М. Поповский ПОБЕЖДЕННОЕ ВРЕМЯ Повесть о Николае Морозове ПОЛИТИЗДАТ, 1975 г. Поколение людей необыкновенных появилось в России в 70-х годах прошлого века. Они прошли, сгорев в ее грозовой, напряженной атмосфере. Восстанавливая их судьбы, особенно судьбы тех, кто уцелел и выжил, не знаешь, чему удивляться более: самоотверженности их, наивности или сочетанию кристальной душевной чистоты с яростной одержимостью. В архивах и старых журналах сохранились многочисленные воспоминания о них, обрывочные, порой случайные документы. Написано множество книг, но только архив до конца надежен, если хочешь с достоверностью воссоздать облик человека, понять, чем он дышал и жил. В поисках и отборе исторических архивных материалов мне помогал мой давний друг — литератор Игорь Губерман, и я рад случаю принести благодарность своему фактическому соавтору за участие во всей этой книге. Мы вместе листали пожелтевшие следственные дела, разворачивали выцветшие письма, сопоставляли противоречивые воспоминания. И спорили. Спорили до хрипоты, обсуждая психологию героев, степень их правоты, пружины их поступков и слов. Мы были единодушны в любви и уважении к этим людям. И еще — в удивлении, сколь по-разному начинались все эти непохожие судьбы и как неотвратимо сходились они в единое русло. Глава первая Если переводчик прекрасной книги — сам переводчик! — дарит тебе эту книгу, да еще лично тебе делает надпись: «На память от переводчика»,— то ясно, что жизнь складывается восхитительно и удачно. Переводчик книги Эгера «Микроскопический мир», лысый и усталый человек, будто чуть надорвавшийся от многолетнего педагогического тщания, отер платком слюну, подсохшую в уголке полного рта, и только тогда поощрительно улыбнулся худому гимназисту в очках, восторженно застывшему с книгой в руках. Отец быстро приучит его к охоте, биллиарду и картам, брюзгливо подумал он, привычно застыдился своего желчного скепсиса и, потрепав гимназиста по плечу, прошел к столику с закусками, где его уже ждали. Гимназист Николай Морозов, сын богатейшего ярославского помещика, желанный гость в домах своих товарищей по московской классической гимназии, вышел тихонько из гостиной, бережно держа подаренную книгу, и опустился с нею в кресло в ближайшей комнате. Но через две минуты он возбужденно забегал по этой небольшой комнате, стараясь движением унять охвативший его восторг. Он прочитал на первой же странице то, что давно знал, понимал, в чем был глубоко, но тайно уверен: в скромном человеке, собирающем растения, чтобы изучать их, или в тишине обсерватории наблюдающем звезды и планеты, в таком незаметном, тихом человеке па самом деле скрыто заключен подлинный покоритель мира. Потому что мир переделает наука, переустроит его основательно и прекрасно. Наука, знание, просвещение — больше справиться некому. А переустраивать мир —надо было. Просто необходимо. И как можно быстрее. Это носилось в воздухе. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет, впервые разговоры взрослых о необходимости реформ он услышал в девять. Но долгожданные реформы— крестьянская, судебная, военная отчего-то лишь усугубили напряженность этих разговоров о насущности дальнейших переделок и переустройств. Были недовольны реформами все, все по собственным причинам, но толки о несвободе объединяли эти вовсе разные, порой диаметральные недовольства в кажущееся общее. Обсуждали перспективы, возможности, пути и проекты, все осуждали, решительно над всем смеялись, и многое действительно было смешно. Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного, гарантированного пути, какой знал гимназист Николай Морозов. Дело в том, что еще до гимназии он прочитал в библиотеке отца два старых учебника астрономии и брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении, а в гимназии перечитал за пять лет немыслимое количество разных книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасет наука. Она и так уже вытащила его из первобытного, полузвериного состояния, а теперь она же позволит установить во всем мире подлинную свободу, равенство и братство (это прекрасное тройственное условие всеобщего счастья просто явно обречено было без науки) на необозримое количество лет вперед. Развитие знаний, особенно естественных наук, был истово убежден гимназист Морозов,— волшебный ключ к умственному, нравственному и экономическому прогрессу всего без исключения человечества. И во исполнение этой идеи Николай Морозов принялся тщательно готовить себя к одной из двух профессий, равно привлекательных и благородных: профессора университета или великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и удивил однажды даже преподавателей университета, которые за найденную челюсть плезиозавра позволили ему выбрать любую окаменелость из дубликатов университетского музея. Он собрал огромную коллекцию жуков и бабочек, он часами просиживал над микроскопом, который подарил отец, он завалил этажерку гербариями, заставил полки естественнонаучными книгами, а об ящики с раковинами и камнями постоянно разбивал ноги. Накидывая по-студенчески плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, часами занимался там или напрашивался к знакомым медикам в анатомический театр и, чтобы не отстать от старших, там же и ел с ними. Энергия кипела в нем, пенилась и пузырилась, в гимназии любили его за неизменную приветливую готовность растолковать урок, дать списать, а то и просто сделать задание за соседа, и когда он предложил организовать тайное общество естествоиспытателей, откликнулось человек двадцать. Прежде всего они принесли друг другу клятву заниматься наукой, не щадя здоровья, сил и самой жизни. Гимназист Николай Морозов любил всех. Он знал, что скоро станет студентом (проходили бы скорей эти дурацкие гимназические годы зубрежки докучливой латыни!), потом профессором университета (великим путешественником — это было про запас, если вдруг окажется, что способностей для науки не хватает), и к общему благу человечества будет сделан серьезный шаг. Он не пожалеет себя. Тайное общество естествоиспытателей по субботам собиралось на доклады. Морозов, душа общества, выступал много и часто. Они начали даже выпускать рукописный журнал: там были их научные доклады, рисунки редких находок, стихи (никто из них всерьез не любил стихи, разве только Некрасова за сострадание к простому человеку и гражданскую скорбь) и статьи по общественным вопросам. Статьи эти писал один Морозов. Они дышали жаждой коренных и радикальных перемен. Произвести эти перемены предстояло в очень недалеком будущем с помощью расцветших наук. Морозову было уже почти двадцать, он был счастлив и полон доброжелательства ко всему, ко всем и каждому. Только мать одного из его ближайших товарищей, полная дама около сорока, жена пожилого генерала, каждый раз, видя Морозова, нежно и благосклонно выговаривала ему за недостаток общительности и называла его не иначе, как месье Cold, что по-английски означает холодный. Но тот, кто увидел бы, как горячо и неприкрыто расстраивается Морозов, если кто-нибудь из товарищей по кружку зевает на научном докладе, ни за что не согласился бы с этой кличкой. Счастливое долгое детство и затянувшаяся несколько юность, полная друзей, интересов и оттого неиссякающей беспечной жизнерадостности, привили ему доброту и доброжелательство, скрупулезную безукоризненную честность, спокойную приветливость в обращении. Не утихали в гимназии, как и везде, разговоры о процессе нечаевцев. Полный стенографический отчет процесса печатал из номера в номер «Правительственный вестник» еще в семьдесят первом году. И с тех пор номера эти передавали, копировали, обсуждали горячо и истово. Первый, в сущности, гласный политический процесс был описан до мелочей, до деталей, и не было в нем ни одного темного места. Кроме личности центральной, главной, виновника всех бед этих почти восьмидесяти человек, скрывшегося за границу, проклинаемого всеми Нечаева. Семилетним Сергей Нечаев уже помогал своему отцу, выкупившемуся на волю крестьянину села Иванова, рисовать вывески и малярничать. Шла Крымская война, мужиков было мало, других подручных не находилось, и он года два прошатался с отцом по губернии. Отец был суров, часто сек, со вкусом выбирая лозу для розги. В девять его отдали посыльным на ткацкую фабрику. Память о здешних побоях он сохранил на всю жизнь. А тут подвернулась вдруг возможность учиться: в Иваново приехал из Москвы писатель Дементьев и открыл что-то вроде частной школы. Смышленый мальчишка приглянулся ему, они подружились. Что это был за порыв у Дементьева, так и осталось неясным. Потом он запил и уехал. Круто оборвалась первая мальчишеская привязанность — восторженная, единственная. Они еще виделись впоследствии, но уже былое божество померкло. Выучился он сам и, уехав, не только не возвращался никогда, но и ни в одном разговоре даже не поминал о родных. И других любимых близких не было. Но всегда почти были один-два рабски преданных спутника. Все не выходило, как хотел. В Москве не выдержал экзаменов, уехал в Петербург. За полный курс гимназии не сдал, потянул только на звание уездного учителя. Стал преподавать в Сергиевском приходском училище. Выписал из Иванова сестру — молчаливое, будто испуганное раз и навсегда создание. Когда занимался или говорил, она часами с бессловесным обожанием глядела то на затылок, то в рот. Поступил вольнослушателем в университет. Много читал. Любимая, потрясшая книга — «Заговор Бабефа» Буонаротти. Ее часами обсуждал с заходившими знакомыми. Бедность была безнадежная, безвыходная, отупляющая. От злобы на идиотски устроенный мир, от рабского молчания вокруг, от желания все переделать, переиначить кружилась голова и больно пересыхало в гортани. Кричал на вечно пьяного старика-уборщика (он же истопник, швейцар и сторож), обижал его так, что тот даже осмелился жаловаться, безуспешно, впрочем. Двухлетний неурожай давал себя знать — доходили слухи о страшном голоде в сотнях деревень. Все продолжали заведенные дела, будто это их не касалось. Вокруг шла невозмутимая столичная суета. Неслись экипажи, громко и возбужденно переговаривались прохожие, вкусно и весело обсуждалась текущая мимо него жизнь. Из окон неслись смех, музыка, свет. Был он очень щуплый, меньше среднего роста, с маленькими глазами, скуластый, резкие жесты, неисправимо окал. Жидкая борода, усы с просветом под носом, жидкие баки. Женщины не то чтобы не любили, просто не замечали его. А тут студенческие сходки. На них говорилось нехитрое: о необходимости иметь кассы взаимопомощи, библиотеки и дешевые столовые, и чтобы сами сходки были официально разрешены. Нечаев ожил. Он бегал, организовывал, договаривался, устраивал, обеспечивал, сообщал и знакомил. Запустил занятия в училище, но начальство смотрело на это сквозь пальцы, так как был он на прекрасном счету за неизменную строгость с учениками. Сам почти не выступал, но тех, кто выступал поярче, приглашал к себе. Обсуждал, как дальше развивать движение. Волновался, до крови грыз ногти, спорил. Знали его все, но заметен был только активностью, за руководителя никто не принимал. Безумно хотелось влиять, направлять, значить. И вдруг слух: Нечаев арестован! Один-единственный — он! Одна знакомая (весь мир через десять лет узнал ее как Веру Засулич) получила по почте таинственное письмо: «Идя сегодня по Васильевскому острову, я встретил карету, в которых возят арестантов, из ее окна высунулась рука и выбросила записочку, при чем я услышал слова: «Если вы студент, доставьте по адресу». Я — студент и считаю долгом исполнить просьбу. Уничтожьте мою записку». Не было подписи, но был приложен клочок серой бумаги, а на нем карандашом — почерк Нечаева: «Меня везут в крепость, какую — не знаю. Сообщите об этом товарищам. Надеюсь увидеться с ними, пусть продолжают наше дело». Сестра осмелела от горя, отчаяния и любви — обежала все приемные, какие смогла: рыдала, падала в ноги, отчаянно кричала, окая, как он: «Отпустите, отдайте братца!» Всюду отвечали, что Нечаева нет, что его никто не арестовывал. Похищение! Тайное жандармское похищение! Имя Нечаева было у всех на устах. Кто-то вспоминал, правда, странное: в самое неподходящее время, всего неделю назад вдруг начал он учить никак не дававшийся французский язык (так толком и не выучил), отчего-то продал все книги, туманно говорил о намерении ехать изучать искусства. На справке о его исчезновении, сохранившейся в Третьем отделении, легкомысленная пометка: «Личность его едва ли заслуживает внимания». Как они ошибались! Как заскрежетал бы зубами сам Нечаев, увидев эту надпись,— Нечаев, круто и опасно ломавший свою жизнь, чтобы заслуживать этого внимания, потому что трудно сказать до сих пор, несмотря на гору литературы о нем, чего у него было больше — ненависти или честолюбия. Потом рассказывал, что сидел в обледенелых казематах Петропавловской крепости, где замерзал так, что ему ножом разжимали зубы, чтобы влить перед допросом водки для разогрева. Надел будто бы чью-то офицерскую шинель — бежал. На самом деле он был в Москве, оттуда съездил в Одессу, вернулся в Москву, рассказав тамошним знакомым, что бежал и в Одессе из-под ареста, и вскоре объявился в Швейцарии, взяв паспорт у рабски преданного ему, обреченно послушного приятеля, покорного соучастника будущего преступления. Бакунин — в письме: «У меня сейчас один из таких молодых фанатиков, которые ни в чем не сомневаются, ничего не боятся и которые поставили себе принципом, что многие, очень многие должны погибнуть от руки русского правительства, но что они не успокоятся до тех пор, пока народ не восстанет». Бакунину пятьдесят пять, и все его несбывшиеся до сих пор мечты о русской революции вмиг воплощаются в доверие и любовь к двадцатидвухлетнему, безоглядно решительному, кипящему от избытка энергии Нечаеву. Тем более, что этот мальчишка — представитель, оказывается, превосходно организованной в Петербурге громадной и разветвленной студенческой революционной организации, готовой к выступлению по первому его слову. А в Петербург приходит от Нечаева воззвание к студентам: «Выбравшись, благодаря счастливой удаче, из промерзлых стен Петропавловской крепости, на зло темной силе, которая меня туда бросила, шлю вам, мои дорогие товарищи, эти строки из чужой земли, на которой не перестану работать во имя великого, связывающего нас дела...» За пять месяцев только один петербургский почтамт перехватывает 560 писем, адресованных Нечаевым почти четыремстам разным лицам, часто почти вовсе незнакомым. Он завязывает связи, просит новых адресов, туманно договаривается о дальнейшем развитии «дела», которое вот уже столько лет означает в молодежных русских разговорах только одно — революцию. Жандармы, впрочем, знают это не хуже их. И точно так же все знают о перлюстрации писем. Адресаты не отвечают, доносят, отвечают руганью. Бакунин тоже пишет студентам: «Ступайте в народ! Там ваше поприще, ваша жизнь, ваша наука... Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель. Наука же новая и живая, несомненно, народится потом, после народной победы, из освобожденной жизни народа». Прекратив издание начатого журнала (Герцену несимпатичен и подозрителен воспаленный Нечаев, но, уступая Огареву, он отдает на журнал половину специального денежного фонда), Нечаев опять срывается в Россию. Теперь Москва, показ доверительной бумаги, подписанной знаменитым Бакуниным, организация сети кружков (все обмануты и переобмануты, скручены обязательствами, ложью и шантажом, подозревают друг друга и боятся), неуемная деятельность (спал часа три в сутки), насмешки и возражения студента Иванова, поплатившегося за них жизнью. Тело обнаружили через четыре дня, процесс прогремел на всю Россию. Спустя два года Нечаева выследили за границей, схватили, швейцарское правительство выдало его как уголовного преступника, предавший его получил царское прощение за былое участие в польском восстании. Нечаева привезли и осудили на двадцать лет каторги. Нечаева проклинали все, он стал символом вероломства и лжи, негативным эталоном, пугалом. Никто не думал, что через десять лет он еще напомнит о себе. Он исчез и перестал существовать. Но вот что записал в своем «Дневнике писателя» тот, кто громче и враждебнее всех осудил случившееся своим знаменитым романом: «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем — не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности». В том же году, когда сделано было это признание, гимназист Николай Морозов написал в журнале тайного общества естествоиспытателей второй московской гимназии свою очередную статью — «В память нечаевцев». Автор жалел обманутых п пострадавших, но выражал восторг по поводу их готовности сплачиваться воедино для борьбы за народную свободу. Журнал этот читали не только члены кружка. Он попадал к приятелям, друзьям, их родителям, их приятелям и друзьям, знакомым и случайным людям. * * * Гимназист Николай Морозов (девятнадцать лет, высокий, чрезвычайно худой, очки, очень юное круглое лицо — через год при переходе границы контрабандисты оденут его девушкой и зашатаются, скиснут от смеха, так неотличимо будет сходство) стоял, почтительно глядя сверху вниз на коренастого важного студента, говорившего внушительно и веско: — Мы решили давать вам на прочтение книги из нашей нелегальной библиотеки, но учтите необходимость строжайшей тайны, иначе пострадает множество прекрасных людей. Даже, если хотите, погибнет. Вы понимаете меня? Морозов кивал утвердительно, стараясь держаться солидно, листал неторопливо каталог, аккуратной чьей-то рукой записанный в толстой общей тетради, не проявлял бестактного любопытства, сдержанно и мужественно благодарил. Но внутри его все пело, металось, ликовало. Господи! Хоть бы поймал его кто-нибудь, хоть бы пытали, вырывая ногти или поджаривая медленно на огне,— вот счастье-то было бы, при условии, конечно, чтобы студент узнал в конце концов: Морозов не выдал никого и умер молча и достойно. Первые две книги были, впрочем, вполне легальные — из той естественнонаучной литературы, что просто не очень-то поощрялась. Он прочел их за день обе, просто проглотил, и ходил в счастливом тумане, выжидая три-четыре дня, после которых удобно будет сменить, чтобы не заподозрили, что не читал. Во второй раз, превозмогая гнетущее и связывающее язык почтение, он поговорил со студентом и ощутил еще большее уважение к этим скрытным героическим людям: студент ради полного сохранения тайны даже о проблемах не только политических и социальных, но и о дарвинизме и психологии говорил нехотя, уклончиво, умело скрывая и ни за что не желая проявить несомненную осведомленность. Так, промямливал какое-нибудь общее место, а от обсуждения сразу уходил. И правильно, это лучший способ хранить тайные знания — вообще всякие знания прятать, тогда уж и до сокровенных не дойдешь. Морозов решил впредь поступать так же, но обычно не получалось: ввязывался в спор и все, что знал, тащил наружу. В этот раз он получил журнал «Вперед», издаваемый за границей, и запрещенную книжку «Отщепенцы». Во «Вперед» он прочитал мало для себя нового, но зато книжка решила и определила его жизнь окончательно и бесповоротно. Пытаясь стряхнуть с себя нервное возбуждение, вызванное «Отщепенцами», он прошагал почти бегом километров десять, очутившись в конце пути возле дальнего загородного откоса Москвы-реки, где собирал с приятелем окаменелости. Здесь чуть опомнился, отдышался, умыл лицо снегом, немного снега поел, а обратно — эх, извозчика не попадалось — снова почти бежал, чтобы сразу и скорей прочитать по второму разу. А кусок из самого конца книги он вообще запомнил наизусть мгновенно и теперь повторял его, как пилигрим молитву. — Да минует всякого молодого неиспорченного человека грязная чаша практической жизни! Пусть он знает, что эта жизнь неизбежно развратит его мысль и совесть и неизбежно омерзавит все его поступки. Пусть он знает, что в этой жизни нет жизни, потому что практические люди — мертвецы, которые хоронят друг друга. Живой о живом и думай! А нет ничего живее Отщепенства, в котором во веки веков искали и находили спасение все честные и разумные люди, начиная с первых христиан и кончая последними социалистами. Когда спустя несколько лет Морозов встретил автора и рассказал ему, как подействовала на него книга, высокий, густоволосый и седой Соколов чуть шевельнул пышными усами и громко, вкусно рассмеялся. — Не вы первый, батенька, а надеюсь, и не последний. Я одних писем получил, почитай, под сотню. И не жалею. — А чего можно было жалеть? — удивился Морозов. — Так ведь черная романтика у меня, чистое голое отрицание, одно слово — нигилизм. А вот во имя чего отрицание, я пока не придумал. Но очень хочется. — Во имя равенства, всеобщего братства, свободы,— озадаченно сказал Морозов. — Подрастете — одумаетесь,— сказал Соколов.— Во-первых, присмотритесь-ка, батенька: равенство противоречит братству. А? Не усмотрели? Братья — всегда старшие и младшие, какое же тут равенство. А свобода, она людям не нужна,— и он вдруг махнул рукой, резко оборвав разговор. Но Морозов молчал, всем видом своим настаивая на продолжении, и Соколов, остро и прямо глянув на него, серьезно сказал: — Вы не думайте, я книжкой своей горжусь и от нее не отказываюсь. Но вы все читаете ее не как книгу, а как наставление по службе и стараетесь делать, что написано. Вы так со всеми нелегальными книгами, кстати,— оборотная сторона нашего рабства. А надо думать! И может быть, еще раньше, чем учиться. Все это ломать надо без жалости, тут я прав, но попутно и думать тоже, как быть дальше. Не разделяете? — Пока не понимаю просто, о чем речь,— честно ответил Морозов, и Соколов снова одобрительно захохотал. — Хорош, хвалю за правду! — Он понизил голос доверительно.— И я не понимаю. Честное слово. Оттого и пью. Что строить, так и не решу пока. Ясно, что не эту вонючую буржуазную демократию, где все только жрут и плодятся. Но что? Если надумаете, не забудьте старика, ладно? — Что вы,— сказал Морозов,— уж если не вы, с вашими знаниями, с вашим кругозором... Соколов обреченно поморщился и отошел, сильно потрепав Морозова по плечу огромной твердой рукой. А еще совсем недавно был полон планов и устремлений блестяще образованный и безукоризненно честный человек, подполковник генерального штаба Соколов. Он строил свою жизнь уверенно и свободно, успевая всюду и всюду преуспевая. Он воевал на Кавказе, проявляя полное бесстрашие под пулями горцев, потом ездил с военными поручениями в Китай, а потом проявил бесстрашие куда большее, пожалуй (потому что без свидетелей, в одиночку): посетив в Лондоне Герцена, провез от него в Россию солидный запас запрещенных книг. А предвидя польское восстание, на крутом взлете карьеры подал в отставку, не желая участвовать в подавлении его. Писал статьи, много ездил и громко спорил, а главную книгу свою — «Отщепенцы», воспевающую каждого, кто выступает в одиночку против всех, принес в цензуру в девять часов утра четвертого апреля шестьдесят шестого года. В одиннадцать же утра того дня у решетки Летнего сада Каракозов стрелял в царя. Тираж книги был изъят прямо в типографии (к счастью, далеко не весь; преступное небрежение российских полицейских еще много лет служило делу борьбы с властями), а Соколов — препровожден в крепость. У книги был и второй автор, но Соколов с военным спокойствием принял все на себя. Крепость — суд — крепость — отсидка — ссылка. Сперва Архангельская губерния, потом пустынное поселение под Астраханью. Настолько пустынное, что даже жандарма там не полагалось. Да еще пустынней стало оно от нагрянувшей холеры (Соколов пересидел ее в бане, запасшись едой и алкоголем). А потом исчез сосланный. Не скоро обнаружились его следы. Но все это Морозов узнал потом. Сейчас он только прочитал книгу и голову положил бы за автора. Возвращая взятое в библиотеку, он уже будто знал, что чтением не обойдется, был не то чтобы раскованней и развязней с хранителем библиотеки, но чувствовал, что обрел право спрашивать. И немедленно воспользовался им: спросил, нельзя ли ему познакомиться с кем-нибудь из других читателей на предмет обмена мыслями в дружеском кругу. И услышал поразительный ответ: с ним тоже хотят познакомиться, и послезавтра, если это ему удобно, пусть в назначенное время придет по назначенному адресу. В первую оставшуюся ночь он почти не спал, а во вторую удалось ненадолго заснуть. Он все эти часы придирчиво просматривал свою жизнь и себя самого, с отчаянием находя, что для великого и чистого дела борьбы за свободу не подходит ни в коей мере. Но зато он готов к любым испытаниям, согласен немедленно отдать жизнь — возможно, это оценят те героические люди, встреча с которыми предстоит. Напослезавтра он пришел точно в срок (самыми трудными были полчаса бесцельного кружения вокруг назначенного дома, чтобы не надоедать до времени), какая-то девица сухо сказала ему, что за ним зайдут, и уселась читать книгу, и за ним зашел, действительно, молодой человек с густой бородой и серьезным бледным лицом. Он тоже сказал, что тайна должна сохраняться свято, потому что иначе неизбежна гибель многих прекрасных людей, и повел с собой обмирающего, но державшего себя в руках Морозова. Они оказались в огромной комнате замоскворецкой квартиры, где стоял рояль, сидело пять женщин (красивых, стройных, обаятельных, особенно сама хозяйка) и десять или больше молодых мужчин. Они знакомились с ним, крепко пожимая руку, хвалили его статью в гимназическом сборнике, расспрашивали о планах на жизнь. Все были чуть старше его, года на два, на три, не более. А уже через полчаса он спорил с кем-то и с ужасом соображал, что ведь больше не позовут, зачем он спорит, идиот, надо соглашаться, но нечестно поддакивать, если не согласен. А вдруг и вправду не позовут? Позвали. Всего один раз в жизни он напивался допьяна, до странного, будто сдвинутого и взвихренного состояния рассудка, когда все нипочем, но все в тумане, и будто залит туманом с головой, а язык работает отлично — собеседники ничего не замечают, но сам почти не осознаешь, что говоришь, что делаешь, и готов на что угодно. Это было несколько лет спустя, его тогда напоили друзья, заставив пить без меры за попытку примирить их с одним отвергнутым ими человеком. И напившись,— только радости такой тогда не было,— он вспомнил свое состояние в первый вечер нового знакомства. Это поколение пе пило совсем. И от легкого пуританства отчасти, но лишь отчасти, а главное — это совершенно не было им нужно. И хотя уже тогда безуспешно выясняли ученые социологи и психологи, что дает человеку алкоголь и отчего становится он необходимым, но этот частный факт они могли бы считать неопровержимым: то поколение, которому, по словам Глеба Успенского, «суждено было пропасть», а вернее, то состояние, в котором они все находились, та осмысленность, та посвященность и полнота существования, ощущавшиеся ими,— алкоголя не требовали, были самодостаточными для жизни. Морозов отвечал, участвовал в разговоре, но не спрашивал — это было верным признаком его смятения и выключенности. Он все воспринимал сквозь яркий радужный туман, звучащий и движущийся. Надо ли говорить, что неописуемо прекрасную хозяйку дома — Олимпиаду Алексееву (а она еще пела — н как! — песни о революции и бунте) он полюбил мгновенно, истово и навечно. Только через два или три таких вечера он стал различать лица — приходили.одни и те же; уже без страха участвовал в бесконечных и горячих спорах. Ибо спорили тут обо всем, и единого мнения не было ни по одной теме. Хотя все вертелось вокруг одного и главного: более так жить нельзя. Потому что растет нищета и кошмарно бесправие народа, потому что угнетение его все тяжелее, беспощадней и изощренней. Надо раскрыть народу глаза на причины и природу этого зла, надо помочь народу выйти из покорного прозябания. Сделать это должно образованное сословие в лице своей молодежи. Потому что, во-первых, самим существованием это сословие, самим получением знаний обязано народному труду, и надо этот долг вернуть. (Не говоря уже о том, что надо вернуть долг за отцов п дедов, веками ведших паразитическую жизнь за счет народного труда.) А во-вторых, образованная молодежь способна помочь народу выбраться из такого состояния, а человек, способный что-либо сделать для всего общества, обязан это сделать. Ибо самая цель человеческого личного существования — отдача всех сил и способностей общественному благу. А в-третьих, медлить более нельзя, ибо преступно само участие в жизни, устройство которой осуждаешь без попыток переменить его. Переменить! В этом сходились все. Но как? И тут загорались споры, шедшие тогда — Морозов узнал это чуть поздней — по всей почти России, во всех почти ее городах, среди всей почти учащейся молодежи. Будто разом все одинаково ощутили п восприняли нечто, висевшее над головой, содержавшееся в самом воздухе, которым дышали, и заставлявшее решать, как жить далее и что надо срочно делать. Одни говорили: хватит учиться бессмысленным отвлеченным наукам, надо жить в народе и помогать ему по мере сил. Другие говорили: не жить в народе, а немедленно призывать его к бунту. Третьи говорили: нечему учить народ, впору поучиться у него самим, потому что народ готов к бунту, готов воплотить в народную революцию свое извечное недовольство, надо лишь зажечь спичку, чтобы вызвать незамедлительный этот взрыв. (Их потом остро и безжалостно назвал один из кружка вспышкопускателями.) Четвертые говорили: надо осмотреться и обжиться в народе, узнать эту великую п таинственную массу вчерашних рабов. Так что, несмотря на споры, все сходились на одном и том же: пора в народ, в массу, в жизнь. Это единственный путь возвращения народу долга и воплощения себя в общественном служении. Стремление это, нараставшее, единодушное и массовое, было чистым чувством, чистым горением, и не трезвой холодной мысли было это горение остудить. В первый вечер Морозов, оказывается, немного различал лица, потому что сразу запомнился ему человек с огромным, очень выпуклым лбом, шапкой курчавых волос, глубоко сидевшими большими глазами и могучей, очень ладной фигурой, выдававшей природную силу. Сергей Кравчинский стал ему другом на всю жизнь и неизменно, будто помня первые встречи, относился с чуть заметной покровительственной любовью, хотя старше был совсем ненамного. Он кончил артиллерийское училище, где-то даже послужить успел — непрерывно взахлеб читая книги, а в комнате — чтобы не засиживались досужие офицеры — держа из мебели только одну табуретку, на которой сам и сидел. Просидел недолго, впрочем,— ушел в отставку, сейчас числился где-то студентом. Он уже постранствовал с приятелем, таким же силачом, как он, работая пильщиком дров, уже побывал у молокан, и уже был известен полиции, его искали. Вообще, как только появлялось в самом глухом углу России что-нибудь необычное, что-либо непривычно живое, недреманное око реагировало трогательно единообразно: схватить, связать, доставить, а только потом выяснить, кто, откуда и зачем. Гигантская работа еще предстояла ему, но одиночки уже испытывали участь, постигшую вскоре тысячи. Сергей Кравчинский и сказал Морозову однажды, что к нему достаточно присмотрелись и пора ему узнать важное: это вовсе не кружок революционеров — те, что собираются у Алексеевой. Настоящий хорошо законспирирован, и Морозова решили туда принять. Согласен? Неужели есть люди еще лучшие, чем эти, подумал Морозов, что же это делается, господи, как повезло в жизни, обидно только, что незаслуженно. И странно от того же самого: вот-вот разберутся в его никчемности, а тогда, конечно, прости-прощай вечера эти, и люди эти, и счастье это. В конспиративном кружке оказались несколько человек из тех, что уже прекрасно знакомы были по спорам вокруг рояля Алексеевой. Но теперь он был принят, стал своим и его посвятили в историю (он слушал ее с замиранием сердца, как рыцарскую легенду, не подозревая, что всего через шесть лет будет писать об этом и три издателя наперебой станут просить его отдать работу именно им. А потом она пропадет и всплывет чуть ли не сто лет спустя, а его авторство обнаружится еще позже). Вот что это была за история.
Пять лет назад два студента Медико-хирургической академии решили, что настало время создавать истинно народную партию для борьбы за народные права. Так решали вокруг все, но этим двум в силу их личных качеств удалось больше других. Кружок, возникший тогда, исходил прежде всего из одной существенной идеи: первые камни в фундамент прекрасного будущего могут закладывать только безупречно чистые люди. И оттого нравственные качества членов кружка становились первым и главным мерилом при приеме в него. Один из этих ребят стал тем гонцом и курьером, что явился однажды в пустынную дальнюю глушь, где жил, изнывая и перегорая, ссыльный писатель Соколов. Ему были предложены деньги, документы и помощь для побега за границу — чтоб участвовать в новом журнале, обсуждающем без цензуры и страхов текущие русские дела. — Согласен безо всяких условий,— радостно вскричал Соколов, валявшийся с утра до вечера под окном на огромной лежанке среди раскиданных вокруг повсюду книг и каких-то обрывочных записей.— Согласен! Сейчас только сожгу всю эту белиберду,— он кивнул на бумаги,— и давайте сразу же выпьем за ваше появление, ангел-спаситель. Приехавший застенчиво, но твердо отказался. Он благоговел перед автором «Отщепенцев», но нашел в себе силы устоять. — Да вы действительно ангел! — разочарованно вскричал Соколов. Он выпил один и по-военному быстро собрал нехитрые пожитки. Через две недели он уже поселился в Женеве, равно привечающей всех. Но пока собиралось и затевалось издание журнала, кружок начал важное просветительское дело, занявшись распространением книг — легальных, пропущенных цензурой, но раскупавшихся мало, а для постановки мировоззрения полезных. На издательских складах были завалы таких книг, и члены кружка принялись распространять эти книги по стране. Это была польза, не поддающаяся, казалось бы, измерению, но несомненная польза, доказательством чему — реакция недреманного ока. Книжным магазинам было очень скоро строго-настрого запрещено полицией иметь оптовые дела с нигилистами. Мера почти бессмысленная, ибо всегда находился подставной покупатель, но показательная — весьма. Потом они издали несколько книг, запрещенных цензурой,— почти весь тираж полиция изъяла и сожгла. А из Великих Лук исчез за границу при помощи того же кружка молодой писатель Ткачев, привлекавшийся к процессу нечаевцев, автор одной из прокламаций к обществу, три раза побывавший в тюрьме и два года в ожидании суда просидевший в Петропавловской крепости. Ткачев тоже сразу и безоговорочно согласился ехать. Издавать журнал взялся бывший ссыльный, бежавший из Вологды, Лавров, когда-то полковник, математик, философ, автор знаменитых «Исторических писем», ставших на короткие годы евангелием, поднявших во весь голос эту странную, для того поколения неоспоримую тему — возвращения пароду долга. И вышел первый номер журнала «Вперед». Он, честно сказать, мало кому понравился — слишком оторванным оказался от того, чем они жили, слишком сухим оказался и умственным, потому что сам Лавров был таким, но все-таки это был журнал! А предисловие понравилось всем. И Морозову тоже — очень. Потому что в нем не было ничего конкретного, в любой конкретности нашлось бы спорное, а только один призыв заключался. Призыв и сигнал сбора — громкий, долгожданный, своевременный, как солнце весной. Распространение книг, затеянное кружком (вот благодаря кому я читал все эти книги, подумал Морозов, а сколько же таких, как я) уже кончилось почти к этому времени. Еще приходили книги, отпечатанные в Женеве (кружок там устроил типографию — «Отщепенцы» Соколова оттуда и попали в Россию), но уже совсем другим увлекались теперь эти люди. Большинство занималось с рабочими, образовывая их, по большей части — обучая грамоте для начала. Занимались географией, историей, читали книги, обсуждали жизнь. Центр был в Петербурге. Москва была отделением кружка, одним из нескольких отделений. Морозова приняли сюда накануне полного разгрома во всех городах. Уже давно, правда, уехал в ссылку Марк Натансон, основатель этого кружка, а Николай Чайковский (кружковцев называли «чайковцами» по его имени, потому что всеми внешними связями, и знакомствами, и приемом новичков ведал он) уже отошел от общих дел. А оставшиеся занимались с рабочими на петербургских и московских окраинах. Там были Тихомиров, Клеменц, Кропоткин, Синегуб, другие, там же была Перовская и еще несколько девушек. Уже им всем не много предстояло оставаться на свободе, и полный разгром кружка, десятки арестов его членов совпадут с сотнями других арестов — людей, пошедших тем летом в народ — бездумно, вдохновенно, с полным самоотвержением и великой надеждой. Такое только в России случилось за всю историю человечества. А беззаветная гибельная святость пошедших сопоставима лишь с такой же абсолютной неосведомленностью их о жизни и характере боготворимого ими народа. Потому что единственно реальные знания их, у многих бывшие с юности, казались им неверными под влиянием читавшихся книг, они друг другу и книгам куда более доверяли, чем собственному восприятию и памяти. А взрослые, городские впечатления были уже случайны — от словоохотливого извозчика, болтливого молодца из зеленной лавки, подвыпившего мужика с корзиною грибов. И оттого они еще более верили друг другу, книгам и статьям, уверявшим, что надо только припасть к народу, как Антей к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут от этого слияния. Петр Алексеевич Щепочкин, мужчина сдержанный и суховатый — не оттого, пожалуй, что был таким, но оттого, скорей, что такими представлялись ему английские джентльмены,— никогда не хвастал своим многочисленным и частым гостям (дом был богатый и хлебосольный) учебными успехами любимого старшего сына Николая (носившего, впрочем, фамилию Морозов — по матери, с которой Щепочкин не венчался, детей своих, тем не менее, открыто признав). Успехами же сына Николая он не хвастался не только от сдержанности, которую тщательно лелеял, заметив, как она поднимает его в глазах окружающих, но и потому, что хвастать было решительно нечем. Из рук вон плохо, а главное, совершенно неровно и непонятно учился сын Николай. То поражал учителей неведомо откуда взявшимися знаниями университетского уровня и толка, то запускал предмет, никакого чувства вины упрямо при этом не обнаруживая. Два раза он в результате проваливался уже на экзаменах и сейчас — в девятнадцать лет! — переходил еще только в седьмой класс гимназии. Чрезвычайно способен и усидчив, если хочет (но почти никогда не хочет), рассеян и вечно занят чем-то посторонним — вот что говорили учителя раз, а то и два в год приезжавшему отцу, уездному предводителю из Ярославской губернии, владельцу миллионного, очевидно, состояния в лесах, угодьях и земле, потомственному дворянину, англоману и меценату Щепочкину. Он не то чтобы расстраивался при этом — нет, он предпочел бы ясно понимать сына, знать, чего тот хочет, но сын, кажется, и сам не очень-то это знал. Потому что всего хотел и всем интересовался: астрономией, геологией, химией, историей, зоологией, чем-то еще, но никак не прямыми учебными предметами гимназии. Хотя не отрицал вовсе, что без них обойтись нельзя, и преданно кивал отцу в ответ на добрые наставления. Одно только Щепочкин знал твердо: сын никогда не врет, это в нем удалось воспитать. А что взбалмошен и разбросан,— соберется, время терпит и состояние позволяет. Искренность же сына и честность безусловно радовали Щепочкина и не оставляли сомнений, что по крайней мере будет он все время в курсе дел и интересов сына, а значит, и повлияет когда нужно. Он умел влиять, любил влиять, легко решал уездные споры и тяжбы и относительно всего на свете был уверенно спокоен. Летом Николай не вернулся, как обычно, в имение. На две телеграммы не было ответа. Будучи по делам в Москве, нисколько не специально и не срочно, Щепочкин зашел к его товарищу по гимназии, у которого Николай жил и брату которого, владельцу дома, аккуратно переводились за него деньги. Там он узнал, что Николай уехал куда-то давать уроки. Гимназист юлил и смущался — тоже не умел, видно, врать. Щепочкин не стал вникать, он оставил сыну сухую записку с приказом немедленно возвращаться домой и адресом на всякий случай своей московской гостиницы. В гостиницу никто не пришел. Через два месяца Щепочкин снова был в Москве (дел никаких, но властно потянуло съездить). Николая нигде не было, а из гимназии, как выяснилось, его уже давно исключили, так как еще летом его документы забрали жандармы, объяснив, что Морозов Николай занимается ныне противоправительственной пропагандой. Щепочкин не ахал и не суетился. У двух московских друзей он взял рекомендательные письма и вместе с визитной карточкой послал их шефу московских жандармов генерал-лейтенанту Слезкину. Тот принял его на следующий день, был сама любезность и успокоил: ни в чем отличительно серьезном его сын, к счастью, не замешан. Только что летом по европейской части России прошла какая-то повальная волна сумасшествия учащейся молодежи: насчитано уже свыше тысячи, и число это день ото дня растет. Студенты вдруг двинулись в народ проповедовать идеи равенства и братства. Где призывали прямо к бунту, где просто обучали грамоте, но не без подстрекательства к последующему мятежу, где просто подбивали выступать за уменьшение податей и передел земли. Читали при этом желающим книжки возмутительного содержания и явно заграничного производства, хотя на русском языке и с хитрой подписью «дозволено цензурою». Книжки — о пугачевском бунте, о том, что начальство обирает тружеников, о том, что всюду власть становых, исправников и богатых мироедов и что надо готовиться к всеобщей смуте, чтобы в результате ее все стали равны, и крестьяне землей владели сами, кто сколько ее осилит. Словом, все на французский манер, только в русском исполнении. Желторотые студенты, различимые ясно за версту, хотя и оделись в смазные сапоги, сермягу и посконные рубахи, ничего о деревне не знающие, даже того, что грамотных там почти нет, несли и несли свои книжки и разговоры. Это было какое-то безумие — цифру вы себе представляете, господин Щепочкин? Их ловили почем зря, крестьяне сами грузили их на телеги и сдавали, становые ц исправники сбились с ног — более тридцати губерний посетили эти обезумевшие толпы студентов! Тюрьмы забиты до отказа, их держат в полицейских частях, неясно пока, что это за повальное сумасшествие. Однако же, несмотря на разность идей и самую непонятность их народу, все это идеи бунтовские, протестующие, видам правительства и самому правительству нескрываемо и отчетливо враждебные. — Однако по неподготовленности и зеленой наивности это массовое безумие более всего напоминает крестовый поход детей,— добавил Слезкин, историю любивший и знавший, отчего службу свою почитал ответственной и патриотической в высшем историческом смысле. Щепочкин, к истории равнодушный, молча кивнул головой несколько раз, терпеливо ожидая разговора собственно о сыне. И Слезкин понял его и сердечно сказал: — Извините, бога ради, что забиваю вам голову сведениями по своим печалям, сейчас перейдем к вашей. Он придвинул к себе выписку, приготовленную для него еще вчера. Щепочкин услышал совершенно неожиданные вещи: его безусый Коля оказывался одним из серьезнейших смутьянов и возмутителей. Кроме пропаганды среди крестьян в Даниловском уезде (как же близко был, просто рядом, хоть заехал бы успокоить мать), кроме не подтвержденных покуда других путешествий по деревням в видах подготовки смуты он обвинялся в давней, еще не выясненной досконально пропаганде среди учащихся, ибо основал какое-то тайное общество и выпускал рукописный журнал. — Извините,— заторопился Щепочкин,— извините, тут я осведомлен в деле. Это был совершенно безобидный, чисто гимназический журнал, где их компания помещала свои статьи о научных изысканиях,— в том, естественно, виде, как они выглядят у гимназистов, и совершенно невинные юношеские стишки. Журнал этот легко найти и представить... — Не трудитесь,— сказал Слезкин, сняв очки и близоруко глядя на собеседника усталыми добрыми глазами.— Не трудитесь. Кара за журнал такого рода и его безусловное воспрещение — все равно неотвратимы, если уж мы вмешиваемся сюда. Сегодня там безобидные статьи, а завтра им не хватает этого безобидного содержания — сменились интересы, стало скучно, пришел новый автор, просто не успели набрать достаточно стишков и описаний своих экскурсов в науку — бац! — и появляется ярый, неистовый памфлет против порядков и предержащей власти. Отчего? Откуда вдруг? Почему? Зачем, главное? Неизвестно. Так захотелось, так получилось, так написалось. И уже это не гимназический наивный кружок издает невинный рукописный журнал будущих дарований, а молодые смутьяны пробуют свои зубы. В направлении такого рода, знаете ли, есть некая пряность, соблазнительность, заманчивая легкость первого вступления на стезю умственной зрелости. А дальше пошло-поехало. Путь-то наклонен, а у нас в России — круче всех. Поэтому не затрудняйтесь представлять нам журнал, ибо сам факт, что он есть,— доказательство вины большее, чем его содержание. — Слишком хорошо понимаю вас,— сказал Щепочкин удрученно. — Заметьте притом — я не сгущаю краски,— сказал Слезкин удовлетворенно. И еще более расположился к собеседнику.— Так что, когда сын ваш появится, речь будет идти не об оправдании, а о снисхождении. Но оно зато не замедлит, и это я вам обещаю твердо. В этом смысле и советую вам написать сыну, как только он объявится в поле зрения. Засим честь имею. Слезкин встал и с приятной улыбкой пожал сильную руку завзятого охотника Щепочкина. И в декабре того же злополучного семьдесят четвертого года сын действительно объявился. Маленьким конвертом короткого письма, пришедшего из Женевы. (До сих пор целы это письмо и сам конверт, уже более ста лет аккуратно хранясь в фонде вещественных доказательств громкого судебного процесса над участниками хождения в народ. Крупный, аккуратный гимназический почерк. Таким он и остался на всю жизнь, только стремительнее стал и менее разборчив.) «Папаша, обстоятельства заставили меня бежать из России. Я попался в одном тайном обществе, по которому в настоящее время производится следствие. До сих пор я скрывался в России и потому не мог ничего написать к вам, потому что если бы письмо мое распечатали в почтамте, то узнали бы, где искать меня. В Москве я приходил к вам в Кокоревскую гостиницу в назначенное время, но не застал вас, а на другой день меня уже предупредили, чтоб бежал из Москвы. Теперь я нахожусь в Женеве. Напишите, что делается в семействе. Крепко целую всех. Н. Морозов». Вот и пришла вам пора, господин Щепочкин, сидеть над вопросом из тех, что с легкостью разрешали вы для других, давая им внушительные и безукоризненные советы. А решаешь для себя — все предстает в ином свете, и куда запутаннее все, сложнее и непонятней. Вот ясно, скажем, что мальчишку надо приструнить и вернуть, но тон письма, однако, таков должен быть — это очевидно,— чтобы не чувствовался в нем перепуганный российский обыватель. Потому что вдруг ощутили вы, господин Щепочкин — впервые, надо сказать, за ваши сорок с лишним лет,— что ни состояние огромное, ни полная независимость от страха вас не гарантируют. Завтра же полетит все это прахом по обвинению в укрывательстве или сочувствии злоумышленным лицам. И умом понятно вроде бы, что законность уже есть нынче, и правопорядок есть, и правосудие, и права личности новым судебным уставом отчасти защищены, только все это — от ума, то есть от лукавого просто, а куда более тонким инструментом — чувством, ощущением, кожей всей, тесно прикосновенной к российской подлинной жизни, знаешь отлично и несомненно: чушь это все насчет законности и правопорядка. Легкий наружный узор на котле, где варится все по-прежнему, и где никакая законность, писанная хоть в ста томах, не спасет того, кто вякнет против властей или просто несообразно их видам. Но вам это стыдно, неприятно осознавать, господин Щепочкин, и злость ваша — на что она, кстати, направлена, злость ваша? — переносится исключительно на сына, навлекшего на отца и всю семью не только позор, но и зловещую опасность. Оттого, господин Щепочкин, написав сыну сухое письмо, скорее даже верноподданного дворянина, чем рассерженного отца, вы поскорее едете и несете копию этого письма, злясь и негодуя — на кого теперь, господин Щепочкин? — в жандармское управление. Разве сын станет вас больше уважать за такую трусливую предусмотрительность? Разве это, наконец, имеет какое-либо отношение к будущему смягчению его участи? Нет, это простой и несомненный акт вашей личной, собственной осторожности: вот, дескать, господа, что написал я своему крамольному сыну,— видите, я не разделяю ничуть его убеждений, не подозревайте нас в единстве взглядов. И этим вы отчасти отказываетесь от сына, господин Щепочкин, и злитесь в бессилии на него же за свою неодолимую боязнь власть предержащих, но согласитесь, что ему будет очень больно и стыдно узнать об этом, и вы тем самым роете пропасть между собой и сыном. А от таких разочарований в отце очень быстро взрослеют дети, затвердевая в своих былых взглядах, и уже ничего теперь вам не удастся объяснить своему сыну. Потому что фактом предусмотрительной подачи копии письма в полицию вы очень выявили себя, оказав рабскую заинтересованность в ее мнении о себе, а свободному человеку, свободно выбравшему себе путь и участь, как найти общий язык с тем, кто еще покуда даже внутренне — раб? В письме своем отец рекомендовал «немедленно ехать в Россию и отдаться Правительству, а затем чистосердечно и откровенно рассказать о своих действиях». Суд примет во внимание и возраст, и раскаяние, писал отец. Если нет денег — явись в посольство или к консулу, рекомендовал отец. И советовал молиться, уповая на милость божью. |
Оглавление|
Персоналии | Документы|
Петербург"НВ" |
"НВ"в искусстве|Библиография|