front3.jpg (8125 bytes)


Сам Александров был знаменитостью со дня защиты им Веры Засулич, со дня произнесения им блистательной речи, в результате которой присяжные оправдали стрелявшую. Рукоплескал тогда присяжным и Александрову весь зал. Яростно хлопал в ладоши — адвокат увидел это — хлопал, к конфузу собственной свиты, даже государственный канцлер Горчаков. С той поры речи Александрова привлекали всеобщее внимание, а их сарказм, ирония и желчная безупречность сухой логики быстро нашли ценителей, гурманов судебного красноречия.

Сегодня, однако, он говорил необычно сдержанно. Начал только с того, что легонько подразнил Дейера, сразу коснувшись запретной темы: неслучайности появления террористов в климате русской жизни. Он не мог не обозначить свое понимание этого, но фразу построил безупречно. Что же именно в преступлениях террористов, сказал он, следует возложить на их ответственность, а что по справедливости нужно переложить на совокупность обстоятельств, находящихся вне их воли, на те условия, в которых последние годы находится русское общество,— и уже Дейер сделал вдох для замечания, а Александров спокойно подытожил: все эти вопросы нас не касаются. Проявив такую находчивость, адвокат говорил, что защита именно поэтому будет сухая, скучная, казенная, и уже обращался всей тощей своей фигурой в сторону Муравьева, и тот подумал: вот, начинается.

Александров опроверг в обвинении не улики, не детали дела, а самую возможность опираться на два главные, как обозначил их Муравьев, инструмента обвинения — оговор и сознание.

Оговор — донос ли это или показание — документ, кроме человеческой мерзости его, ничтожный и юридически, брезгливо сказал Александров. Как прекрасно знали это еще наши далекие предшественники! И он громко и внятно зачитал старый закон — еще середины семнадцатого века, времен тишайшего царя Алексея Михайловича: «Оговор почитается доказательством несовершенным. Сила оговора уменьшается, если оговаривающий умрет, ибо тогда ему нельзя дать очной ставки с оговоренным им лицом».

Обратите внимание, сказал Александров с той же брезгливой внятностью, что эта мысль даже не вошла в наши новые судебные уставы. В семнадцатом веке это еще надо было объяснять деятелям правосудия, а ныне уже имеются в виду их собственные мудрость и опыт. А Рысаков — что за цена его словам — он боролся за свою жизнь, как в последнюю минуту боролся с палачом, накидывавшим петлю. Он думал, что лишние фамилии выстроят частокол между ним и заслуженной им карой. Как же можно всерьез опираться на слова людей, не умеющих даже отвечать за то, что они сами содеяли!

Брезгливая мина не сходила с выразительного лица Александрова, и Дейер, невозмутимо и недвижно внимая ему, наслаждался, упивался тем, как секут молодого выскочку. Какая все-таки сладость, когда выскочку так вот уличают в неполноценности знания, думал Дейер, не забывая ни на миг слушать адвоката, чтобы немедля пресечь, если тот выйдет за рамки. Но тот, голубчик, не давал ни малейшего формального повода.

Что же касается опоры обвинения на достигнутое сознание подсудимых в их вине, то опора эта не должна иметь никакой цены перед судом, сказал Александров. У нас в судах давно исчезли пытки и моральное давление, сказал он — потому, в основном, исчезли, что достигавшееся ими сознание и самооговор не имели смысла перед судом, суд опирался только на взвешенные, объективные данные обвинения и защиты. А если суд проявит глубокий интерес к тому, чтобы сознавались, даст юридическую цену сознанию и самооговору, то пытки могут появиться снова — разве этого может желать правосудие? А если не может оно этого желать, как может оно опираться на то, что подсудимые сознались? Пусть обвинение предъявит другие, объективные доказательства, и тогда, только тогда оно будет иметь достойный юридический вес.

— Что же касается смехотворного обвинения в том, что Емельянов читал запрещенную литературу,— надменно сказал Александров и пристально оглядел собравшихся,— то кто ее из присутствующих не читал? Я и сам получал ее по почте и читал с большим интересом. Да не только читал сам, но и давал читать другим. Не давал я ее молодым людям, юношам, но людям серьезным, таким, как вы, господа судьи, каждому я дал бы прочитать эти листки, нисколько не боясь за дурное их на вас влияние. Потому что если одно это чтение могло бы на нас с вами, господа судьи, повлиять в дурную сторону, то грош цена разуму и мировоззрению нашему, грош цена нашей преданности престолу.

Муравьев слушал Александрова молча, сидя очень прямо и неподвижно, мысленно воздавая ему должное и почти не злясь — досадуя только, что не усмотрел сказанного сам, вполне мог бы усмотреть, не подумал о том, что этим въедливым стряпчим будет единственная пожива — его юридические промашки.

Морозов какое-то время не слушал защитительные речи. Он оказался вдруг очень далеко — во времени далеко, а не в пространстве, потому что сидели этом же зале, только ровно четыре года назад. Точно так же сочился синеватый зимний свет, пылали газовые светильники, а подсудимых было сто девяносто три тогда. Молодые, истощенные, зеленые, счастливые от встречи, от возраста, от надежд. Где они сейчас все, сколько их осталось? Страшная выходила картина. Не смертями даже и каторгой — бессмысленностью своей страшная: вот четыре года прошло, снова их судят, многие были здесь и тогда, теперь они умрут все. Что они успели сделать?

Потом он опять включился — Дейер громко и властно оборвал речь адвоката Кедрина. Тот, защищая Михайлова, предупредил судей, чтобы не увлекались казнями, не пошли привычной дорогой, потому что еще казнь Соловьева показала: кровь смывается кровью. Дейер прервал его и лишил слова. Он знал свои обязанности, сенатор Дейер.

И.снова потекли слова.. Адвокат моряка Суханова горячо говорил о подзащитном: «Он был человек, его юношеские идеалы разбились: при первом выступлении на поприще действительной жизни он вокруг себя видит коварство, ?ложь, обман, продажность и самый грубый произвол... Суд его осудит, но история наверное произнесет еще более суровый приговор тем обстоятельствам и лицам, которые из таких благородных натур, как Суханов, делают преступников». Взметнулся было Дейер с привычным окриком, но защитник Суханова уже сидел, вытирая платком вспотевший лоб.

Выступал Спасович, которого никто иначе не звал, как королем адвокатуры,— председатель коллегии адвокатов, профессор права, находчивый и талантливый человек. Он тоже сказал, что вынужден говорить пустые слова, потому, что, участь подсудимых решена заранее; суд защищен двойной броней как от

чисто юридических доводов защиты, так и от воззвания к чувству человечности; ясно, что суд будет держаться буквы закона, гласящего, что кто имеет сведения о противоправительственном заговоре и не доносит, уже подлежит наказанию наравне с исполнителями преступления. А преступление моего клиента Тригони заключается только в том, что он не выдал друга своей молодости Желябова. Потому что о другом его деянии, участии в подкопе, говорить просто смешно: посмотрите на ширину его плеч. Представьте себе, сказал широкоплечий массивный Спасович, что я влезаю в подкоп — невозможно, смешно, немыслимо, а Тригони — взгляните на него.

И хотя сидевшие на скамье подсудимых прекрасно знали, что Тригони отличнейшим образом работал под землей на Малой Садовой и не жаловался на тесноту, но они вместе с залом посмотрели в этот миг на Тригони, а потом на Спасовича, как он просил, и засмеялись. А Морозов подумал, что при одинаковости фигур Спасович действительно в подкопе не поместился бы, потому что не хотел, не мог, оттого и довод этот придумал, всем понятный и доступный довод, а Тригони хотел, оттого и помещался свободно.

Спасович издавна, с процесса нечаевцев, охотно защищал на политических процессах, но его защиту не любили, зная основной его метод: принизить, уменьшить саму значимость содеянного, низвести к мальчишескому бунтарству любое дело, любую организацию. Он не скрывал своих убеждений и, с любовью, с неизменным расположением относясь к подзащитным, к революции свое крайне отрицательное отношение утаивать не собирался, громко и с гордостью именуя себя либералом. Он писал в одном из дружеских писем, что он — «за всякий прогресс, но легальный, за всякую эволюцию, но не революцию, за установление порядка по соглашению всех партий на арене парламента — без кровопролития и убийства».

Снова Морозов отключался и выпадал — и оказывался в этом же зале среди своих друзей, и тот же Спасович произносил речь куда более громкую и настойчивую, утверждая, что настоящим преступлением было — не идти в народ с пропагандой, а еще одним преступлением было — вот так судить за это, годы продержав в тюрьме, чтобы лживо приписать потом участие в несуществующем сообществе.

Между тем во время очередной защитительной речи назревал скандал, которого подсудимые не замечали. Адвокат Королев, совсем еще молодой кандидат прав, только что, очевидно, с университетской скамьи, все время процесса так тихо и почтительно держался со своими прославленными коллегами, что не привлек ничьего внимания и слушали его сначала вполуха. Он защищал Татьяну Лебедеву, картина преступления которой была ясна и отчетлива. Это она жила под Одессой как жена путевого обходчика, подготавливая взрыв царского поезда.

Адвокат Королев начал вполне банально и пристойно, ничем не вызывая интереса к своей речи. Он начал с того, что, следуя примеру господина представителя обвинительной власти, также постарается никоим образом не вступать на политическую почву и держаться в пределах материалов, данных судебным следствием.

Сразу, однако, стало ясно, что фраза эта носила характер формального и даже чуть издевательского над прокурором запева, потому что он вдруг сказал (о этого момента его и начали пристально слушать) слова, опровергающие главное в речи прокурора.

Главным был в ней — беспросветно черный облик нравственности и характера подсудимых, делавший их, по словам Муравьева, безусловно злокачественным наростом на теле родной страны. С вежливой сожалеющей полуулыбкой, чуть обернувшись к Муравьеву, Королев говорил:

— В значительном большинстве случаев они являются людьми, которых мы вряд ли можем назвать безнравственными, вряд ли вообще можем признать их непригодными, бесполезными членами общества. Отнимите у них сторону, толкавшую их на преступление, и они окажутся людьми в высшей степени симпатичными, нравственными, умными людьми, про которых вряд ли кто-нибудь из нас решится сказать что-либо дурное. Они являются противниками только данного государственного строя, а при ином строе они окажутся, может быть, наиболее полезными, наиболее сильными членами общества.

Дейер гневно вскинулся остановить, но Королев так мягко улыбнулся ему, что он нахмурился и решил чуть обождать.

— А если так,— вкрадчиво и усердно продолжал Королев, напоминая студента, осмелившегося дать совет наставнику, — то единственным мотивом преследования государственных преступников является необходимость сохранения существующего государственного строя, необходимость удаления людей, посягающих на него, лишение их возможности продолжать свою деятельность — не так ли? Средства, употребляемые для этого, должны быть исключительно практичными, то есть вести действительно к уменьшению числа противников.

«Сейчас будет давать советы, сопляк», — с облегчением подумал Муравьев и выразил снисходительное внимание.

— Я не возьму на себя смелость указывать, какие это должны быть средства,— почтительно сказал Королев,— но только смею думать, что меры, принимаемые доныне, не привели к желаемым результатам. Осмелюсь даже полагать обратное.

Он снова полуобернулся к Муравьеву.

— Господин прокурор в своей речи сказал, между прочим, что этим процессом все тайные нити социалистической партии уже обнаружены и что в весьма скором времени мы совершенно отделаемся от этого недуга. Я со своей стороны считаю своим долгом напомнить вам, что слова эти мы слышим с той же кафедры уже далеко не в первый раз...

Муравьев покраснел от этого уличения в хвастовстве — он действительно теперь уже дважды торжественно возвестил конец движения, хотя отлично знал, что опять это далеко от истины,— но быстро собрал лицо в презрительную улыбку. Королев озабоченно продолжал:

— Они уже не раз показали, что жестокие наказания не устрашают их, и картина этих наказаний только сильнее привлекает новых адептов, нисколько не пугая прежних. Следовательно, принимавшиеся меры непрактичны, и следует, как мне кажется, поискать каких-нибудь еще.

— Не вдавайтесь в обстоятельства, лежащие вне вашей компетенции,— возгласил Дейер.

— Ни в коем случае,— почтительно сказал Королев.— Перехожу к совершенно конкретным несообразностям обвинения.

Его слушали теперь внимательно до предела, ожидая — одни с негодованием, другие со злорадством,— что он опять хлестнет аккуратно очень уж преуспевшего Муравьева. И он опять безукоризненно приветливо сказал:

— Господин прокурор заявил, что при подкопе под Кишиневское казначейство была выкопана галерея около двух сажен длиной. Нет! Ее не была, господа сенаторы, это личная приписка прокурора — я ничуть не сомневаюсь, что случайная. Только еще был колодец, и все. Галереи не было никогда. Это известно из всех показаний.

Муравьев уткнулся в свои записи и недоуменно пожал плечами. Граф Бобринский, предводитель московского дворянства, ухмыльнулся громко, а Дей-ер подался вперед, чтобы сейчас же, при первой приличной возможности лишить наглого мальчишку слова. А Королев теперь обращался к нему.

— Господин первоприсутствующий вчера или третьего дня вполне логично спросил подсудимого Суханова, почему тот не посвятил свои силы законной разработке тяготивших его вопросов,— например, в литературе.

Конечно, следует всегда работать на почве законной. Но затем, господа, возникает такой вопрос: а есть ли у нас в данное время такой вполне законный путь? Не стеснены ли у нас эти пути до минимума? Подвигаются ли заметным образом к разрешению те тяжелые, жгучие вопросы, которые поставила жизнь? Имеем ли мы возможность хотя бы обсуждать их, без чего невозможно и само решение?

Тут Королев остановился, полагая, что дал достаточный ответ самим тоном опрашивания, и сказал:

— Перейду, однако, к последнему очень важному обстоятельству.

И неторопливо развил мысль, от которой все адвокаты и все подсудимые, даже часть публики одобрительно и нескрываемо засмеялись. Он рассказал, что Лебедеву, как удалось ему досконально выяснить, толкнул на путь преступления некий Рейнштейн — агент сыскной полиции. Он давал ей читать запрещенные издания и другую нелегальную литературу, он устроил ей подложный паспорт, он прельстил ее лжи но гуманными разговорами, он развратил ее своими необузданными речами, направленными на необходимость активной борьбы с существующем порядком вещей. Какое же, в таком случае, учреждение должно нести ответственность за совращение Искренне желавшей служить обществу молодой души на путь преступный и пагубный?

И снова не дал ответа на свой вопрос, полагая главным — вопрошение. Все в зале задвигались и оживились. Это был прекрасный анекдот, ибо казусы, относящиеся к знаменитому учреждению, издавна были излюбленной темой разговоров.

Морозов слушал защитника с веселым удивлением.

«Все, что он говорит,— думал он,— мы спокойно и с удовольствием поместили бы в виде статьи. Как одинаковы мы все в мыслях, только он ведь к нам не пришел ж не придет. Либерал. Или мы зря так осуждаем их?»

— Будет скандал. Дейер делает заметки. Он подаст донос, и нас заставят исключить мальчишку из коллегии. Они съедят его,— тихо сказал защитник Кедрин Спасовичу.

— Подавятся,— сказал Спасович, не поворачивая головы.— В горле застрянет. Хороший мальчик. Я все сделаю.

Королев заканчивал речь, когда Спасович, жестом подозвав служителя, передал ему записку. Тот, ступая на цыпочках, весь изогнувшись от сдержанного почтения, положил ее перед Дейером. Тот сразу же развернул листок.

«Господин первоприсутствующий,— было написано там.— Уполномочен от имени всех коллег заявить, что в случае, если с Вашей стороны или стороны обвинения с Вашим участием поступит донесение о неблаговидности выступления г. Королева, защита коллективно опротестует Ваше ведение суда на основе допущенных Вами нарушений процессуального законодательства, список которых мной составлен. С глубочайшим почтением — Спасович».

Брезгливо порвав записку, Дейер демонстративно, чтобы видел Спасович, но не глядя в его сторону, порвал листок, в котором действительно готовил рапорт на Королева. Он-то знал, сколько нарушений допустил, и вовсе не хотел из-за какого-то мальчишки лишаться впредь доверия министра, щепетильного в тонкостях соблюдения закона. Бессильная злоба вспыхнула в нем и осела памятной засечкой.

«Вот и еще одного врага нажил,— думал Спасович меланхолично.— Чему я, дурак, радуюсь?» Поймал восторженный взгляд Кедрина и подмигнул ему: знай наших, еще повоюем, подъячие, крапивное семя.

Лебедева хмуро и неприязненно слушала своего защитника. У них были разные интересы, и он, соблюдая свои, был ей почти враждебен, потому что мог помешать главному, всепоглощающему стремлению: вместе с Фроленко оказаться на эшафоте. Речь его она почти не воспринимала и сидела, не меняя позы, боясь только глянуть случайно в сторону мужа, потому что точно знала — зарыдает тогда, закричит, а делать этого здесь ни в коем случае нельзя, потом самой же будет еще хуже. Она и возражала-то не глядя на Фроленко, и делала вид, что не слышит, когда он шепотом окликал ее, чтобы спросить, что происходит. И то мучительно, напряженно сдерживала себя, то расслаблялась в отключенном отупении, похожем на полузабытье.

* * *

От речи своего защитника Морозов ничего не ждал особенного, потому что сознавал полную обреченность, а виселица или каторга — едино при его несильном здоровье. Но интересно было, что скажет этот аккуратный и невозмутимый человек, державшийся с ним в камере приветливо, не более того. Ныл он, кажется, прислан отцом. Или порекомендован кем-то? Словом, неясно, как возник, да и безразлично это было. Но всем в зале интересно было, что скажет адвокат Рихтер, потому что Морозов был единственным здесь редактором и автором литературы, за одно чтение которой получали иные каторгу. Кроме того, об участии Морозова в московском подкопе прямо на суде произошел непонятный и недоступный никому разговор взглядами Исаева, Михайлова и Баранникова— разговор, ставший только мере только через некоторое время понятным Морозову, а более уже никому. Дело в том, что его квартирная хозяйка - кто-то объяснил ей, наверное, что следует говорить категорически— вдруг заявила, что весь ноябрь («я клянусь вам, господин сенатор, весь ноябрь!») до единого дня ее жилец не покидал Петербурга. Тут-то и переглянулись эти трое, вслед за чем Михайлов сказал, что кроме прочего множества ошибок в показаниях Гольденберга неверно, что в Москве был Морозов.  Те же самое сказал Исаев и подтвердил Баранников. Уже в конце следствия, их троих наслушавшись, Коля Колодкевич на всякий случай вообще Морозова видит впервые в жизни. У защитника была превосходная возможность опереться на эти показания и напомнить судьям, сомнение трактуется в пользу подсудимого. Что еще мог сказать он? И наступила очередь присяжного поверенного Рихтера.

— Господа сенаторы,— сказал он,— господа сословные представители! С тяжелым сердцем я начинаю свою защитительную речь, ибо тягостное ощущение предопределенности вашего приговора незримо витает в атмосфере этого необычного судебного разбирательства. Однако я не вправе доверять своему предчувствию, я не хочу ему доверять, потому что чего стоило бы правосудие,— вслушаемся в само это слово, господа: правосудие,— если бы решения тех, кто призван вершить его, определялись вне стен суда, зависели от обстоятельств, на суде не фигурирующих. И потому я уверен, что не только буква, но самое главное — дух нашего законодательства восторжествует над злобой дня, которая преходяща перед лицом совести нашей — судейской и человеческой совести.

А дух закона очень кратко и емко определяется, господа судьи, фразой удивительной и вместе с тем величественной в своей глубине и простоте: «Правда и милость да царствуют в судах». Правда и милость, господа судьи! Я позволю себе подробней обсудить два этих слова, ибо необычны преступления, судимые вами, необычны преступники, а значит,— что-то новое могут сказать нам слова о правде и милости. Правда обсуждаемого дела двояка, господа судьи: это правда о характере самого преступления и правда об участии в нем моего подзащитного.

Господин прокурор в своей блестящей и отточенной речи пытался низвести государственное преступление, в разных его видах обсуждаемое здесь, до преступления уголовного, заведомо низкого и несомненного. Мы не можем с этим согласиться. Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно -два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда подспудных, требований назревающей эпохи. Вспомним,- господа судьи, как откликались мы все еще недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев. Но пришел царь-освободитель, пришел монарх-реформатор, да будет священна его благородная память, и стали прекрасной реальностью только вчера преступные чаяния осуждаемых за них лиц. Преходящая правда тех судебных приговоров — не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодежь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?..

 - Прошу защиту  придерживаться конкретных обстоятельств дела.— громко сказал председатель.

- Но что может быть конкретней истинного понимания дня? — сказал Рихтер, будто обрадовавшись реплике.  - Без сказанного только что я не мог бы перейти к к той правде, что относится к подзащитному. Ибо он является как раз носителем и описателем тех стремлений, что назрели в определенной части общества. Каким образом воплощаются стремления эти, мы должны и будем судить, однако взгляните, господа судьи, Морозов не замешан ни в одном из разбираемых здесь преступлений. Показания его квартирной хозяйки, показания соучастников по московскому подкопу и покушению на цареубийство 19 ноября, свидетельствуют о его полной непричастности к этому делу. Единственное, чем располагает обвинение,— оговор покойного Гольденберга, якобы видевшего Морозова в Москве и участником Липецкого съезда. Но разве мало ошибочных сведений только что вскрыл высокий суд в торопливых, нездоровых и лихорадочно-истерических показаниях этого человека?

Рихтер остановился, передохнул и отпил глоток воды. Его коллеги зашевелились.

— Мы сеем в море,— сказал Кедрин, что-то вычеркивая в черновике своей речи.

— В море? — меланхолически отозвался Спасович, не поворачивая головы.— По болоту!

Дейер укоризненно посмотрел на них, но они и сами замолчали. Рихтер продолжал, уже явно перестав опираться на подготовленную запись.

— Таким образом, единственная достоверная правда о моем подзащитном состоит в том, что он является автором изданной где-то за границей брошюры с апологией террористической борьбы. Но, господа судьи, разве послужила она практическим руководством хотя бы для одного из обвиняемых здесь людей? Разве можем мы обвинить его в подстрекательстве? Наоборот, они отказываются от изложенных в ней положений. Смею напомнить вам, что так же точно отказывался от нее на предыдущем процессе цареубийц один из главарей этого общества, если не главарь его,— Желябов. А свои, между тем, воззрения он, как и часть подсудимых здесь, излагал вполне откровенно. Кроме того, брошюра эта вышла уже в восьмидесятом году, а прибавьте еще время на ее «подземную», естественно, доставку — разве могла она служить руководством при покушениях, начавшихся куда как раньше и безо всякого теоретического обоснования?

Таким образом, выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы. Но, господа, при несомненной разнице мнений по множеству вопросов, то есть в совокупности — разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас,— что, если станем судить друг друга? Во что превратится о общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своем духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?

Прокурор Муравьев сделал какой-то жест, будто порываясь сказать что-то, и Дейер услужливо повернул к нему голову, но Муравьев благодарственно отклонил его готовность. Московский губернский предводитель граф Бобринский засмеялся, покрутив головой,— дескать, ишь загнул, шельма, и снова установилось молчание.

— И последнее, в связи со всем сказанным,— Рихтер говорил теперь очень громко, уже совершенно прямо глядя на сенаторов, словно уговаривая их,— последнее относится к слову «милость», которое тоже обретает новое звучание ввиду необычности обсуждаемого. С необходимостью, с обязательностью проявляемая вами милость должна состоять в данном случае не в послаблении и снисхождении, не в смягчении заслуженной участи, как это было бы в случае уголовного дела или участия в явном преступлении. Нет! Милость состоит в данном случае единственно в том, чтобы оправдать человека, смело излагающего свои убеждения, не отрекающегося от него даже перед лицом жестокой кары, и именно этим оправданием проявить уверенность в собственной правоте и великодушие, главный признак которых — терпимость и милосердие.

Кроме того, господа,— сказал Рихтер,— мой подзащитный — это безусловно и ярко одаренный человек. Мы все, присутствующие здесь адвокаты, беседуя по камерам со своими подзащитными и, естественно, обмениваясь мнениями о них друг с другом, с удивлением непрерывно говорим о том, что это необычайно способные, зачастую уже выявившие свои наклонности люди. Польза, которую они могли бы принести своей стране, несомненна. Что-то, витавшее в воздухе времени, побудило их к преступной деятельности. И если мы в состоянии вернуть обществу кого-либо из них, соблюдая при этом истинную и высокую, а не сухую и мертвую законность, будущее воздаст нам за смелость, с которой мы, выявив полную правду, проявили подлинную милость. Оно воздаст нам за настоящее правосудие. Благодарю вас за потраченное на меня время.

Рихтер сел. Еще мгновение длилось молчание, которое прервал Дейер.

— Перерыв! — сказал он, будто ничего не слышал, не думал и не воспринимал. Бряцая оружием, жандармы уводили подсудимых.

Утром в последний день один за другим они отказывались от последнего слова. Даже Михайлов, уже явно устав, сказал то же, что порывался в самом начале, неделю тому назад:

— Деятельность нашу вы, господа судьи, призваны рассмотреть. Борьба сделала нас личными врагами государя императора. Воля государя, воля оскорбленного сына, вручила своим доверенным слугам — вам, господа сенаторы,— меч Немезиды. Где же залог беспристрастного правосудия? Где посредник, к которому мы могли бы апеллировать? Где общество, где гласность, которые могли бы выяснить отношения враждующих? Их нет, и двери закрыты!! И мы с вами, господа судьи, наедине!! Как бы почтительно я ни относился к вам, господа сенаторы, но... чувствую себя пленником, связанным по рукам и ногам. Молодец, Дворник, был ты и остаешься тем же; неужели вы не видите, кого сейчас присудите к виселице, живые мертвецы в мундирах? Нет, надо обязательно сказать, жаль голоса у меня нет настоящего, тонкий и негодный голосишко. И тон этот дурацкий неистребимый — вежливый и приветливый, как его ни ломай. Когда-то часами валялся под солнцем, поминутно умываясь ледяной водой, чтобы погрубела кожа, только ничего не вышло. То же самое и с тоном и с голосом. Жалко, не в отца пошел, вот у того голос. Правда, там и характер тоже. Может быть, это связано? Не исключено.

—Отказывалось от последнего слова. Отказываюсь от последнего слова. Отказываюсь. Морозов?

— Говорить что-либо оправдательное уже потому бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы — люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обреченные чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чем же мне вас просить?

Быстрый взгляд всех сидевших был ему высшей наградой. А Дейер, слушая, так наслаждался поношением коллег, будто к нему это это не относилось, даже голову чуть задрал, но Морозов уже сидел, и он пригласил следующего. Отказ. Отказ. Отказ.

Особое присутствие Правительствующего Сената отправилось на совещание. Первоприсутствующий шаткой своей походкой шел впереди. Лицо его было бесстрастно, неподвижно и уже отчуждено как бы холодным дыханием высокого правосудия.

Потом они вернулись — вскоре, и выяснилось из торжественного чтения, что на шестьдесят с лишком вопросов о виновности всех подсудимых совещание сенаторов ответило: «да, виновен» (кроме двух каких-то очевидных: «нет, не виновен»). И тогда прокурор Муравьев встал, на мгновение опередив приглашающий жест председателя, и четким, твердым голосом потребовал смертную казнь для всех.

Ропот смущения пробежал по залу, довольно полному к тому времени. Двадцать смертей — это было неслыханно, поражающе много. Перешептывались сенаторы, будто начав совещаться еще до ухода в свои апартаменты, отведенные специально для этого. Слишком много смертей потребовал прокурор. Даже мудрый и многоопытный гном Дейер глянул на него с недоумением, но быстро решил, что Муравьев отводит душу в отместку за то, что защита так расщипала его речь. Понятное и удобное объяснение это доставило Дейеру миг привычного удовлетворения (он весьма ценил, что мир и люди объяснимы полностью), и он объявил заключительное совещание суда.

Был он неправ, всепонимающий злобный Дейер, Муравьев не снизошел бы до низкой мести защите таким способом — до нарочитого перечеркивания всех стараний адвокатов в отместку за то, что старания эти во многом достигли цели, ослабив монолитный пpecc обвинительной речи. Нет, не снизошел бы. Просто его отношения с объектом преследования всегда доходили — должны были дойти — до того максимального предела, который был возможен в этих отношениях. И переступить его. В данном случае этим пределом была смертная казнь для всех этих людей, в которых чувствовал, провидел, ощущал Муравьев общность и сплоченность, усиливающую сопротивление.

А жестоким он вовсе не был, даже снисходителен был, добр и заботлив в кругу сослуживцев и близких. С просьбой к нему всегда можно было обратиться, и в помощи — самой разной — он возвел себе в принцип никому не отказывать и по мере сил выполнял зарок.

Многие любили Муравьева за отзывчивость и прямоту. Потому что и министром — хозяином суда страны — был суров он, но справедлив. По возможности.

А сейчас он требовал двадцать смертей, и в этом сказывалось, кроме всего прочего, прямо и четко сказывалось его личное отношение к возмутителям спокойствия страны.

Рассевшись в комнате совещаний и отпив воды, они принялись за дело, ясное, впрочем, еще с начала суда и требующее лишь деталей. Быстро и уступчиво соглашаясь с Дейером, сенаторы вдруг возразили против смертной казни Морозову. Нет же никаких улик, он практически не участвовал, сказал кто-то из них.

— Но что это за попустительство, господа? — веселился Дейер. В глазах его, умных и больших глазах, мелькала искорка — чертовщинка, очень освещающая все сухое некрасивое лицо его.— Как же так? Статьядвести сорок девятая уложения о наказаниях недвусмысленно перечисляет преступления, достойные лишения жизни. И во всех ее статьях замешан отчего-то опекаемый вами Морозов. Бунт против власти верховной — налицо; умысел ниспровергнуть правительство — несомненен; умысел переменить образ правления — они его и не скрывают; составление на один из вышеперечисленных предметов заговора или участие в уже составленном для этого заговоре — есть и это. А? Господа!

Тут Дейер отложил том законодательства и, глядя поверх голов, почти пропел, наслаждаясь созвучием перечисляемого:

— Сюда же относятся и подстрекатели, и пособники, и попустители, и укрыватели, и недоносители. Так что и к этому разряду отчасти принадлежит он. А? Господа!

Сенаторы молчали, не глядя на него, и он унялся. «Куда девалась у них человеческая и мужская гордость?— подумал он.—Хоть бы обругали меня, что ли. Не такой уж я всесильный, если вдуматься. На ком-нибудь другом отыграются. Собачья служба». И он принялся молча проверять поданный секретарем протокол. Господи, с омерзением думал он, они и здесь как овцы, они и здесь боятся, что кто-то подумает, что их задели и озлобили слова этого тихого заморыша и они-де оттого именно мстят ему. Они именно этого боятся, оттого что и вправду озлобились. Чужого мнения о себе боятся. Это вверху. А внизу так же идут в революцию потому что тоже боятся, что о них плохо подумают. Ну, те-то ладно, тем хоть отчасти хочется. А этим ведь только боязно. Чем выше их положение, этих вершителей страны, подумал Дейер, тем низменней мотивы их поступков, и легкий каламбур этот, как всегда, успокоил его. Он-то в своих мнениях ни от кого не зависел, а что до поступков — что ж, настоящая свобода человека, занятого на поприще, состоит в понимании того, что чем-то связан, в чем-то зависим, где-то подневолен. Это и норма, и нечего ее переживать, наоборот — в сознательном и превосходном исполнении ее и есть внутренняя свобода человека, находящегося на службе. Все равно ведь царь помилует часть висельников, а не помилует,— ну, повезло, значит, писаке. Должна же быть какая-нибудь награда за быстрый язык, подумал он, уж он-то это понимает пуще прочих, имея веские основания. И перешел к следующему, никто из сенаторов более не возражал. Да и что возражать против смертной кары таким страшным и опасным людям, как вождь Михайлов, вездесущий исполнитель Фроленко, шпион Клеточников, динамитчик Исаев или нескрываемые фанатички Лебедева и Якимова?

Приговор читали внятно и торжественно. Виселиц предстояло десять. Сенаторы хоть и; прослезились, внимая истории жизни моряка Суханова, но сочувствие сочувствием, а офицер его имперского величества флота — это офицер его имперского величества флота. Виселица. И рабочему Тетерке виселица — пропащий человек, развращенный пропагандой невосстановимо, совершенно лишний теперь человек. И Колодкевичу виселица, и Емельянову. Пятерым — каторга бессрочная, пятерым — двадцатилетняя. Что новому предателю Меркулову бессрочная каторга — это так было, игра в правосудие,— она ведь слепа, Фемида, глаза у нее завязаны, она просто вину взвешивает, а на каторге человек ее отбывает или на службе в полицейском управлении (куда был Васька через неделю зачислен) — это ей все едино.

Неподвижно и завороженно сидел Баранников, Приговор огорошил, унизил и уничтожил его. Он хотел смерти, он смирился со смертью, он родным написал, что хочет умереть, а не гнить в тюрьме или на каторге: «...не чувствовать и не жить,— писал он,— легче чем чувствовать и не жить». А ему — пожизненная каторга. Он смотрел, еще будто надеясь на изменение, и не дикое у него было лицо, а растерянное и мальчишеское. Двадцать три ему исполнилось в том году.

И, нарушая молчание, деликатно, однако громко высморкался в большой платок, а потом и кровь сплюнул невозмутимый Клеточников. Он еще второго дня понял, к чему все идет, а он-то, наивная душа, боялся административной высылки — ночью было страшно, когда понял, но довольно быстро решил: лучше, чем чахотка все-таки, а пожить удалось славно. Тридцать четыре года — вполне божеский срок, было бы грехом скорбеть и жаловаться.

Потом их разводили по камерам, они все обнимались, слез ни у кого не было, даже облегчение какое-то наступило от полной и совершенной ясности судьбы. Михайлов вообще торопился: он спешил написать на волю письмо, изложив самые главные соображения. Одно из них особенно важное было: ни в чем не надо сознаваться вообще, это Воробей прав. Все не проходило чувство, что руководит, что может наставить и помочь. А Морозов опять поймал себя — вторично уже за февраль — на каком-то легком, неуловимом, сладостном предвкушении — чего? — не смог понять. Снова исчезло это чувство, но никакого страха, жалости, тоски не было. Как там девочка? И что сейчас с Ольгой? Чем кончился ее отчаянный самооговор?

Быстро и с интересом глянув на него, даже будто что-то сказать собравшись, но не сказав, прошел мимо незнакомый мужчина с умными пристальными глазами. Его сопровождал офицер из судебных жандармов. Явно не сажать вели, какой-то посетитель, очевидно.

А человек этот, пройдя длинный коридор, глянул на номер одной из камер и сухо попросил сопровождавшего офицера обождать его здесь, и чтобы не было никаких любопытствующих. Офицеру шепнули уже, что господин Рузов — чрезвычайно важная шишка, гадостей может сделать, сколько захочет, потому как работает для самого высшего начальства, и он щелкнул сапогами почтительно. Подбежавший по знаку офицера надзиратель отпер камеру, и Рузов, затворив за собой дверь, вошел, прямо и пристально глядя на обессиленно сидевшего Клеточникова.

— Здравствуйте, Николай Васильевич,— вошедший протянул руку.

— Здравствуйте,— Клеточников встал и вяло пожал сильную теплую кисть. У него самого пальцы и ладони горели, несмотря на холодный зимний закат.

— Не имею чести знать вас, милостивый государь,— сказал Клеточников, внимательно всматриваясь в лицо Рузова,— хотя, признаться, видел где-то... на суде?., нет, и ранее тоже.

— Тут все очень просто,— сказал Рузов.— Я ваш коллега, а заодно и тезка. Николай Васильевич Рузов.

— А-а,— протянул Клеточников,— теперь припоминаю. Раза два довелось переписывать ваши соображения о заграничной агентуре. Читал с удовольствием. Чем могу служить?

Маленький, щуплый, он стоял перед плотным Рузовым, приветливо и выжидательно глядя на него, и Рузов, неприятно ощущая свое здоровье, свою одежду, свое благополучие рядом с этим обреченным человеком, все-таки выдавил слова вопроса.

— Странный у меня к вам вопрос, уважаемый Николай Васильевич, неуместный, дурацкий, возможно, праздным любопытством рожденный, что в сих обстоятельствах, я понимаю, безнравственно, однако не могу его не задать вам, ибо хочу услышать ответ. Позволите?

— Если смогу,— по воспаленным большим серым глазам Клеточникова пробежала какая-то искра — будто крохотная молния пробилась от виска к виску, отразив свой путь в глазах, и Рузову вдруг стало легко, и обуза здоровья спала, потому, что он почувствовал в собеседнике еще гигантские запасы силы. Тогда он медленно вытащил папиросницу, глянул на оконце камеры, сообразил, что Клеточникову и так нечем дышать, и стал неловко прятать ее обратно.

— Что вы, что вы, курите спокойно,— Клеточников засмеялся,— и все мелкое треугольное лицо его разбежалось круглыми складками.— Мой защитник все время тоже курил здесь, а как дымят в департаменте, вы знаете лучше меня.

— Защитник был неважный,— сказал Рузов, благодарно глянув на него.

— Что могло меня оправдать?— Клеточников пожал узкими плечами и снова улыбнулся.— Однако я слушаю вас.

— Простой вопрос, Николай Васильевич,— сказал Рузов, посерьезнев и даже помрачнев.— Были ли вы счастливы?

Клеточников отвечал серьезно и доверительно.

— Очень. Это даже не то слово. Два этих года — единственное время, которое я действительно жил. Смысл имела моя жизнь, не знаю, как бы это пояснить точнее.

- Не надо,—сказал Рузов.— Я слишком даже хорошо понимаю вас.

— И я скажу вам больше,— ровным голосом продолжал Клеточников,— если приговор будет кассирован почему-либо или последует высочайшее соизволение о даровании жизни, я употреблю оставшееся мне время — небольшой, как видите, срок,— чтобы продолжить доступными средствами служение этим людям. Я не хочу скрывать этого, и вы вольны в сообщении моих слов.

— Господь с вами,— Рузов болезненно поморщился.— Я частное лицо, и хотя смешно в подобной ситуации говорить о моей порядочности, да еще при роде моих занятий...

— Я не хотел вас обидеть,— мягко сказал Клеточников.— Знаете, мне, признаться, был приятен ваш вопрос. Мне как-то все некому было сообщить, что я наконец счастлив. Я даже благодарен вам за посещение.

Рузов вскочил, торопливо и крепко пожал руку Клеточникову и быстро пошел к двери. Обернулся, когда на его стук дверь уже была открыта:

— Спасибо. Я желаю вам остаться в живых. Не могу ли я что-нибудь прислать вам пли как-либо помочь? Да! — он притворил дверь и понизил голос.— Может быть, что-нибудь надо передать на волю? Впрочем, извините, вы не имеете оснований мне доверять, вы правы. Что-нибудь из съестного, быть может?

— Мне просто некому ничего сообщать,— улыбнулся Клеточников.— А еда... благодарю вас, все необходимое у меня имеется. Благодарю вас,— твердо сказал он.

Рузов вышел. Странно устроен человек, думал он, быстро идя по гулкому коридору, величие чужой души делает его таким довольным и просветленным, будто это именно он благороден и высок. Нет, думал он, сбегая по лестнице, это не просто величие души, это трагедия на меня подействовала. Если бы помочь ему было можно, только чем помочь? Прислать врача? Ни черта они не могут поделать, тем более, что впереди у него — в лучшем случае каторга. Интересно, святые были такими? — думал он, жестом подзывая извозчика. Во всяком случае, первые христиане — наверняка такими. А святые — нет, конечно, тут ведь обман, тайные дела. Чести нету в тайном предприятии. А какая-то святость есть.

— Вези-ка меня на Лиговку,— сказал он извозчику, легко распахивая дверцу старенького экипажа — бывшей роскошной кареты, очевидно.— И побыстрее! Сейчас выпью немного,— сказал он уже сам себе неожиданно громко, как случается с людьми, подолгу бывающими в одиночестве,— и хорошенько это все обдумаю.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz