И Морозов молчал, опустив голову, потому что
понял бесполезность переубеждений и споров, и
так же молча принял участие в перевыборах
Распорядительной комиссии. Но Михайлов, его уже
достаточно знавший и упрямство его даже
одобрявший — ведь неоценимую роль сыграло оно в
создании партии,— понял, что с Воробьем кончено.
И чтобы он сразу не сорвался, сгоряча и
необдуманно что-нибудь не заявил — потом из
упрямства будет ведь отстаивать, знаем —
Михайлов весь вечер старался держаться от
Морозова подальше. Благо, это было нетрудно,—
Воробей не двинулся с места. В начальство довыбрали Перовскую, и все разошлись постепенно. Дворник долгим взглядом проводил Морозова и Любатович, и наутро к ним пришел Фроленко. По лицу его, оживленному и смеющемуся, но глазам, бегающим от Ольги к Воробью, и шумной веселости было сразу ясно, что сегодня немногословный практик Фроленко — хитрец, дипломат, Макиавелли, Талейран, Цицерон. — Ну что ты к нам пристал? — сказал он.— Чего ты хочешь? — Ничего,— сказал Морозов.— Уже ничего. И тут Михайло взорвался целым каскадом слов, что само по себе было так для него непривычно, что через пять минут он сконфуженно и устало умолк, и у Морозова прошла злость на Дворника, подославшего посредника. Фроленко то же говорил, что вчера говорили все, только чуть на свой лад: мол, неужели ты сам не понимаешь, что наплевать покуда на тонкости будущих планов и вообще на все, что вы там пишете, глядя из типографского окна. О шпионах оповещать — это надо, а теории — пусть пока любые будут, важна сегодня практика, улица и то, что происходит на ней. А на ней пока — неудачи, и всем надо наваливаться на одно, ты же сам, если не согласен.— бросай редакцию, вырезывай печати, польза настоящая и явственная. — Нет, Михайло, печати не буду,— сказал Морозов хмуро.— Я лучше уеду на юг и буду работать с молодыми. Ольга, естественно, тоже со мной. Ольга молчала неприязненно и холодно. Она знала, когда и с кем надо говорить, но в разговоры Морозова не вмешивалась, понимая, что все равно куда гучше влияет па него, оставаясь наедине. — Распорядительная комиссия против того, чтобы п.т ехал туда,— сказал Фроленко солидно.—- Чему ты научишь молодежь, если ты против Учредительного < обраиия и за голый террор. — Во-первых, я, Михайло, не за голый террор, а за требование политических свобод, пользуясь им только как средством, а во-вторых,— и, не выдержав юна, Морозов рассмеялся,— ты сам только что говорил, что тонкости теории яйца выеденного не стоят. Фроленко обреченно махнул рукой, и вмиг исчезли Цицерон, Макиавелли и Талейран. Сидел смеющийся к готовый хоть сейчас куда угодно, отчаянный и спокойный Михайло. — Решайте без меня,— сказал он.— Как знаете. Ч., гно тебе сказать, у меня есть на самом деле соне комиссии, чтобы ты, если не хочешь в редак-|, ехал пока на юг. Но я тебе этого не говорил, ю? Потому что должен был заставить тебя поми-'| со Стариком под угрозой, что иначе посадим '•и печати. иди пишись легко и бодро, ушел Фроленко по IIVIHM. А Морозов, посмотрев на Ольгу, пошел 1 ' 'чшту, аккуратно притворив дверь, что оз- "•дкое в эти дни желание побыть одному. 297 298 Сожаления о газете, необходимость пристроить Ольгу, какой-то разлад душевный — все это навалилось сразу. Он не знал еще, что время само приносило развязку, разрубая узел, который он старался аккуратно и обдуманно распутать. Дворник никогда при всех не разносил Александра Первого, но все знали, что за безалаберность Квятковскому здорово достается. Столько же, сколько Воробью, только Александр Первый был обидчив и самолюбив, и его распекали тайно, а Воробью — говори не говори хоть при ком он все равно смеялся жизнерадостно и обещал, как мальчишка малый: больше никогда-никогда. Когда Николай Бух принял типографию и стал Лукой Афанасьевичем Лысенко, то Соню Иванову можно было просто повенчать с ним в ближайшей церкви, и дело с концом — документы были прекрасные. Не, чтобы не тратить время на хождение вокруг аналоя, Квятковский взялся повенчать их самолично, изготовив брачное свидетельство. «Канцелярия» в это время была как раз у него в Лесном на даче под кроватью. Правда, Воробей, в разговор случайно ввернувшийся, сказал, у Клеменца шутить научившись по любому поводу, что. Квятковский, скорее всего, просто не хочет, чтобы Бух в церкви целовал Соню, но Воробья быстро турнули. А когда это брачное свидетельство было изготовлено, педантичный Коля Бух заметил в нем какую-то неточность, и Квятковский, согласившись, что поспешил, назавтра изготовил новое. Они не знали, что испорченный этот бланк Александр Первый не порвал, а сунул в тетрадь с образцами, и он, таким образом, оказался в начале декабря в полиции. Все бумаги, найденные в чемодане, полиция разбирала сама, желая утереть при случае нос жандармам. Дошла очередь до Луки Афанасьевича Лысенко. Оказалось, сообщил стол справок, что такой действительно существует, проживая с указанной женой в Саперном переулке 10. И просто ради проформы, чтобы все было ясно и понятно, к Лысенко этому решили заглянуть — отчего, мол, именно его фамилия значилась на нелегальном фальшивом образце. Собирались довольно долго, потому что по горло было действительно важных дел. Но в конце концов собрались. Поздно вечером, уже почти в ночь на восемнадцатое января 1880 года в типографии дернулся и задребезжал звонок парадного хода. Утром восемнадцатого, когда они еще только-только встали, Ольга увидела Желябова, быстро пересекавшего двор. Она отскочила от окна — еще была ни совсем одета, но он и не смотрел наверх. Сильно и торопливо постучал. Морозов побежал к двери. — Ночью взяли типографию,— почти выкрикнул Желябов, запыхавшись,— значит, и наверх бежал. И выдохнул облегченно.— Я боялся, ты с утра туда пойдешь. Рано утром в этот день Дворник, изменив своему "t'cuniKMimo выходить ровно в одиннадцать, спешил шгрифиго по неотложному случаю и увидел неда- m дома большую толпу зевак и шнырявших »« филеров, их можно было узнать безошибочно. >1'<>м1лкллгл Михаиле неторопливо выбрался из толпы, заметил мельком, как схватили двух зевак, показавшихся подозрительными, и быстро послал Желябова остановить Воробья, который ходил в типографию постоянно. — Жаль,— говорил Желябов.— Жаль. Превосходно была устроена типография. — Да ты же там не был ни разу,— машинально сказал Морозов. Он о чем-то думал сейчас, но не хотел выпадать из разговора. — Был один раз, вчера и был,— говорил Желябов, расхаживая.— Я оттого и подвернулся ведь, что утром тоже туда шел опять. Мне надо было с Дворником именно там увидеться. А Морозов уже полностью включился. И неожиданно сказал растроганно: — Спасибо тебе большое, Андрей.—. Даже кличку его будто забыл — Тарас, назвал по имени. — Это за что же? — Желябов, остановился. — А у нас ведь не было знака безопасности, я не успел сменить,— сказал Морозов. Он ежедневно с утра писал в подъезде у двери начальную букву дня недели, и без этого никто к нему не заходил. . — А,— отмахнулся Желябов,— что ты говоришь пустяки-то, Дворнику только не сболтни. И оба понимающе улыбнулись друг другу. Желябов успокоился чуть и сел. — Ну что, все-таки вы решили ехать? — спросил он отговаривающим тоном. — Да, конечно,— сказал Морозов.— Теперь-то уж тем более поедом. — Я вам на юге дам несколько адресов,— сказал Желябов. — А мы не на юг, мы за границу,— сказал Морозов. Ольга удивленно посмотрела на него, но промолчала. Она очень уважала Желябова, даже чуть побаивалась его. — Как? — изумился Желябов.— Ты что, Воробей? Когда решил? — Минуту назад,— честно сказал Морозов.— Все равно ведь теперь, пока не поставят типографию, у меня перерыв. Так я лучше другим займусь. Ольга так просияла, что кинулась на кухню, отворачивая лицо. Морозов посмотрел ей вслед и обернулся опять к Желябову. Помолчали. — Только ты вернись, Николай,— вдруг сказал Желябов очень серьезно.— Это ведь теоретические всё споры у вас, слова, а по делу ты же сам знаешь, как нужен. — Приблизительно в сентябре вернусь,— что-то мысленно быстро подсчитав, твердо обещал Морозов. Он прикидывал срок, когда Ольга должна была родить. Они скрывали ее беременность, как напроказившие дети, а теперь подворачивалась возможность уехать для ее устройства, а заодно и самому подумать обо всем дальнейшем. Михайлов, через час пришедший, все о типографии рассказав (застрелился Лубкин — Птаха, Соня Иванова успела сжечь бумаги, рамы они высадили сами — для сигнала, все избиты очень, сейчас в крепости), тоже спросил об отъезде. Даже глазом не моргнул, умница, узнав, что за границу до осени. Наоборот, одобрил горячо. Только сказал, чтобы уезжали сразу, просто немедленно, если выйдет, он даже билеты сам купит, потому что со дня на день граница может стать непроходимой и непроезжей. Понимаешь? Он посмотрел на Морозова со значением, но Воробей, беспечная душа, сказал простодушно, что Ольга все знает, и Дворник не стал ругаться — бесполезно, уже последние дни. Дело в том, что после ареста Квятковского перешло к Желябову ежедневное почти сношение со столяром Батышковым (Степаном Халтуриным), работавшим в подвале Зимнего. Теперь только ожидалось время, когда царь будет в столовой — от подвала через этаж.— а в подвале никого не будет. С ними никто не прощался — чего там. деловая поездка, только Михайлов и Желябов пришли проводить до поезда. Похлопали по плечу смущенно, расцеловались — столько, казалось, общего, столько надо было сказать, но молчали все, как сговорившись, потому что боялись тронуть что-нибудь наболевшее у Воробья. Играли в игру, всеми молчаливо принятую: до восстановления типографии Морозов получает отпуск, занимается там историей движения, пополнением архива, внешними связями. Был поздний вечер, старые часы Дворника уже стояли — уникальные были часы, сами останавливались на ночь, будто тоже нуждались в отдыхе,— и колоколу -к отправлению все четверо обрадовались нескрываемо. Границу они проехали благополучно и очень вовремя — уже в Вене, выскочив из поезда при пересадке, купил Морозов экстренный выпуск газеты: сообщалось о внезапном взрыве в Зимнем дворце. Царь остался жив и невредим. Их встречал Сергей Кравчинский, сразу снявший для них квартиру неподалеку от себя. Первые три дня они провели в непрерывных разговорах;. Так начался для Морозова год, который он не помнил даже, как провел. Он написал за это время книгу «Террористическая борьба» — в защиту всех своих идей, и пожалел только потом, что уступил модности слова и не назвал книгу, как собирался ранее назвать— «Неопартизанская борьба», потому что и впрямь точнее и приятней было именоваться партизанами, а не террористами, в слове последнем слишком был силен привкус и тональность злодейства некоего. Но уже было поздно — назвал. Он стал одним из учредителей новой библиотеки, разрабатывающей теорию движения, он сблизился со множеством новых людей. И непрерывно, ежечасно, ежеминутно ощущал тоску и оторванность. Нечего ему здесь было делать, только дома его жизнь имела, оказывается, смысл. По надо было покуда ждать, ждать, ждать. Теплым сентябрьским днем Морозов отвез стонущую Ольгу в родовспомогательное заведение доктора Пиаже. Ольгу забрали, сказав ему, что он может ждать, роды уже вот-вот начнутся, и он, чтобы не толкаться среди других обалдевших слегка молодых мужчин — было их в зале ожидания человек десять,— пошел бродить вокруг огороженного дворика больничного дома. Ольгу ему было жалко, он понимал, как она мучается сейчас, но жалость была умозрительная какая-то, головная, подлинного сочувствия он не испытывал, а на ум отчего-то лезли назойливо и неодолимо одни и те же мысли и воспоминания, которым уж вовсе стыдно было предаваться в это томительное и странное время. Отчего-то все одно и то же вспоминалось в аккуратном календарном перечислении: как пропадали и гибли одна за другой его научные работы. Дело в том, что он, уже вступив даже на свой нынешний путь и окончательно с былым простившись, о научных изысканиях все же помышлял порой, стоило только прочесть дельную серьезную книгу. Мозг его, он уже это заметил, склонен был, ухватив первые же частности, тотчас и обобщать, выдвигать общие идеи и концепции, а в тюрьме, в Доме предварительного заключения, где прошли как-никак три полных года жизни, это можно было себе позволить. И он позволял себе сполна, отчего, быть может, и выжил, ни в рассудке не повредившись, ни в мировоззрении. Еще давно, когда он ушел только из гимназии, одна пачка его статей, пачка тетрадок, вернее, была выброшена в печь матерью товарища по гимназии в ожидании обыска. Вторая пачка Осталась дома, удалось вынести из камеры,— ее уничтожил отец после второго ареста. О чем я думаю, черствый эгоист, где-то за стеной, вот здесь прямо, быть может, жутко мучается Ольга и стонет, вся в слезах, и дюжая акушерка то ласково ее уговаривает, то кричит на нее, как разогнуться, как согнуться, как дышать, и ходит наверняка жирный и огромный доктор Пиаже, вся фигура которого обрисована его дурацкой фамилией, а я, единственный близкий ей человек, о чем я думаю, что происходит со мной? Третий раз работы (он начал увлекаться историей и писал об истории религии) пропали у знакомых курсисток — они отважно жгли безопасные тетрадки высоко почитаемого нелегала, пока в дверь тарабанили жандармы, пришедшие с обыском. И четвертый раз погибли работы — в сортире Дома предварительного заключения, чтоб никому.не достаться, когда станут увозить в крепость. Тот раз они погибли совсем напрасно, в крепость так и не повезли. А потом — он держался еще очень долго, и выкраивал время, и читал, и писал — и было толстое сочинение с попыткой ввести в историю систему, как в естествознании,— и опять все погибло в огне в редакции журнала «Знание», где друзья опасались обыска. Везде и всюду каждый и любой в России ждал обыска, принимал его как реальность быта и, исходя из этой возможности, строил очень многое в своей жизни. Жизни, безмерно обираемой этой перспективой. После пятой потери у Морозова опустились руки. Три часа уже прошло, когда конец? Может быть, несчастье какое-нибудь случилось и мне пока не хотят говорить? Вышла аккуратная маленькая брюнетка в накол-уже не та, что принимала Ольгу, поискала в тол-глазами вопросительно и сказала: — Господин Феттер? Это он здесь был Феттер, такой ему устроили паспорт. А может быть, еще кто? Он стоял неподвижно, и она еще раз сказала громче: — Господин Никола Феттер? — Это я,— сказал Морозов неуверенно. Брюнетка расцвела поздравительно и сказала, что родилась дочь. Маленькая, но все пока в порядке. Госножа Феттер чувствует себя хорошо и просит прийти завтра. Девочку назвали Бетей— в честь давней подруги Ольги, в честь Бети Каминской, крохотной тонкой девчушки, первой женщины-пропагандистки, пошедшей работать на фабрику, чтобы читать ткачихам книги. Потом он привез Ольгу с девочкой домой, было много народу, их поздравляли и дружно хвалили непонятно на кого похожий розовый комочек, целиком поглотивший Ольгу с первой же минуты. Бетя кричала тоненько, и говорили, что это голос Воробья, а он был тут совершенно лишним и смотрел на все и всех, в том числе и на себя тоже, будто сидя в стороне где-то. Уже стекались, между тем, письма с воспоминаниями о хождении в народ, и сдавать пора было переводы для денег, и он ходил в читальню работать, и иногда засыпал там, уронив голову на руки, если ночь выдавалась беспокойной, а потом опять встряхивался, смущенно оглядывался украдкой и принимался за переписку или перевод. Он собирал неустанно историю движения и, делая это, был счастлив, потому что чувствовал себя по-прежнему хранителем архива партии, в котором все должно было остаться, сохраниться и еще послужить общей памяти и общему делу. Но была еще переписка, относящаяся не к воспоминаниям, а к злобе сегодняшнего дня, и многим надо было объяснить, отчего он уехал — хотя и на время, взяв отпуск, но уехал,— и это было невыразимо трудно, потому что приходилось при этом за-глазно выступать против оставшихся там друзей, с которыми все распри, все обиды мгновенно исчезли и стерлись, как только он оказался вдалеке. И все же следовало объяснить, отчего он выступал против той строгой секретности и конспиративности, той централизации и подчинения, которые вводили, укрепляли Михайлов и Тихомиров при содействии или невнимании остальных. Это были трудные письма с очень горькими словами. «Дорогой друг! ...Ты говоришь, что Исполнительному Комитету недостает только интеллигентных сил.— Правда.— Но ведь революционно-интеллигентные силы не падают с неба, одна Афина-Паллада вышла из чрева матери во всеоружии. Нужно, чтобы вырабатывала их сама организация. А централистическая организация не вырабатывает их, она предполагает в товарищах только орудия; инициаторы и интеллигентные силы предполагаются в центре, и их нужно немного. Но вот старый центр исчез вследствие арестов, на смену ему необходимо выдвигаются бывшие орудия. Неприспособленные, неподготовленные, не развитые жизнью, эти орудия должны играть не подходящую им роль руководителей... Так фатально должны мельчать централистические организации. Так, без сомнения, будет и с Народной волей». В эти дни в Петербурге непрерывно говорили, что нужны, срочно необходимы новые люди,— а они почти не появлялись. Никто не вспоминал споры Старика с Воробьем, но Тихомиров — тот помнил их, и о Воробье отзывался сдержанно: архив, по его словам, был оставлен далеко не в полном порядке. Все было перемешано хаотически, всюду чувствовалась и записях беспорядочная торопливость Воробья. С Морозовым активно переписывался Лавров. Горячо разделив мнение Морозова, что необходимо широко издавать литературу и спорить, он просил объяснить ему собственно морозовское исповедание веры. Очевидно, кто-то рассказал ему в письме, что Морозов не просто приехал в отпуск до осени — проводить жену рожать, а разошелся взглядами в чем-то. Что же он тогда предлагает сам? Морозов не отказывался объясняться: «Сущность взглядов наших такова: для социального переворота необходима пропаганда социализма в народе (бунтования и вспышкопускания мы при всем своем желании не понимаем). Правительство, сознавая вред этой пропаганды для себя, склонно ей мешать, а иногда (как в настоящее время в России) делать ее совершенно невозможной. Тогда партия выделяет из себя несколько тайных групп, которые борются с правительством путем систематических взрывов и убийств наиболее видных его деятелей, выставив целью — фактическую свободу слова, печати, сходок, обществ как необходимых орудий для пропаганды в народе. Эта партия сильна не своей многочисленностью, а неуловимостью и энергией. Наступит момент, когда правительство... удовлетворяет требования террористов. Тогда движение снова направляется на пропаганду в народе, усилившись возвращенными из ссылки товарищами...» Наивные, разметанные временем идеи. Но он глубоко верил в них тогда и упрямо готов был отстаивать. Тем более упрямо, что уже участвовал в подобном сам и собирался ехать продолжать. Отстраненным теоретиком он не был, да и не сумел бы стать. Он защищал и обдумывал свою личную линию жизни. Исполнилось ему — двадцать шесть. Он спорил то с пеной у рта, то усмешливо и спокойно, то опять распаляясь, со всеми, кто приходил спорить. Он говорил, что нельзя было выставлять в программе лозунгом Учредительное собрание, потому что народ еще не созрел для настоящего волеизъявления и собрание это выскажется за монарха. Недаром же единственно удавшаяся организация крестьян в отряды была обеспечена именем царя. Афера эта была нечистой масти, но теперь-то она — яркий пример. И на переворот посредством заговора тоже уповать неразумно: слишком еще малы силы. И тем более, кстати, не упускал он случая добавить: все равно все силы уходят на террор, все равно ведь выполняется его, в сущности, программа, а осознать ее — они не .осмеливаются. И спохватывался с каждым днем все чаще, что споры эти, в сущности, совершенно ему становятся безразличны. Одно только явно есть, и с каждым днем все острее и острее: неодолимое желание вернуться. Побегать по Петербургу, переругнуться на ходу с Тигрычем, выслушать очередной разнос Дворника за безалаберность, привести в порядок архив у Зотова... Там наверняка готовится что-то, неужели еще один не нужен? В десятых числах декабря пришло письмо, в которое поверили не сразу — проверяли шифр, перечитывали, вертели в руках листок, сообщавший невероятное. Схватили Александра Михайлова. Он был не просто осторожен и неуловим — он был символом осторожности и неуловимости.. Он был стражем и охранителем всех, он не раз спасал других от слежки, показывая им проходные дворы и диойные выходы, он знал в лицо почти всех уличных филеров—и не хвастался, а действительно знал. Конспирация была его увлечением, игрой, страстью, он обучал ей других, он проверял ее у других, он ссорился и безжалостно ругался за несоблюдение ее пранил, он сам уже спасся однажды от совершенно неминуемого ареста, спасся виртуозно и артистически, и если о ком-нибудь беспокоились из-за рассеянности и неосторожности, например, за Воробья всегда и все, то за Михайлова — никогда и никто. На то ведь он и был Дворник. Устал? Переоценил силы? Случайность? Или вообще начало общего конца? И здешняя жизнь у Морозова оборвалась при этом известии. Внешне он был здесь по-прежнему: ходил, говорил, участвовал, помогал Ольге, если доверяла что нехитрое, но уже его не было здесь — и душой, и памятью, и умом, и сердцем окончательно и навсегда возвратился он в Петербург. Потому что там, где был только что Дворник — он ощущал это всем телом, всей кожей, не видел, не воображал, а ощущал явственно,— теперь зияла страшная брешь в созданной ими партии. И закрыть ее был единственный обязан — он. Потому что это ведь не Михайлов Александр выбыл навсегда из организации, а его, Морозова, старший брат и ближайший друг старший. Потому и должен был заткнуть эту зияющую брешь — только он. И все еще продолжал жить здесь в оцепенении, похожем на кошмарный сон, когда надо, необходимо бежать, а ноги отказывают бессильно, и не бросался немедля в Петербург только потому, что вставала сразу же перед глазами язвительная улыбка Тигрыча: с чего это ты, Воробей, вдруг возомнил, что ты нам нужен, вечный спорщик? И Желябова вспоминал тоже: он повел сейчас всех, конечно, больше некому принять все разом, больше не потянет никто, а ему я — нужен ли? И среди этих мучительных, неотвязных, даже ночью не оставляв-: игах споров мысленных и раздумий — вдруг стонал громко или пылко начинал говорить, и Ольга зажимала ему рот рукой. Среди этой борьбы долга и гонора, совести и самолюбия чуть тускнела, забывалась ненадолго главная мысль, что Дворника больше нет и не будет. Но сейчас же возобновлялась, опять возшгкала ярко, как трескается вдруг и с новой силой саднит глубокая рана от ожога, и тогда невыносимая ярость заливала ему глаза и кружила голову. Готов был, кажется, попади сейчас в Петербург, с голыми руками броситься на любую охрану в воротах любой тюрьмы, где сидит Дворник, и умереть в этой заведомо обреченной попытке с утоленной и успокоенной душой. И все медлил, медлил день за днем, и за гордыню себя ругал нещадно, и готов был то кинуться, не дожидаясь зова, то навсегда отказаться от возвращения, чем-нибудь занявшись здесь, то поехать, но все начать сначала, заново набирая согласных. И не ехал. Он еще раньше затосковал — с лета, и Ольга остро чувствовала это и подолгу беззвучно плакала, танком, а он замечал — волновался, утешал ее, спрашивал, чего она хочет, она не говорила, только отстранялась и съеживалась. Он Сергею писал об этом недоуменно, и многоопытный Кравчинский посоветовал ему не волноваться: у Фанни тоже было такое перед родами, чисто женское, вот-вот пройдет. Дураки все-таки мужчины, всегда думают, что дело в женской слабости. А оно чаще всего — в чувствительности женской тончайшей, то есть корнями и пружинами — вне женщины. Не проходило это у Ольги. Нет, ненадолго исчезло в сентябре, когда родилась девочка с лицом непонят но чьим, но очень милым и вскоре — осмысленным благодаря большим серым глазам, тут уже явно материнским. Ольга хлопотала вокруг нее с утра до ночи, да и ночью вскакивала порою без необходимости— просто глянуть и снова лечь в немом восторге. Она расспрашивала, на что они станут жить,— никогда раньше это не заботило ее, она ловко управлялась по дому, сама со всем и всюду поспевая, но не отпускала Морозова далеко, каждый раз говоря, что он вот-вот пригодится. А месяца через два заметила вдруг, что с ним происходит, может, и не вдруг, но показала, что понимает. Приехали друзья, был восторженный Кропоткин, с жаром излагавший какую-то новую свою гипотезу о биологическом происхождении совести, а потом кто-то заметил, что Морозов непривычно мрачен, и спросил, отчего это он. Морозов пожал плечами и сказал, что нет, не мрачен, и не знает отчего. — Я знаю, отчего он такой,— вдруг громко сказала Ольга, глядя на него с неприязнью, которую он впервые в ней видел.—Это он сидит только с нами, а душой и умом он уже полгода как там — бегает по Петербургу и устраивает факты и статьи. Что вы не видите, что ли? Нет, она даже не с неприязнью смотрела — со враждебностью. Она видела в нем сейчас не любимого Воробья, а одного из ставших чужими людей, отнимавших у нее любимого Воробья, и ненавидела его за это. Потом разрыдалась вслух и выскочила. Все недоуменно и сконфуженно молчали. — А вы и вправду, Николай? — спросил Кропоткин. — Не могу больше,— сказал Морозов.— Меня ни днем ни ночью не оставляет чувство, что я какими-то мягкими крючьями разрываюсь изнутри. Честное слово. У меня так было уже однажды,— добавил он, неловко усмехаясь,— когда решал, наукой заниматься или революцией. — Как я тебя понимаю! — сказал Кравчинский так легко и с пафосом, что Морозову даже неловко сделалось от мгновенио прозревающего чувства: не понимает ничуть,—Но у меня плохая примета: сломался кинжал, которым я казнил Мезенцева. — Как сломался? — живо спросил Кропоткин, обрадовавшись перемене трудной для всех темы. — Очень просто,— сказал Кравчинский.— Я колол им щепки для печки. Больше года он терпел и вдруг сломался. Плохое предзнаменование, подумал я. Да и жаль его: историческая вещь. А очки у тебя целы? — спросил он у Морозова. — Да это они и есть,— сказал Морозов, протирая стекла платком и оттого сидя с опущенными глазами. Не глядя ни на кого, вернулась Ольга безо всякого следа слез. Виновато улыбнулась, стала разливать чай. Морозов горячо и много говорил о задуманной для издания социально-революционной библиотеке — гигантском архиве революционных знаний, где каждый сможет отыскать себе нужное. Говорил и боялся остановиться. И все слушали его, не верилось, что он остановится. В конце декабря было еще письмо. Дружеское
письмо приятелю, даже дальнему родственнику,
возможно, уехавшему за границу погулять и
поразвлечься. Однако даже в легкомысленном тоне
этого открытого текста, который и сочинялся-то
исключительно для того, чтобы оправдать письмо,
содержащее невидимый до проявления настоящий
текст, даже в тоне этого дружеского послания
загульному Другу сквозило нескрываемое и явное:
приезжай, уже пора. И это естественно было вполне,
ведь писал ofia текста один человек, и сочинение
открытой части диктовалось тем же чувством, и
даже более того — не тормозилось соображениями
партийной сдержанности в проявлениях. И неразборчивая то ли подпись, то ли первые буквы слова из словаря такого же повесы автора: AM, что означало бы тогда амиго — друг. А между строк, немедленно проявленных, та же Верочка Фигнер деловито и сдержанно писала ему от имени всех: «Мы очень рады твоему решению приехать и просим тебя поторопиться с приездом, не откладывая дальше: если не имеешь денег, напиши, и сколько именно надо для этого...» Дальше шли новости и поручения. Странно человек устроен: письмо это будто чуть остудило его. Он о решении ехать вовсе не сообщал в Петербург — желание было мучительное, он о нем и писал в Россию. На письмо ответил сдержанной благодарностью. Денег не нужно было: деньги в любую минуту предлагал богатый женевский студент Лакиер. И деньги, и паспорт. Теперь острее была боязнь и неловкость оставить Ольгу с девочкой. Она молчала. Он рассказывал, сколько сделал уже для старых друзей: в Россию уезжает новая типография, будет новая нелегальная газета. Будут выходить книги о теории и практике революции — даже если он уедет, все равно будут выходить, хотя, конечно, при нем это двигалось бы наверняка. Ну да и так не захиреет: Плеханову эта идея очень по душе. И о больших денежных суммах удалось здесь договориться. И новая боевая группа готова выехать в Россию немедленно. Интересно, как там у них. Ольга молчала. Не было ни слез, ни отговорок. Только прижимала к себе девочку, покачивала и молчала. А в середине января пришло письмо от Сони Перовской,— она ведь была теперь членом Распорядительной комиссии, и уж конечно более, чем Тихомирову, подходила ей эта роль. Кто теперь там вместо Дворника? Или так никого и не довыбрали? Приезжай, писала Перовская, срочно и немедленно приезжай. С арестом Дворника у нас выпало какое-то центральное звено, что-то незримо соединявшее и сплачивавшее нас. Приезжай. Ты очень нужен сейчас. Именно ты нужен. Оставь и забудь споры. Приезжай. Он молча показал письмо Ольге. Она отерла руки о передник — готовила обед,— хмуро прочла, сделала попытку отвернуться и тут же бросилась к нему па шею, обливаясь слезами. Будто наверстывая месячное молчание, она говорила, быстро глотая слова и слезы: — Я знала, что это будет, знала. Ты приговоренный, ты этого сам не знаешь, ты осужденный на революцию, тебе не успокоиться до самой тюрьмы. Что я говорю, господи? Я же знала, что ты не высидишь здесь, почему я не отпустила тебя раньше? Раньше было бы легче. Зачем тебе и я, и ребенок? Я хочу с тобой, я не могу без тебя. Я не долюбила тебя, я тебя не увижу больше. Если ты умрешь, и я умру. Я не хочу без тебя. Уезжай, зачем нам дальше мучиться. А потом успокоилась, высохли глаза, только смотрела тоскливо, но быстро брала себя в руки и вы-мученно улыбалась. В тот же день она настояла, чтобы он начал немедленно сворачивать затеянные дела. Через педелю все было кончено, и он полностью готов в путь. Были деньги — ему на дорогу и Ольге на полгода жизни, был паспорт, уже предупрежден был рыжий контрабандист Залман — бесценное наследство осужденного на каторгу Зунделевича. Последние часы перед поездом они провели на скамейке в пустынном скверике возле русской миссионерской церкви. Отсюда, с горного уступа, на котором стояла беленькая небольшая церковь, раскрывался вид на темно-голубое Женевское озеро, а дальше — на снежные отроги гор. Величественно и равнодушно лежало все это недвижное великолепие. Уже столько изгнанников, беглецов и обреченных видело это центральное озеро вечно нейтральной Швейцарии, всегдашнего приюта изгоев, для очень немногих становившейся страной лотоса, для большинства — лишь местом краткой передышки перед новой схваткой и чаще всего — перед неизбежной смертью. — Я не долюбила тебя,— повторяла Ольга одно и то же, обвив руками его шею и пряча лицо в рубашку.— Если ты умрешь, я умру тоже. Он молчал, глядя на озеро и горы, вбирая в себя эти минуты со странной смесью жалости к оставляемой Ольге и нетерпеливой, стыдной, ожидающей радости, оттого что возвращался к полной жизни. Перед самым-самым отходом поезда они поговорили о дальнейшем. Знакомые русские помещики, молодая сравнительно и бездетная чета, приезжавшая в Швейцарию подышать, как говорили они, вольным воздухом, давно уговаривали их отдать им девочку — если не для удочерения с наследованием большого состояния, то на воспитание хотя бы. О том же просил другой их приятель, отец троих детей, врач, очень богатый тоже человек, тайно дававший деньги на революционную печать. Ольга и слышать не хотела, чтобы отдать ребенка, всю ее перевернувшего мгновенно и бесповоротно. Морозов втайне считал, что однажды она решится это сделать, но вслух ничего не говорил. Сейчас, при прощании, он обещал через несколько месяцев — по совершении факта, как они оба говорили, подразумевая одно и то же,—- сразу вернуться, чтобы забрать Ольгу с собой, потому что жизнь в России после этого не могла не перемениться, и им найдется много дел. А если факт не состоится, он в ожидании следующего все равно приедет к ней, чтобы решить, как жить им дальше и как устроиться вместе. О поимке и казни или просто гибели они оба, не сговариваясь, даже не упоминали. Какое там суеверие, просто быть этого не могло, жизнь не могла не продолжаться. А потом поезд тронулся, и с этой минуты Морозов был уже только там, впереди; сейчас там снег и метет январская пурга, и где-то продолжают, наверное, подкоп, а где-то начиняют мину или бомбу, и типография уже работает, и Тигрыч, Старик, Лев — Тихомиров со своей язвительной улыбкой спорит с кем-то, отстаивая свою фразу в передовой. И носится по городу Желябов, заводя кружки студентов и рабочих, а в Кронштадте собираются но вечерам морские офицеры, и Коля Колодкевич, черная борода лопатой и горячие черные глаза, южанин, обсуждает с ними планы грандиозные, потому что сразу после казни царя чем грандиозней будет план, тем реальнее. И у Кибальчича наверняка есть новые идеи, их можно и нужно обсудить, потому что от разговоров с Кибальчичем возникает сладкое, полузабытое, тайное и сокровенное ощущение, что снова занимаешься наукой, которую сам себе запретил покуда. Только вот без Дворника, без Саши как же? А они-то все как же без него? Он не просто был глава и вождь, он хозяин был и рачитель, он был стержень, душа,— что с ним тенерь и где он? А может быть, идущая подготовка — не облава на царя, а вызволение Дворника? Как это разумно было бы и справедливо. Нет, главное — разумно до предела. Скорее бы пересадка, новый поезд, переход, снова поезд, и снова все свои вокруг. После бесконечного, после чудовищно долгого глупейшего годового отсутствия! Сейчас, если спросил бы кто: а почему вы, собственно, уезжали, господин Морозов? — не мог бы вразумительно объяснить. Ради Ольги — это ясно, это правда, но была же — вспомни — еще какая-то подкладка: обиды, несогласие, раздор с Тигрычем. Господи, пустяки-то! Дворник ходил но комнате и говорил, что за границей могут жить сейчас только два сорта людей: те, кто не может по несогласию разделить нашу программу, или те, кто не хотят по трусости разделить наши опасности. Морозов — надменно: ты меня в отношении второго знаешь, Дворник. Михайлов: так зачем же, Воробей? Неужели ты не понимаешь, что все писанное вами — только прикидки, наметки, догадки? Все полетит прахом, если начнутся события, все по-иному будет, непредвиденно. Тут и упрямство было, и любовь к Ольге, и обида накопившаяся — Тигрыч много власти взял, и ревность — очень уж Дворник с Желябовым сошелся, и еще, и еще что-то. Честное слово, ребята, честное слово, мне главное сейчас — поскорее снова с вами. Скоро утро уже, вот-вот граница. «Не ходи через границу, Николай!» Интересно, жалеют контрабандисты Зунделевича? В этот день завершилась цепочка катастрофических провалов, устроенных молодым рабочим Иваном Окладским, ставшим рьяным предателем. Он познакомился где-то на юге с народовольцами, приехавшими туда, увязался с ними в Петербург, стал скоро нужен — был сметлив, ловок, многое умел. Пыл арестован, прекрасно держал себя на дознании и суде, а потом вдруг сдался неожиданно и сразу. И так же старательно, как еще недавно помогал, стал выдавать и выслеживать. Последние звенья цепочки арестов следовали одно за другим. Александр Баранников схвачен был по дороге на условленное свидание с человеком, которого взяли раньше. На квартире его устроили засаду, и туда пришел Николай Колодкевич. А на квартиру к Николаю Колодкевичу явился — к изумлению и ужасу дежурившего офицера — делопроизводитель департамента полиции Николай Васильевич Клеточников. Два года он проработал неуловимо и вне подозрений. Но не стало Дворника, и не стало той незримой сети конспирации и опеки, которой он был вечно окружен. И попался он — на квартире нелегального, а никогда ранее не посещал ни одно компрометирующее место. В этот день он не заходил домой со службы — торопился предупредить о чем-то; из-за этого и сам не получил предупреждающей, останавливающей записки. И еще одно событие было в этот метельный январский день. На квартире Веры Фигнер и Григория Исаева собралось несколько человек из Исполнительного Комитета. Они сидели вокруг стола, обсуждая что-то из текущего, когда,вошел Исаев, запорошенный снегом, и небрежно сказал, кидая на стол какое-то письмо,— будничным, бесцветным голосом сказал, чтобы добиться пущего эффекта: — От Нечаева. Из равелина. Уже восемь лет не сдавался в своей одиночке Алексеевского равелина маленький подвижной человек, грызущий ногти. С самого начала его охраняла огромная команда, и о поведении его в конце каждой недели .комендант крепости слал рапорты на высочайшее имя. Его бешеная энергия, неукротимая ненависть и каменная убежденность вселяли какие-то странные, здравый смысл заглушавшие опасения, -что. и впрямь за ним стоит какая-то сила, что он и до сих пор представитель и глава разветвленной организации таких же готовых на все людей. С величайшими поэтому предосторожностями содержали его в тюрьме, возили на суд и заточили в равелин в полной тайне. Как «известный» или «означенный» арестант, без фамилии на всякий случай фигурировал он в рапортах и докладах. Спустя почти три года (по бюллетеням: читает, здоров, спокоен) ему предложили записать его мысли о политическом положении России (все это время книги и письменные принадлежности были у него, и он очень много занимался). Он назвал государственный строй России разлагающимся, уверял, что только немедленное дарование конституции спасет страну от грядущих и неминуемых «ужасов революции». Ничего особо интересного не сообщил, чем отчасти ослабил свою мифическую репутацию. Через несколько месяцев, осенью семьдесят пятого, к нему приезжал тогдашний шеф жандармов старый генерал Потапов с предложением сочинить записку о составе и средствах революционной партии. Нечаев резко отказался, Потапов пригрозил ему, как каторжнику, телесным наказанием. В ответ на это Нечаев неожиданно с такой силой ударил его, что у генерала изо рта и носа хлынула кровь. Нечаева мгновенно скрутили — камера была полна сопровождающих, но Потапов распорядился ни в коем случае не наказывать его. Более того, поползла, передаваясь из уст в уста, некая невероятная легенда, вскоре сослужившая Нечаеву крупную службу. Когда исполнилось заключению его три года, он написал царю резкое и дерзкое письмо с требованием пересмотра его дела. Письмо подано было под дурную руку, и самодержец распорядился лишить узника возможности писать. В ответ Нечаев среди ночи стал внезапно кричать, выбил кружкой все стекла в своей камере, и только смирительная рубашка, надетая после упорного сопротивления, укротила приступ его ярости. Последовало указание о наложении отныне на Нечаева ножных и ручных кандалов. Ножные вскоре были сняты, а ручные оставались почти два года. В семьдесят седьмом году, когда от кандалов, хоть и были они снабжены кожаными прокладками, у него стали загнивать руки, царь позволил по докладу Мезенцева, нового шефа жандармов, снять с него кандалы. К этому времени и относится начало того непостижимого, фантастического заговора, который организовал этот несгибаемый человек среди солдат и офицеров равелина. Он давно заговаривал с солдатами, стоявшими у его камеры. Не получал ответа, не успокаивался, снова заговаривал, произносил жаркие монологи о бедствиях, бесправии, угнетении, обильно сыпал цитатами из святого писания, исторгал, наконец, из часового неловкую ответную фразу о присяге, о царе-батюшке, о долге службы. И опять горячечно наседал. Говорил, что сидит не за что-нибудь, а за попытку переделить землю, чтобы всем она была поровну и не было богатых и бедных, сообщал доверительно и негромко, что того же хочет царский наследник, к партии которого он принадлежит, пророчил с уверенностью грядущую смуту, обещал, намекал, уверял, что идут непрерывные попытки освободить его и по заслугам возвеличить. Не оставалось у солдата сомнений, что господин этот страдает безвинно, что несет свой крест за народ, что мучается только до поры. Старые служащие равелина рассказывали в караулке, как два года назад в эту камеру лично приезжал самый главный жандармский генерал Потапов и со всей свитой входил внутрь. О чем-то они там говорили, и вдруг арестант с размаху ударил старика генерала по лицу так, что у него потекла кровь из носа и изо рта. Все было кинулись на арестанта, а генерал вдруг их остановил, упал на колени перед этим маленьким господином и, ему чуть ли не руку целуя, благодарил за науку. После чего повелел, уезжая, даже пальцем его не трогать и чтобы волосок с головы не упал, а кормить — старательно и густо. Это была правда. Сошедший с ума и вскоре впавший в явное уже всем, тихое и неизлечимое помешательство, генерал Потапов один из первых приступов испытал в камере Нечаева. Он действительно упал на колени и благодарил узника за науку, после чего сконфуженные и растерянные провожатые увели окровавленного старика, продолжавшего бормотать что-то о всепрощении и каре небесной. Он еще работал некоторое время, слух о происшествии даже не очень распространялся очевидцами, таким казался всем невероятным, но поступки Потапова становились странными все более, и когда помешательство сказалось с очевидностью, его с почетом проводили на излечение. Преемник его настоятельно рекомендовал о случившемся не распространяться, почему сведения эти дошли до историков только в двух-трех мемуарах. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|