назад. — Помнишь, Ксана, как мы взлезали на Диву? — Да, помню,— отвечает она задумчиво. И нам живо представилась узкая тропинка, вьющаяся в высоте по отвесным обрывам Дивы. Она была, на деле, совершенно безопасна, так как со стороны обрыва вдоль нее шла толстая железная проволока на стержнях, крепко вставленных в скалу и делающих случайное падение невозможным. Но эта ограда на взгляд была такая непрочная, что для людей, боящихся смотреть вниз с высоты, она казалась не представляющей большой защиты, особенно когда вдоль обрыва дует сильный порывистый ветер, как бы грозящий сорвать вас и бросить вниз. — Видишь Байдарские ворота? — Разве это они? Совсем не производит впечатления их вид с моря! А какая красота, когда смотришь с них на море! — с грустью прибавила она. И вновь мне представилась дивная картина, открывшаяся перед нами, когда мы с Ксаной вдруг стремглав влетели на автомобиле из лабиринта узких долин внутренности Крыма в эту живописную арку, на самый край гигантского обрыва гор, как будто для того, чтобы прямо броситься с них из подоблачной высоты в волнующееся у подножья обрыва лазурное море. Эго было так неожиданно, так волшебно эффектно, что тот, кто хоть раз въехал с размаху в Байдарские ворота, не забудет их до конца своей жизни. Это воспоминание казалось нам уже не реальностью в нашей жизни, а из царства сказки. Тихо передвигались перед нами картины и снова уходили в прошлое. Вдали показалась башня маяка, и, обогнув мыс, наш пароход круто повернул к северу. Быстро изменились виды природы. Взамен высоких гор и укрытых склонов, затянулся широкий степной простор, и глаз, не встречая препятствий, проникал далеко до самого горизонта и со стороны моря и со стороны суши. И этот ландшафт показался мне еще милее! Здравствуйте, родные картины! Здравствуйте, отлогие холмы и равнины! Вы более говорите моему сердцу, чем тесные долины; гористых стран. Вы словно символ свободы и равенства! По вам я иду и бегу, куда хочу, и вы везде приветливо предоставляете место моей ноге, ваша нежная зелень нежно ласкается к моим коленам. Она не рвет мне платья, не царапает кожи, как тесные колючие кустарники южных стран и горных склонов, где только на вершине чувствуешь прилив горделивого восторга над хаосом ниже лежащих гор и долин! Эти низкие, слоистые берега западного края Крыма теперь напомнили мне Волгу. Так и потянуло к ней, в родной уголок средней России, где оттенки вечернего неба так нежны, как нигде, а зори так пышны и так долго горят самыми яркими, золотыми, пурпуровыми и янтарными цветами. — Да, и мне теперь очень хотелось бы к нам в деревню,— сказала Ксана в ответ на мои мысли. Вдали показался Севастополь со стоящими перед ним на рейде темными и белыми торговыми судами и серыми броненосцами. Пароход начал причаливать к пристани, и грозное неведомое, перед которым мы стояли, все еще держа друг друга за руки, как на наших деревенских прогулках, вновь распростерло свой беспокойный, черный покров над нашей душой. Я в последний раз взглянул на море, на котором солнце все еще раскидывало миллионы искрящихся блесков, и на синее небо, и сказал им мысленно: «прости!» Мы вызвали носильщиков взять наши чемоданы. Ксана хотела ехать со мной, куда меня ни повезут, и оставаться вместе пока есть малейшая возможность. — Отнесите мои вещи на пристань, в склад на хранение! — сказала она носильщику. Он взял, мы последовали за ним, и здесь вновь произошло странное обстоятельство, обратившее на себя мое внимание. Как меня, так, в особенности, Ксану трудно было потерять в толпе из виду благодаря ее широкой белой шляпе с черными полями, особенно смотря сверху, с палубы. И однако же это случилось! Сопровождавший нас околоточный не последовал за нами, как бы оттесненный толпой, которая, впрочем, почти вся уже прошла. Мы с Ксаной явились в склад и сдали вещи под расписку, а его все не было. Я вышел из дверей и вдруг вижу, как он уже идет по направлению к городу. Если бы я промедлил хоть две минуты, он исчез бы совсем. — Я здесь! — крикнул я ему, махая шляпой, а он спокойно повернулся и подошел ко мне со словами: — Совсем потерял вас из виду в толпе. Мы трое сели на извозчика, и он приказал ему ехать в полицейское управление. Там мы нашли в пустой передней только одного невысокого молодого околоточного надзирателя с черными усиками, очень разговорчивого и, очевидно, еще недавно находящегося в своей должности. Высокая женщина, которая оказалась его женой, пришедшей к нему на дежурство обедать вместе, сидела за соседним столом. Узнав, что я арестованный, а Ксана моя жена, он расписался в моем приеме, и наш тайный конвоир, получив от меня полагавшуюся сумму денег за дорогу, любезно раскланялся с нами и ушел. Раздался звонок телефона. — Общая полиция, надзиратель Хоржевский*,— молодецки крикнул принявший меня полицейский в телефонную трубку. Ответа не было слышно. * Фамилию я изменил.— Н. М. — Слушаю-с! Слушаю-с, господин полицеймейстер!—несколько раз повторил он. Повесив трубку, он снял другую и, повертев несколько раз какую-то звенящую ручку, крикнул еще более молодецки: — Военно-морской суд!— и вслед за тем:—Кто тут? Сторож? Полицеймейстер спрашивает, вынесен ли уже приговор по делу матросов. Я понял, что дело шло о суде над нижними чинами Черноморского флота, обвиняемыми за участие в тайном обществе, о том самом суде, который в этот вечер, как я узнал позднее, вынес пятерым из них смертный приговор, приведенный потом в исполнение 112. Ответа не было слышно, но я узнал его тотчас же, так как, повертев снова прежнюю ручку, надзиратель сказал: — Военный суд заседает при закрытых дверях, и ничего еще не известно, господин полицеймейстер. Сказав затем еще несколько раз: «Слушаю-с!» и добавив: «Немедленно сообщу, как только вынесут приговор, господин полицеймейстер!» — он снова повесил трубку и обратился ко мне: — За что вас? — За стихи. — На сколько? — На год. — За стихи на год! — сказал он, пожав плечами.— Совершенно не могу понять! Что это у нас за порядки! Слова нельзя сказать в печати, чтоб не посадили! Только и читаешь: то тот, то другой писатель сидит! — Вот и до меня добрались,— отвечаю я,— и посадили совсем по пустякам. — А вы, верно, еще не обедали? — воскликнул он.— Я сейчас же могу распорядиться, чтобы принесли вам обоим из Центральной гостиницы! Обед хороший и недорогой! Мы с женой, когда я дежурю, сами берем оттуда! Вам придется ждать здесь не менее четырех часов, пока придет правитель канцелярии, которому вас должны представить! Ксана тотчас же выразила согласие. Хоржевский оказался чрезвычайно разговорчивым. Он болтал без конца, рассказывал нам несколько случаев из своей жизни и нас расспросил обо всем. В промежутки приходили арестованные и городовые с докладами. Потом пришла одна плачущая молодая девушка, только что вышедшая из больницы, которой он дал рекомендацию в какое-то филантропическое учреждение и сказал, что ее накормят и приищут место. Начало темнеть, зажглись электрические лампочки. В соседних комнатах началось движение, и меня вызвали к начальнику канцелярии. Ксана все время не отходила от меня. Как бы готовая защищать меня от всяких нападений и оскорблений, она последовала за мною. Сухой, высокий седоватый чиновник спросил мое имя и фамилию и сказал: — Мы уже несколько дней предупреждены о вашем приезде. Мы должны отправить вас в здешнюю тюрьму, а затем этапом, но особо от других, в двинскую тюрьму. — Но он назначен не в двинскую тюрьму, а в двинскую крепость! — протестовала Ксана.— Это две вещи совершенно разные. В крепости военное начальство, комнаты светлые и просторные, а в двинской тюрьме темно и плохо. — Это нас не касается, у нас в бумаге сказано: в тюрьму. — Но нельзя ли его оставить здесь до решения этого вопроса? Я телеграфировала нашему хорошему знакомому, члену Государственного совета, который хлопотал о переводе его в двинскую крепость. Очевидно, при передаче по инстанциям смешали крепость с двинской городской тюрьмой, Это смешение было очень для нас неприятно, но оно не удивило меня. Зная, что у нас в бюрократии все делается чисто механически, без вдумчивого отношения к совершающемуся, я уже давно опасался, что, привыкнув к выражению «посадить в тюрьму», наши чиновники сочтут ошибкой слово «крепость» и постараются исправить его по-своему, а я в результате попаду из огня да в полымя! Так, думалось мне, очевидно, и случилось! Симферопольский прокурор в сопровождающей меня бумаге действительно направил меня в двинскую тюрьму! Ясно, что принимавший меня теперь сухой чиновник не мог ничего сделать для меня, да и не хотел вмешиваться, чтоб не попасть, с одной стороны, на замечание начальства, а с другой — в газеты. Ему хотелось только поскорее отделаться от меня как от очень неудобной для него благодаря газетному ко мне интересу посылки. Но Ксана не могла и не хотела с этим мириться. Она волновалась, спорила, настаивала. Все это меня очень трогало, хотя я и чувствовал бесполезность ее разговора. Если дело поправится по дороге, подумал я, то единственно благодаря ее последним телеграммам из Ялты. Я еще тог/да указал Ксане на возможность путаницы, и она, испугавшись, тотчас же послала в Петербург две обширные телеграммы, прося не смешать двинскую крепость с двинской тюрьмой — совсем другим учреждением. Чиновник, пригласив нас присесть у стены, принялся выдавать жалованье городовым, а мы с Ксаной стали советоваться, как нам быть. — Если им удастся засадить тебя вместо крепости в тюрьму, то до самого октября, когда съедутся члены Государственного совета и Государственной думы, тебя нельзя будет оттуда вырвать. Но я все-таки поеду в Петербург хлопотать. — Конечно, а если в двинской крепости комендант не примет, то хлопочи в Мологу. Мологская городская тюрьма была теперь моей мечтой. «Конечно, крепость,— думал я,— звучит как-то возвышеннее, сидеть в ней романтичнее, особенно если попасть вдобавок в какую-либо морскую, где за окном вечно бушуют и пенятся волны. Но разве меньше поэзии на берегу нашей широкой Волги, разве меньше красоты видеть сквозь тюремную решетку весенний разлив, широкую даль полей за ним!» Кругом все та же даль и ширь, Все тот же виден монастырь, На берегу, среди песков. Я знал, что поэзия была бы обеспечена мне там, хотя белое здание, куда меня посадили бы в родной Мологе, и носит непоэтическое название «уездного острога». В окнах его верхнего этажа, за белой каменной оградой, я уже не раз видал, проходя по улице, политических узников из местной молодежи. Так будут видеть и меня, думалось мне. А смотреть придут многие. Не говоря уже о том, что вся интеллигенция этого города, близ которого я родился, была мне лично знакома, там теперь живут три из моих сестер, в домах которых может поселиться в каникулярное время Ксана. Там у сестер есть и рояли, на которых она может играть, когда угодно, а потом приходить ко мне в любое время. Там, в маленькой тюрьме, личность заключенного не исчезает для начальства, он для него не простой нумер, как в современных больших центральных тюрьмах. И мне там, несомненно, было бы свободнее и удобнее, чем где-либо в другом месте. Но Ксана боялась и, может быть, не без причины, что в Мологе, кроме глаз тюремного, незначительного по чину начальства, на меня будут устремлены и глаза местного жандармского офицера и глаза местных мракобесов, которые постараются сделать мое заключение невыносимым. — Они до того запугают смотрителя,— говорила она,— что он будет дрожать от страха всякий раз, как придется отпирать двери твоей камеры, и, чего доброго, в конце концов набьют на твое окно, как в некоторых наших больших тюрьмах, железный намордник, чтобы никто не мог тебя видеть снаружи. Поэтому Ксане и хотелось прежде всего для меня двинской крепости, где, по ее предположениям, комендант как крупный военный генерал должен быть менее запуган доносами усердствующих. — Теперь вопрос о Мологе,—прибавила она,— отпадает сам собой, и остается только желать, чтобы мои телеграммы в Петербург, так удачно посланные на всякий случай, принесли свое действие и парализовали ужасное распоряжение симферопольского прокурора. Отпустив своих городовых, сухой чиновник сказал мне: — Я составлю бумагу о временном помещении вас в здешнюю тюрьму. Подождите, пока я напишу, там же, где вы ждали раньше. Мы вышли в комнату, где по-прежнему сидел надзиратель Хоржевский у своих телефонов. — А! — приветствовал он нас.— Наконец-то отпустили! Куда же вас? — Временно в здешнюю тюрьму. — Там вам будет очень, очень хорошо! — радостно воскликнул он.— Смотритель — прелестнейший человек! Бывший офицер! Я сам вас отвезу туда и отрекомендую, чтоб оказали вам особенное внимание! А если меня не пустят, то передайте ему поклон от надзирателя Хоржевского, тогда уж он будет знать! И действительно, его не пустили. Через несколько минут пришел другой, толстый, околоточный нахального вида с бумагой в руках и спросил Хоржевского: — Кого я должен отвезти? — Вот их! — ответил тот, показывая на меня, и прибавил с грустной миной:—Так и не удалось! — Извозчик должен быть на ваш счет! — задрав нос вверх, сказал мне нахальный околоточный.— Пойдемте! Он уже нанят. Мы с Ксаной взяли свои вещи и собрались идти и садиться. — Но вас,— обратился он к Ксане,— я не могу взять в экипаж! Мне поручен только один арестованный, а вы не под арестом! — Но мне всегда позволяли ехать с ним по улицам. Ведь извозчик наш и, конечно, трехместный, как все здешние. — Мне все равно, сколько у него мест. Вас я не возьму. — Но я здесь в первый раз, я не знаю даже, куда идти, где тюрьма, а теперь уже ночь.— В голосе Ксаны послышалось плохо сдерживаемое рыдание. — До этого мне нет никакого дела! — отвечал околоточный, задрав нос еще выше.— Идемте! —-сказал он мне. Один миг я оставался в нерешительности. Отказаться идти без Ксаны и быть выведенным силой, думалось мне, значило бы совершенно подорвать и без того страшно натянутые ее нервы и вызвать кризис, который проявился бы у нее бессильным отчаяньем и слезами. Уйти так, подчинившись нахалу, и оставить ее в этом положении, было унизительно для моей гордости. Хоржевский вывел меня из этого невыносимого положения. — Вы,— сказал он Ксане,— поезжайте вслед за ним на другом извозчике. Они стоят всегда направо, за один квартал отсюда. — Да, Ксана, так лучше! — сказал я, и мы вышли. На пустынной длинной улице была полная ночь. Редкие фонари, расположенные на далеком расстоянии друг от друга, освещали ее тут и гам светлыми пятнами, а в промежутках был мрак. — Иди вперед, Ксана, а то отстанешь и не догонишь! — сказал я. Она пошла быстро направо, как ей сказал Хоржевский, чтоб отыскать извозчика раньше, чем мы ее обгоним, и мне казалось, что ее колени подгибаются. Внутренний инстинкт говорил мне: «Делай вид, что ты нисколько не удивлен этим, что ты и не ожидал от него ничего другого. Такое поведение — самое неприятное для твоих врагов, желающих убедиться,, что сделали тебе больно. Но внутренний инстинкт подсказывал одно, а непосредственное чувство совсем другое, и оно побуждало меня броситься из пролетки и бежать к Ксане, хотя бы это и кончилось потом скверно для обоих. Однако я сидел в своей пролетке, как скованный неведомой силой, и смотрел на удаляющуюся Ксану. Впереди все было пустынно. Вот мы, направившись по другой половине почти совершенно темной улицы, обогнали Ксану. Я обернулся назад и кивнул ей головой, но она, казалось, не видела меня во тьме. Вот мы оставили ее далеко за собой, и, наконец, она исчезла во мраке из поля моего зрения, одинокая, брошенная ночью на темной пустынной улице чужого города без единого знакомого, без вещей, сложенных нами в складе на пристани. «И никому до нее нет дела на всех этих улицах»,— думалось мне. Было ясно, что нас обманули. Никаких признаков извозчиков не оказалось на всем далеком расстоянии от канцелярии полицеймейстера, где мы просидели весь день, до самой тюрьмы,, находящейся, по-видимому, где-то на окраине города, во тьме. В состоянии тупого отчаяния за Ксану, в каком я ехал, я не мог следить за расположением улиц. Помню только, что мы поднимались на какие-то холмы и спускались с них. Я все время сидел, демонстративно отвернув лицо от моего спутника, как будто рассматривая дома на моей стороне. Почувствовав, очевидно, неловкость полного молчания или по каким-то другим причинам, он, наконец, обратился ко мне с вопросом, обнаружившим, что ему ничего не известно обо мне. — Вы здешний? — Из Петербурга!—сухо ответил я, продолжая рассматривать темные крыши почти невидимых домов на моей стороне. Он понял, что не получит от меня ничего, кроме таких односложных ответов, и не пытался завязывать разговор. Наш извозчик остановился перед высокими темными воротами большого здания, напоминавшего мне вход в средневековую крепость. Привезший меня околоточный вышел из экипажа и дернул за. звонок. В маленьком сквозном треугольнике, вырезанном в воротах, показался человеческий глаз, напомнивший мне «всевидящее око», как оно рисовалось на старинных иконах. — Привезли арестованного,— сказал ему околоточный. Око исчезло, послышался грохот железных запоров, и я с моим спутником был впущен на небольшой внутренний дворик, окруженный высокими зданиями и с внутренним входом на правой стороне, через который меня ввели в тюремную приемную. Там сидел какой-то чиновник, обменявшийся несколькими словами с моим околоточным и тотчас же ушедший в соседнюю длинную комнату, пригласив меня посидеть на скамейке. Поговорив там о чем-то вполголоса с высоким пожилым человеком в военном мундире, он вышел снова. Высокий военный обратился ко мне: - Мы уже давно вас ждали, по газетам, и даже камера для вас готова. Кроме того, уже давно к нам пришли бумаги о препровождении вас в Двинск. Вы у нас будете недолго, только до первого этапа! Околоточный стал прощаться с ним, а я нарочно пошел рыться в своих вещах, чтоб избежать раскланиваний, и он ушел без них. — Вас должны по правилам обыскать перед входом в камеру. Вон там в передней, потрудитесь. Но мне нельзя было уходить, не предупредив его о приходе Ксаны. — К вам через полчаса, вероятно, явится моя жена, которую этот околоточный не хотел впустить в один экипаж со мной, хотя мы ранее всю дорогу ехали вместе. Так, пожалуйста, успокойте ее относительно меня. — Хорошо. Но свидания я вам сегодня дать не могу, а только завтра утром. — Тогда скажите ей, когда надо прийти, а то она осталась одна в незнакомом городе и даже без вещей, брошенных ею на пристани. Он обещал все сделать и ушел. В передней меня попросили снять верхнюю одежду и сапоги, прощупали в них складки, вывернули карманы, а затем руками огладили через белье все мое тело. Как это напомнило мне времена в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, где такая процедура проделывалась надо мной еженедельно! Моя новая темница имела внушительный вид большой центральной тюрьмы. Меня ввели в ее срединную комнату, затем через решетчатую дверь в недлинный коридор с идущими вдоль него в два этажа балкончиками. Вдоль них шли глубокие ниши, закрытые с внутренней стороны тяжелыми окованными железом дверьми и напоминающие, как и в других тюрьмах того же самого, излюбленного нашим тюремным ведомством типа, вход в гробницу. Поднявшись на первый балкончик, тюремщики повели меня по нему в самую дальнюю из этих гробниц, налево. В ней стояла койка с большим мешком, набитым соломой, вместо постели, и с другим маленьким мешком, вместо подушки. Мне разрешили принести с собой мою простыню, одеяло, подушку и черный фотографический мешок, уже обысканный внизу, с чаем, сахаром, колбасой и фруктами, которые заботливо положила мне Ксана еще на пароходе вместо прежде находившихся в нем фотографических принадлежностей. Но есть мне не хотелось. «Где ты, Ксана, бедняжка?»— спрашивал я сам себя. Она представлялась мне теперь одинокой и бесприютной на улице. Я знал, что извозчиков нигде по пути не было, да и прохожих ни одного я не видел всю дорогу в этих окраинных улицах. «Не найти ей дорогу сюда в эту ночь,— думалось мне,— да и ноги ее не выдержат». Мне вспомнилось, как у нее подкашивались колена, когда я смотрел на нее в последний раз, и мне стало представляться, что она не выдержит и разрыдается где-нибудь, сев на тротуаре, что хулиганы вырвут у нее вязаный мешочек, в котором она несла все наши деньги и даже билет на получение ее багажа. Ни в одной порядочной гостинице не примут ее в такое позднее время без вещей и паспорта, оставленных на пристани в складе. Порывы ненависти, уже не мечтательно благодушные, а мстительные и жестокие, начали охватывать меня, как и в былые годы. Я чувствовал, что в этом здании мне даже не потрудятся сказать, что она здесь была и ее успокоили, что ее просто не пустят даже во двор, если она будет так безумна, чтоб упорствовать и идти стучаться в ворота моей темницы перед их треугольным «всевидящим оком». На столе в углу тускло горела керосиновая лампочка, против двери высоко находилось решетчатое окно, в котором боковые части были открыты, и в него смотрело покрытое сплошными тучами небо. Я поднялся посмотреть в него и увидел внизу небольшой дворик, освещенный одиноким фонарем. Ни одной души на нем не было, только прямо под окнами раздавались чьи-то шаги, верно часового. Крепкие запоры моей толстой, окованной железом двери вдруг загромыхали сзади меня, она тяжело повернулась на своих петлях, и коридорный дежурный вошел в сопровождении арестанта с бритой головой, который поставил мне на пол ведро, покрытое крышкой. — Когда надо будет завтра умываться, позвоните,— сказал мне его провожатый.— Он указал на железный гвоздь в стене, который надо было надавить, чтоб отскочил молоток снаружи. — А в котором часу у вас встают? — спросил я. — В семь часов обходит контроль. К этому времени надо уже одеться и при его входе встать у постели или против нее посредине камеры, боком к двери. И он показал мне, как это нужно сделать. Встал боком к двери и опустил руки по швам. «Опять эта бессмысленная, направленная на простое раздражение муштровка! — подумалось мне. — Ну не все ли им равно, если я встану к начальству даже и лицом вперед? Ну да чёрт с ними, все равно пробуду у них недолго! Если б тут сидеть весь год, как хотели меня устроить, то это было бы совсем невыносимо, да я и ослеп бы от недостатка света из этого крошечного окна и от вечной темноты внизу, под ногами». Я обратил внимание на пол. Как и в коридоре, он был черный, асфальтовый по общему образцу наших одиночных тюрем этого рода. Было видно, что камеру тщательно очищали перед моим приездом, очевидно, специально для меня и потому пол в ней, как и в коридорах, напоминал своим цветом плохо вычищенный сапог. Все, как в Доме предварительного заключения в Петербурге, все, как в Шлиссельбурге. Давно знакомая атмосфера одиночного заточения стала снова обволакивать мой мозг. И когда я лег на свой соломенный мешок, слишком короткий, чтоб на нем уместились мои свесившиеся за пределы койки ноги, и мало-помалу задремал, знакомые тяжелые сновидения, мучившие меня каждую ночь в Шлиссельбургской и Петропавловской крепостях, снова возвратились ко мне. Мне снилось (и я отметил утром этот сон кончиком оставшегося у меня в мешке карандаша на внутренней стороне бумажной обертки моего чая), что в нашем флигеле в Борке с грохотом провалился пол в сенях, как только я, входя, поставил на него ногу. Я успел отскочить на порог внешнего крыльца, а передо мной, вместо пола, оказалась зияющая яма. И я знал, что под этой ямой, на дне которой лежали теперь обломки пола, было еще три таких ямы, каждая со своим полом, поддерживаемым над нижними посредством четырех подгнивших бревен. «Если бы и эти нижние полы рухнули, получился бы бездонно глубокий колодец, чрезвычайно опасный,— думалось . мне.— Ксана была во внутренних комнатах, каждую минуту могла выйти и, отворив внутреннюю дверь, сразу упасть в яму. Надо было сейчас же к ней проникнуть, перепрыгнув угол этого провала в сенях и уцепившись над ямой за ручку закрытой двери, ведущей к Ксане. Я уже собирался это сделать, как вдруг вспомнил, что есть обходный путь с другой стороны флигеля, если отпереть там всегда запертую дверь. Надо наглухо забить обе двери, и наружную, и внутреннюю, ведущую в этот провал, и входить всегда с противоположной стороны флигеля». Звучные шаги сменяющегося караула под окном пробудили меня, и сон этот показался мне как будто слабым эхом двух виденных мною в Шлиссельбурге страшных сновидений, часто повторявшихся у меня там и всегда оставлявших в голове давящую свинцовую тяжесть. Мне тогда снилось, что под большим домом в нашем парке есть огромный провал в глубокую яму, служащую входом в бездонный лабиринт, до конца которого никто никогда не достигал, так как там жил какой-то сверхъестественный спрут, подстерегавший и хватавший своими щупальцами всякого, кто туда входил, а по временам хватал и утаскивал даже просто приближающегося к этой яме. Все смельчаки, желавшие когда-либо исследовать ее, были увлекаемы в нее, как магнитом, и с криками нечеловеческого ужаса и боли падали все ниже и ниже в бездну, где поджидало их чудовище, и, наконец, навсегда умолкали. Не возвратился ни один. И вот мне необходимо было во что бы то ни стало проникнуть к этой яме, когда чудовище спит, и навсегда засыпать ее. Я тихо подползал к ее краю, заглядывал, проникал внутрь в первые разветвления лабиринта, затем вдруг, заглянув за изгиб одного из узких его ходов, встречался с огненным кровавым глазом чудовища, устремленным прямо на меня среди его сложенных плавников или крыльев, напоминавших крылья гигантской летучей мыши, и в ужасе просыпался. Второй сон такого же кошмарного рода — «кровавая топь» в углу нашего шлиссельбургского двора, где мы гуляли. Это было бездонное, вязкое болото, скрытое поверхностной травой, с кровью вместо подпочвенной воды. Оно, как мне было хорошо известно, засасывало с непреодолимой силой всякого, чья нога случайно ступала на него, а мне, кружась в насильственной прогулке по дворику темницы, постоянно надо было проходить мимо него, не зная, где кончается твердый дерн и где начинается топь. Только в самой середине его было окошко, т. е. поверхностный выход. Ужас охватывал меня при одном его виде. И вот, каким-то странным образом, но не представлявшим для меня ничего удивительного во сне, это болото оказывалось уже в открытом поле; на нем повсюду были вертлявые, гнувшиеся под ногами кочки, и я стоял посреди него, желая выбраться. Я прыгал с кочки на кочку, кровь из промежутков между ними разбрызгивалась и пятнала мне платье, лицо и руки. По временам мне приходилось перескакивать через глубокие канавы с текущей в них человеческой кровью; попасть в них—значило бы утонуть в крови. А вдали виднелась проезжая дорога с изгородью, отделявшей ее от болота, до которой мне во что бы то ни стало нужно было добраться. И по временам я действительно добирался, весь измученный, до нее, а по временам просыпался с сильным припадком сердцебиения еще посредине дороги. Я бессилен описать здесь, как страшны были эти сны. Читатель сам знает, что часто, проснувшись, совсем не понимаешь, отчего то или иное обстоятельство сновидения казалось необычно ужасным. «Если я буду заключен в подобной большой, центральной тюрьме,— думалось мне,— все ночи будут полны для меня такими сновидениями. И они измучат меня более, чем сама действительность». Я потер, как делал это всегда, шею и затылок, чтобы усилить в них кровообращение. — Где ты, Ксана? — сказал я непроизвольно, как часто делал, когда она отсутствовала. Я сразу вспомнил, что ее положение теперь, ночью, на улице, может быть, еще хуже моего. Слабое мерцание утра засветилось в окне; постепенно наступал новый день. Дверь загремела и отворилась. Ко мне на минуту вошел тюремщик с бритым арестантом, чтобы унести принесенное на ночь ведро. И вдруг через несколько минут после их ухода в конце коридора раздалось хоровое пение: «Спаси, господи, люди твоя...» Это было уже совсем неожиданно для меня! Ни в одной из прежних тюрем не было ничего подобного. «Очевидно,— сообразил я,— здесь заставляют арестантов петь православную кантату как утреннюю молитву. Но всех ли заставляют или только в общих камерах?» Ответа мне, конечно, не было. Вдали загремел запор, отворилась чья-то дверь, и одиночный голос крикнул: — Здраю желаю! Затем начали по очереди отворяться другие двери, приближаясь ко мне, и каждый раз раздавалось то же самое громкое восклицание. «Кто это обходит? Будут ли учить этому военному приветствию и меня?»—возник у меня вопрос, и я начал спешно одеваться, чтобы не застали меня в постели и не нагрубили. Несмотря на указания коридорного, я почему-то не встал во фронт против постели, а около нее самой, смотря в отворяющуюся дверь. Вошел высокий рябой вахмистр и, обратившись ко мне с легким поклоном, вежливо сказал, улыбаясь: — Здравствуйте! — Здравствуйте! — отвечал ему, также улыбаясь, и я. — Ну что, ничего вам было здесь? —спросил он показывая на соломенный мешок.— Здесь других постелей нет. — Ничего! Приходилось и хуже! Я очень невзыскателен. — Никаких жалоб или заявлений нет? — Никаких. Он так же вежливо .раскланялся и удалился. «Значит, здесь делают какие-то различия между заключенными»,— подумал я. В моей камере не было ни умывальника, ни других учреждений. Я нажал железный гвоздь в стене у двери, что-то стукнуло снаружи и опустилось, а через несколько минут загремели мои запоры, и коридорный сторож отворил дверь. — Где здесь умываются? — Пожалуйте напротив. Он повел меня кругом коридора в такую же камеру, как моя, но побольше. Там была кухонная плита с котлом внутри и двумя медными кранами для кипятка, а у второй стены торчал кран для умывания и все прочее. Он притворил слегка за мной дверь и ушел, не запирая. Я умылся и возвратился к себе. На моем столе лежал уже кусок черного хлеба, а мой чайник, был наполнен кипятком. Я заварил чаю и выпил кружку с булкой и с колбасой из запаса, сделанного для меня Ксаной. Я пил и ел насильно, потому что никакого аппетита у меня не было, как и всегда при нервном возбуждении. А теперь мысль о Ксане не давала мне покоя. - -— Пожалуйте на прогулку! — сказал мне коридорный, отворяя дверь.— Вам назначено полчаса. Я вышел в сопровождении другого, разводящего сторожа на тюремный двор, а из него через арку прошел на другой, почти квадратный, в середине которого росло большое дерево. Дорожка для прогулки представляла собой круг значительной величины около этого дерева. Внутри были цветы и овощи, а снаружи, вплоть до окружающих зданий,— свекла и картофель посаженные, очевидно, заключенными. Один из них, бритый, как и все, кого я здесь видел, в белых холщевых панталонах и куртке, копал уже созревший картофель и клал его в корзину, а далее ходил часовой с ружьем. За ними стояло длинное здание с высокими, как двери, решетчатыми окнами. «Очевидно, лазарет,— подумал я.— Ведь вот строят же для больных большие окна, значит, понимают пользу света для здоровья. А пока не заболел человек, заставляют его портить себе легкие и глаза в полутемных камерах, у которых нарочно сделаны крошечные окна под самым потолком». Я начал кружиться по своей дорожке под жгучими лучами солнца. Прошло двадцать минут. — Прогулка кончена!—сказал мне приведший меня разводящий, глядя на свои часы. Я взглянул на свои. Он несколько смутился, заметив только тут, что у меня часы не отобраны. — Немножко меньше получаса,— сказал он.— Но теперь праздник, и надо торопиться к службе. Однако я уже давно знал манеру разводящих сокращать прогулку заключенных, чтобы самим было больше свободного времени, и ничего ему не ответил. И вот вновь началось для меня длинное, бесконечное хождение по камере из угла в угол, четыре шага назад и четыре вперед с крутым поворотом на каблуке и с тем же неотвязным вопросом, где и как провела ночь Ксана, брошенная ночью грубым околоточным на произвол судьбы в этом незнакомом нам городе. И вновь стрелка часов, на которые я постоянно поглядывал, казалась мне стоящей на одном месте, так что я после каждого взгляда прикладывал циферблат к уху, чтоб убедиться, что часы же идут. Наконец, в десять часов утра вошел ко мне вновь коридорный со словами: — Пожалуйте на свидание! Я так и подпрыгнул от радости на своем месте и почти бегом бросился в коридор и дальше в приемную. Только решетчатые двери, преграждавшие мне дорогу, дали провожающему возможность догнать меня. Там, в приемной, была Ксана! Мы бросились обнимать друг друга, не обращая внимания на стоявшего в отдалении высокого начальника тюрьмы и его молодого помощника. - Где ты провела ночь? — Сначала бежала за тобой, бежала долго, но никакого извозчика не было. Потом сбилась с пути и никто не мог мне указать, где тюрьма, куда тебя повезли. Я поняла, что до утра меня все равно не пустят, и пошла по направлению к пристани, но там контора была уже заперта. Я явилась в ближайшую гостиницу, просила дать мне комнату и показала свою багажную квитанцию. Она подействовала на них, и мне отвели номер. — Вот умница! — восклицал я, удивляясь ее находчивости.— Мне, наверно, и в голову не пришло бы сейчас же предъявить свой багажный билет, и меня не впустили бы никуда. На душе стало сразу легче. — Я вам предоставлю свиданье здесь,— сказал подошедший к нам смотритель,— а мой помощник должен присутствовать. Он собрался уходить, вежливо поклонившись Ксане и мне. — Так вы уже давно ждали меня? — спросил я его. — Да! И даже получили уже два письма для вас благодаря газетам, судя по которым, вы должны были приехать к нам несколько дней назад. Одно обыкновенное, а другое ругательное. — Ругательное? Кто же меня ругает и за что? — Не вас там ругают, а нас. Письмо адресовано к вам и заключает сначала ободрения вам, а потом пишущий начинает ругать нас и ваших судей на нескольких страницах. А подписано: Аминь. Мы с Ксаной улыбнулись. — Я оба пошлю к прокурору,—-продолжал он,— который разрешает здесь переписку, но он, наверное, пропустит только первое, а не второе. Ксана стала просить, чтоб ей позволили зайти ко мне и вечером принести мне фруктов. — Это можно. Фрукты полезны, и я их допускаю охотно. — А прогулку нельзя ему увеличить? — У нас на дворе соблюдается очередь, а вместе с другими я не могу пустить. Но, впрочем,— прибавил он, обращаясь, ко мне,— когда захочется, скажите. Я распоряжусь, чтобы вас пускали на передний двор, где мой садик. Это было необыкновенно любезно. Он ушел, предоставив нас своему помощнику, который сначала тоже ушел, а потом возвратился. — Неужели вы сидели двадцать лет? —спросил он меня. — Двадцать восемь; теперь вот назначили мне двадцать девятый, верно, хотят постепенно довести до тридцати. — За что же? Я читал в газетах, что за стихи. Неужели за такой пустяк на целый год? Пришлось согласиться, что да. Он снова оставил нас одних. Видно было, что он добродушен, интеллигентнее большинства своих сослуживцев и принимает искреннее участие в Ксане, про мытарства которой он узнал. В нашу комнату стали входить посетители других заключенных, которые в дальнем конце разговаривали с ними через двойные решетки, становясь в маленькие шкафики, не затворяющиеся сзади. Через четверть часа их пригласили удалиться, и в шкафики вошли новые посетители. Как тяжело такого рода свидание! — Чему мы обязаны,— сказала Ксана,— что нас поставили в такое привилегированное положение? — Только тому,— ответил я ей,— что обо мне пишут газеты и что еще ранее моего приезда какой-то «Аминь» прислал им ругательное письмо. «Милый, славный Аминь!—сказал я мысленно.— Будь ты— благословен! И вы все, остальные, милые, добрые Амини, пишите самовластным бюрократам то, чего они заслуживают, и пусть они по количеству ежегодно получаемых писем высчитывают, собравшись, кто из них популярнее и должен быть произведен в следующий высший чин». — Очень прошу вас поторопиться окончанием свидания!— сказал, снова подходя к нам, молодой помощник смотрителя.— Я уж на свой страх прибавил вам. Действительно, вместо указанного нам смотрителем получаса, мы с Ксаной разговаривали почти час. — Вечером можно будет снова,— прибавил он. Мы попрощались, и Ксана обещала принести ягод в пополнение обеда, который я заказал себе в тюремной кухне. Извне обед нельзя было получать. Но не прошло и часа после моего возвращения в камеру, как помощник смотрителя пришел ко мне. — Собирайте ваши вещи. Конвой уже идет, чтобы вести вас на пароход. Я так и привскочил. — Но как же,— говорю,— ведь моя жена ничего не знает и останется здесь ждать моего отъезда. — Может быть, я буду в состоянии предупредить ее? — Но я не знаю даже, в какой гостинице она остановилась! Притом же она, наверно, ушла в город покупать для меня фрукты и ягоды. — Уверяю вас, что я совершенно ничего не знал о том, что вас отправят так экстренно! Я вас знаю давно по вашим статьям в «Вестнике знания», который читаю, и по газетам еще со времени вашего освобождения из Шлиссельбурга! Это распоряжение этапного начальника. Я видел, что он говорит правду, и, подавив свое внутреннее волнение по поводу нового тяжелого испытания, ждущего Ксану, собрал свои вещи и пошел в приемную. Там все произошло так, как предсказывал еще в Ялте Шейн. Прежде всего старший конвойный попросил меня раздеться и, протерев каждый шов моего платья и огладив руками через белье мое тело, как при приеме сюда, начал особенно усердно и долго прощупывать пятки моих башмаков, очевидно, предполагая там спрятанные для побега деньги. Мне, добровольно пошедшему на это новое испытание за свободу слова, стало смешно при виде его беспокойства. По-видимому, эти пятки страшно его беспокоили, но, не найдя в них ничего, он, наконец, со вздохом поставил предо мною башмаки. Мои часы, очки вместе с карандашом и пачкой почтовой бумаги были отложены в сторону. — Этого,— сказал он,— мы не возьмем. — Как, даже очков? Но без них у меня сейчас же разболятся глаза и придется делать заявление доктору. — По нашим новым правилам, очков мы не берем иначе как при бумаге доктора о том, что они необходимы для зрения. — Но ведь никто же из отправляемых не знает, что надо запастись докторским удостоверением! — Потому почти всех мы и возим без очков. Все это мы оставим здесь в тюрьме, и из нее перешлют вам, если пожелаете, на место назначения. — Но я даже не знаю, посадят ли меня в двинскую крепость или в двинскую тюрьму! — Может быть,— вмешался молодой помощник смотрителя,— вы доверите мне все это для передачи вашей жене? — С удовольствием, все! Но очки мне необходимы. — Может быть, достаточно будет, если смотритель тюрьмы напишет разрешение на очки, вместо доктора, которого теперь нет? — спросил он конвойного. — Это можно! — сказал смотритель, только что вошедший с кошельком, отобранным у меня при приеме.— Я вам могу,—обратился он ко мне,— кроме очков, выдать из кошелька восемьдесят восемь копеек, а остальные сорок семь рублей вам будут пересланы мною потом по назначению вместе с вашим чемоданом и всеми отобранными вещами. Вас повезут на пароходе сначала в Одессу, где переменят конвой, а затем по другим этапам в Витебск в распоряжение губернатора. Так сказано в бумаге. — Но почему же окольным путем, морем через Одессу, а не прямо по железной дороге? — Может быть, боятся сочувственных встреч на станциях,— улыбнувшись, сказал он.— Ведь о вашем отправлении в Двинск уже напечатано в сегодняшних газетах. Итак, мне предстояло ехать более двух тысяч верст окружными путями с 88 копейками на пропитание, не считая 10 копеек суточных! Больше двух бутербродов в день не купишь в дороге на такие деньги! А затем предстоят остановки в губернских тюрьмах по неделям в ожидании сбора попутных этапов. Я уже чувствовал у себя под ложечкой будущий мучительный, многодневный голод, который я испытал когда-то при первом заключении и потом в Алексеевской равелине. Если бы этих предварительных опытов не было, я чувствовал бы себя в тысячу раз легче, но я уже два раза успел узнать, что значит умирать от голода, и мне казалось, что третьего такого испытания уже никто не может выдержать. Мне начинало казаться, что прежний ад снова разверзает передо мною свою пасть, чтоб уж окончательно проглотить меня. Наступает для меня вечная разлука с Ксаной, с наукой, с природой, с полетами по воздуху. Как горькая ирония, вспомнилось мне, что именно здесь, в Севастополе, находится теперь авиатор Ефимов, с которым я встретился месяц тому назад и условился лететь вместе на его новом моноплане через всю Россию, от Черного до Балтийского моря. И вот, вместо полета по воздуху, судьба и начальство уже приготовляли мне путешествие по простым этапам и как раз по тому же самому направлению! Вместо панорам городов и деревень, рек и озер с высоты птичьего полета, мне приготовлен осмотр всех русских тюрем между Черным и Балтийским морями, может быть, для того, чтобы я успел до своей смерти описать их ужасы. Пять конвойных с саблями наголо окружили меня, и, по команде, повели по улицам Севастополя к пристани. Я шел между ними с эмалированным жестяным чайником в одной руке и с черным мешком в другой, где были положены мыле, полотенце, запасная рубашка, булка, фунт копченой колбасы, фунт чаю и три фунта сахару. Мы шли посредине улицы. Случайные прохожие безучастно, как казалось мне, посматривали на меня с тротуаров и проходили мимо. Никого знакомого не встретилось на всем этом длинном пути. «Какой контраст,— думалось мне,— между начинающейся теперь частью моего пути и только что минувшей частью! Раньше сопровождавшие меня одинокие стражники и околоточные нарочно уходили от меня по временам, оставляя одного и как бы говоря: «Да убеги же ты, наконец, избавь нас от неприятности!» А теперь полная перемена фронта. «Знаем мы, что ты каждую минуту только и думаешь, чтобы сбежать, но это, брат, тебе не удастся!» И мне казалось, что все это делается умышленно, что в начале моего ареста властям очень хотелось, чтоб я убежал и этим выставил себя непоследовательным трусом, предложившим, чтобы |его судили вместо другого, а затем сбежавшим от неблагоприятного приговора. А когда я не исполнил ожидаемого,— они решили поступать со мною так, как будто бы я только и думал о побеге. Передо мною показалось снова Черное море, пристань, большой закопченный пароход, но меня не повели туда, а отвели немного направо, к какому-то помещению перед набережной, вроде таможни, и предложили сесть у нее на скамейке. Там, на небольшой площадке спало несколько солдат, и один караулил их ружья, сложенные в козла. Старший моего конвоя сходил на пароход за билетами и возвратился. Минуты за минутами потянулись для меня в томительном ожидании под жгучим солнцем, так как оказалось, что пароход пойдет только через три часа, а меня хотели отвести отсюда на него только перед самым отправлением. Я молча смотрел на проезжающих мимо нас пассажиров и вдруг увидел на одном извозчике, мчавшемся особенно быстро, широкую белую с черной каймой шляпку Ксаны. — Ксана! — крикнул я ей, чувствуя, что никакие штыки и грубости не удержали бы меня от этого. — Нельзя! Нельзя разговаривать! — строго заметил мне конвойный. Ксана быстро остановила извозчика. — Я все знаю! — крикнула она мне издали.— Сейчас свезу чемодан и возьму себе билет. Мы поедем вместе! И она поехала к пароходу. Казалось, все стало сразу светло. Кто ей сказал? Или случайно она сама заехала в тюрьму, чтобы передать мне фрукты, и узнала, что меня уже увезли? — Можно будет ей видеться со мной?—спросил я конвойного. — Мы не останемся в долгу. И вам и мне будет лучше, потому что все деньги у нее,— прибавил я с ударением. — До отхода, пока стоят жандармы и смотрит разное начальство, никак нельзя. А потом, когда отъедем, можно. Конвойные, посидев еще немного, повели меня на пароход, где около самого носа корабля мы спустились под палубу по лесенке, приведшей меня к некрытому четырехугольному широкому колодцу. Он был окружен решеткой, а между ним и бортом парохода по краям палубы находились, два этажа нар. Это и было этапное помещение для обычных пересыльных, где они спят вместе, вповалку. Но меня не посадили на нары, а обвели кругом всего колодца и ввели в небольшую каюту с маленьким круглым окном, смотрящим на море, с умывальником в углу и двумя койками у поперечных стен. — Это машинист уступил вам свою каюту! — сказал мне старший конвойный.— Здесь вам будет удобно. Он ушел и через несколько минут возвратился снова. — А супруга ваша уже здесь и говорила, чтобы пустили к вам. Я обещал, как только пароход отойдет от пристани (он был в очень благодушном настроении). «Очевидно, получил рубль»,— подумал я. Пошутив немного со своими конвойными, чтобы успокоить их подозрительность, я начал смотреть в окошечко на волнующееся море. Теперь, когда я был спокоен за Ксану, я вновь получил способность любоваться природой. Вдали над рейдом склонялось безоблачное небо, подернутое сероватой мглою жаркого южного дня. Легкий ветерок рябил поверхность серо-синеватых вод, на которой неподвижно поднимались в некотором отдалении серые громады броненосцев. Кто знает, когда я поплыву еще раз по твоим волнам, Черное море! И поплыву ли когда-нибудь? Корабль начал понемногу сниматься с якоря. На палубе надо мной забегали, завозились. С треском завертелся блок поднявшегося каната, вода зажурчала у борта, и севастопольский рейд начал понемногу уходить из моего поля зрения. Почти в то же время Ксана вбежала в мою каюту и бросилась мне на шею, — Знаешь,— говорила она,— если я узнала о твоем отъезде, то только благодаря любезности того молодого помощника смотрителя. Он слышал, как я говорила тебе, что моя гостиница недалеко от пристани, и потому сейчас же после твоего увода попросил разрешения отвезти мне отобранные у тебя веши и деньги и поехал с ними прямо ко мне. — Какое счастье, что он тебя застал! — Да! Только потому, что я решила до ухода к тебе написать несколько открыток знакомым, а то иначе я пошла бы за фруктами. Я так была испугана, что пароход уйдет без меня, что позабыла его даже поблагодарить. Надо будет послать ему с дороги открытку. Я бросилась упаковывать чемоданы, не подождала даже счета за проведенную в гостинице ночь, сунула им прямо пять рублей и помчалась на пристань. Конвойные ушли в соседнюю каюту, служившую как бы большой передней к нашей крошечной, и начали свои собственные разговоры. На завтрак Ксане пришлось уйти в общую столовую, но через полчаса она возвратилась ко мне с фруктами. Обедали мы уже вместе благодаря любезности капитана, который заходил ко мне обменяться несколькими словами и даже собирался было напиться с нами чаю, но потом, не придя, откровенно признался Ксане: — Побоялся, как бы меня не прогнали за это со службы! «Итак, я вновь стал страшен!—подумал я.— Что же? Ведь теперь коронный суд вновь выбил из моей головы всю астрономию, физику и математику, которым я предавался шесть лет, наполнил ее одним зложелательством к содержащему такие суды общественному строю!» Наступила ночь. Измученная до сильной головной боли бессонницами и всякими неожиданными тревогами, похудевшая Ксана ушла к себе в каюту, а я вновь начал глядеть в окно. В дни больших тревог или усиленной затраты нервной и физической энергии мне никогда не хочется ни есть, ни спать, хотя бы такое состояние и продолжалось несколько суток. Черное море было темно, как уголь. Невидимые волны с плеском били снаружи о борт нашего корабля, вдоль которого продолжали журчать водяные струйки, перемежаемые ритмическим вздрагиванием всего корпуса .при каждом ударе поршней его машины. По небу почти сплошь неслись черные клочковатые тучи, среди которых впереди, у самого края видимого мне пространства, на несколько минут показался яркий Юпитер, да чуть мелькнул около него красный Антарес. Потом на миг прямо передо мною показался бледный Атаир, и вновь все небо заволоклось тучами *. Я описываю это так подробно, потому что в пути при каждой возможности я делал отметки на клочках бумаги карандашом.— Н. М. Я лег на койку и погрузился в мечты, которых теперь совсем не могу припомнить, так как утром не сделал о них меморативных заметок на обложке своего фунта чаю, чтобы не обратить на нее внимания конвойных. А они, распив предварительно скляночку водки, всю ночь резались друг с другом в карты на деньги в соседней каюте и этим напомнили мне какой-то роман Вальтер Скотта, где сторожа захваченного героя поступали точно так же и этим дали возможность одной прекрасной мисс проникнуть к нему и содействовать его освобождению. На самом рассвете я встал со своей койки. Ночные черные тучи уже ушли с неба, и только кое-где виднелись вместо них алые полосы и мазки. Я долго смотрел на море и снова лег на койку. Потом Ксана пришла сидеть со мною; мы пили вместе чай, смотрели в окошечко на безбрежное волнующееся море и на белые гребешки пены, тут и там срывающиеся с волн. Трогательны были эти последние приветы моря перед долгой разлукой и мраком, ожидавшими меня в близящемся конце этого последнего пути вдвоем с Ксаной. Конвойные зашевелились, стали надевать свое оружие, подтягиваться. Мы подъезжали к одесской набережной. Обо мне не было послано сюда никаких предварительных сведений, и потому здесь со мной и Ксаной поступили по общим правилам. Нас разъединили, меня повезли в тюрьму, не позволив ей сопровождать меня. Я подъехал к ее тяжелым железным воротам, и тут, к своему удивлению, увидел взволнованную Ксану, что-то горячо говорящую чиновнику. Вдруг она обернулась и, увидев меня, крикнула: — Да вот же он! — и бросилась ко мне. — Нельзя! Нельзя подходить к арестованному!—крикнул офицер. — Да это же мой муж! — Не наше дело! Проходите с ним в ворота!—крикнул он ведущим меня конвойным. Это были те же самые конвойные, которые всю дорогу везли нас вместе. Но здесь, в присутствии начальства, они совершенно переменились. — Проходите! Проходите! — строго говорили они мне, отслоняя руками от Ксаны. Железная дверь захлопнулась за мною, и я вошел в большой двор, а из него в приемную комнату тюрьмы. Я остановился у окна, бесцельно смотря в него несколько минут. Никого не было кругом, кроме моих конвойных. Через несколько минут пришел тот же чиновник. Получив бумагу обо мне от старшего конвойного, он дал ему расписку в принятии меня. — Долго я здесь буду? — Пока соберут этап в Киев. Никак не меньше недели. — Можно здесь получать свою пищу? — Можно заказывать обеды в здешней кухне. — А от жены при свидании можно получать съестное? — Можно, кроме фруктов и сладкого, которых здесь не допускают. Маленькая камера-особняк, изолированная от всех других, с решетчатым окном вверху находилась передо мною. Я вошел, и железная дверь захлопнулась за мною. Я посмотрел в окно. За ним был большой четырехугольный двор с круглой дорожкой для прогулок около большого огорода. Никто не гулял по ней. Несколько деревьев росли в разных местах, а кругом были высокие стены и здания, напоминающие старинную крепость. Как тихо было все кругом! Солнце, смотревшее с неба на меня через окно, страшно палило с подернутого дымкой неба, а вдали собиралась гроза. Четыре шага вперед... четыре назад... резкий поворот на каблуке... и так далее и так далее в продолжение часа, двух, трех, четырех, пяти и сколько их далее, неизвестно! В промежутки я поднимался на кончиках пальцев и выглядывал на дворик. Вот раздался звон колокольчика, и на дворик — по два и по три вместе — вышли заключенные. Все они были с бритыми головами, в белых холщевых штанах и куртках, в таких же белых шапочках, по ,покрою напоминающих фески. Платье на всех сидело мешками, сшитое по одной мерке или во всяком случае не более чем по двум-трем меркам разной величины. Они шли без интереса, без оживления, по два и по три вместе, а иногда и по одному, по круглой дорожке, вяло обмениваясь тихими словами. Ни вправо, ни влево они не смотрели. Им было все давно известно, и я мысленно проник в их души, в тупую тяжесть в их умах от этого вечного однообразия, от вечной встречи с теми же самыми товарищами, о которых им было все давно известно. Неужели и я сам представлял такую же вялую белую фигуру на шлиссельбургском тюремном дворике! Да, верно! И картина эта вызвала ряд; тяжелых воспоминаний о прошлом, о товарищах. На дворе под моим окном раздался вновь удар колокола, и вся серая, бритая, печальная толпа медленно пошла обратно в свои камеры. Большинство гулявших даже и не простились друг с другом. Двор опустел, я тоже отошел от окна и старался представить, как они разошлись теперь по своим камерам, молчаливо сели на свои койки или табуреты и, подперев рукой голову, думают... о чем? Отдаленные раскаты грома вывели меня из раздумья и, как всегда, вызвали у меня в душе какой-то родственный отзвук. Вспомнились любимые с детства стихи: Скучно без счастья и воли! Жизнь бесконечно длинна. Буря бы грянула что ли! Чаша с краями полна. Грянь над пучиною моря, В поле, в лесу засвищи! Чашу народного горя Всю расплещи! 113 Я тихо повторил эти стихи Некрасова и с новым чувством бодрости подошел к окну, призывая приближающуюся грозу грохотать сильнее. Ее порывы дули уже в мое окно, я жадно вдыхал свежий воздух, раскрывал перед ним свою грудь. И то же самое, казалось, делал теперь молодой узник, только что выпущенный на двор, в таких же холщевых штанах, куртке и шапочке, как у других, но на этот раз уже одинокий и в кандалах, надетых на его ноги и подвязанных к поясу. «Верно, политический»,— подумал я. Мальчик лет пяти, очевидно, сын кого-то из служащих в тюрьме, подбежал к нему и схватил за руку, очевидно, давно познакомившись с ним при таких же одиноких прогулках. — Расскажи еще что-нибудь!—послышался его тонкий голосок. И ребенок, быстро перебирая ножками, бежал, чтобы не отстать от своего спутника. Тот ласково погладил его по беленькой головке, ответил ему что-то неслышное для меня, очевидно, просьбу дать немного походить. Но мальчик не отставал, бежал за ним круг за кругом, а разводящий сторож лениво стоял под навесом, не вмешиваясь в эту сцену. «Хоть это хорошо!» — подумалось мне. Но вот новый сильный порыв ветра поднял над двором облако наружной уличной пыли, грянул новый удар грома, и крупные капли дождя начали падать и звонко ударять по железному подоконнику моего окна. Мальчик побежал домой, а молодой узник продолжал быстро ходить кругом своей ничем не прикрытой дорожки, как будто ничего не замечая. Дождь превратился в ливень. В одну минуту вся полотняная одежда узника, промоченная насквозь, стала серой и облипла кругом его тела. С каждого ее висячего края текли потоки воды. Удары грома и вспышки молнии каждую секунду сменяли друг друга. Его сторож давно спрятался под навесом, а он все ходил и ходил тем же быстрым, ровным шагом, и вся его молодая, сильная фигура, стройная, несмотря на казенный костюм, была олицетворением полного безразличия. Но вот прозвучал новый удар колокола, и он, повернувшись, вошел в тюремные двери. Я знал, по своему прежнему опыту, что перемены платья и белья у него не было. Казенная одежда выдается по субботам на целую неделю в одном экземпляре, и другой до субботы вы не получите, что бы с вами ни случилось. Снимет ли он ее, возвратившись в свою камеру, в такую же маленькую, пыльную и темную, как моя, или так и оставит все на себе сохнуть до завтра на своем мокром, дрожащем от сырости теле? Перенесет ли он эту прогулку или получит бронхит, а потом и чахотку и отнесется к ним так же презрительно и равнодушно? Или это просто молодая уверенность в своих силах, готовая лицом к лицу встретить всякую невзгоду, все победить или умереть? Этим закончилась прогулка под моим окном. Мне, как новому, она еще не полагалась. Стало смеркаться. Я достал из своего фотографического мешка часть булки, несколько ломтиков колбасы, запил их кружкой приготовленного мною чаю и стал вновь ходить взад и вперед по камере. Мне подали зажженную лампочку. Времени дня я не знал, так как здесь не допускалось часов. Почувствовав, наконец, легкую физическую усталость, давшую мне надежду на возможность сна, я лег на свой мешок с соломой и, действительно, забылся глубоким сном. Долго ли я спал, не знаю. Я сразу был разбужен грохотом замков своей отворяющейся двери. В окне еще была полная темнота, в моей камере по-прежнему тускло светила ночная лампочка. — Одевайтесь и захватите с собою все вещи! — сказал мне коридорный дежурный.— Вас ждут внизу этапные для увоза. — Разве уже утро? —спрашиваю. — Нет, еще вечер, но вас приказано отправить отсюда сегодня же, немедленно. Я собрал свои вещи и вышел из камеры. — Была здесь моя жена? — спрашиваю дежурившего в приемной чиновника. — Нет! — отчетливо отвечал он и, как оказалось потом, солгал, потому что бедная Ксана была здесь второй раз незадолго до моего увоза, но ее снова не впустили. Началась обычная процедура обыска, особенно тщательная в этот вечер. — Пойдемте! — сказал мне, наконец, старший. Я взял свой чайник и мешок. Оба солдата, обнажив сабли, подняли их на плечо и пошли вплотную рядом со мной по обеим сторонам, а старший шел сзади меня, постоянно прикасаясь рукой к верху моей спины и как бы показывая этим, что попытка к бегству безнадежна: он меня сейчас же схватит за шиворот. Наконец, воспользовавшись догнавшим нас извозчиком, возвращавшимся в город, он крикнул ему: — Извозчик! Сколько возьмешь к вокзалу? :— Сорок копеек! — отвечает тот. — Садитесь!—сказал он мне.— Иначе не успеем к уходу поезда. Я сел, он поместился рядом со мною, двое солдат пристроились против нас на маленькой скамеечке, и мы рысцой поехали в город к вокзалу. Подали вагоны, и меня, окружив толпой конвойных, провели в самый последний из них, в вагон 3-го класса, где предупрежденный заранее кондуктор отвел нас в «служебное отделение» в задней части вагона. — Сюда никого нельзя пускать кроме контролера!—сказал ему старший. — Никого и не будет,— отвечал тот.— Только я обязательно должен проходить через вашу часть на заднюю площадку наблюдать за дорогой и фонарями. В отделении было два купе с поднимающимися скамейками. В первом из них, закрыв занавеской окно, поместили меня и двоих конвойных напротив меня. Третий и четвертый конвойные поместились на скамеечке против этого, отделения. Начала прибывать публика и, не находя свободных мест впереди, постоянно приотворяла двери в наше отделение, чтоб поискать в нем места. — Нельзя, нельзя!—кричали заглядывающим конвойные. Попытался войти смазчик, его выставили, несмотря на протест, что он служащий и что это служебное отделение. Попытался войти и сесть жандармский унтер, выставили и его, несмотря на синий мундир, и он, может быть, присланный для соглядатайства, был принужден тоже сесть за дверьми, несмотря на его заявление, что он жандарм и имеет право. — Кто бы вы ни были, не пущу! — говорил решительным, авторитетным тоном мой старший.— У меня своя инструкция, и, если вы недовольны, можете жаловаться по начальству! Расспросив конвойных, откуда они родом (так как они всегда боятся молчаливых арестованных), я сказал им для дальнейшего успокоения несколько бесхитростных шуток. Потом я удовлетворил и их любопытство, сказав, что посажен на год за стихи, но никак не мог объяснить им, почему меня везут с усиленной охраной. Вероятно поэтому трое из них, в том числе и старший, решили всю ночь не спать, уложив четвертого в запас. Они начали наблюдать за каждым моим движением. Не дождавшись отхода поезда, я влез, к их видимому удовольствию, на верхнюю скамью и, сняв башмаки, так беспокоившие конвойных своими пятками, оставил их у них внизу. Под голову себе я положил свой мешок от фотографического прибора и прикрылся вынутою из него простыней. Несмотря на все усилия, я долго не мог заснуть. Я слышал в полудремоте, как медленно двинулся поезд и, наконец, помчался полным-ходом куда-то, в глубокий мрак ночи. Сильно зазвякали цепи, мирно закачался вагон на ходу, а в голове моей вдруг воскресло и неотвязно, как муха, начало повторяться все снова и снова мое же собственное, давно забытое мною стихотворение: По стезе своей затейной Едет поезд мой идейный, Легкокрылый, тиховейный, По стезе своей затейной! Мчись же, поезд окрыленный, Пред толпою миллионной, Желтой, красной и зеленой. Мчись, мой поезд окрыленный! Я в тебе поехал смело В край волшебных грез без тела, В край, где утро заалело , Я в тебе поехал смело.114 Всю ночь в этом печальном поезде, везущем меня куда-то, в «край волшебных грез без тела», мои стихи вспоминались мне и составляли монотонный аккомпанемент к моему пути *. *Повторяю, что я так подробно помню все это потому, что в конце пути мне удалось записать карандашом на клочке бумаги все эти детали и с них написать эти.— Н. М. Я чувствовал, что это симптом болезненного состояния моего мозга, и вспомнил слова Ксаны, сказанные ею в конце одного из наших свиданий:115 — Будем смотреть на этот период как на тяжелую болезнь, которую приходится перенести. Как я заснул, не помню, но новый яркий сон, скорее кошмар, оставил в моей памяти такое отчетливое воспоминание, что я помню его и без заметки на обложке своего чая, которой не мог . сделать на своем пути благодаря неустанному наблюдению конвойных за каждым моим шагом. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|