front3.jpg (8125 bytes)


Это была правда: «Земля и воля» попадала в самые разные слои общества, к людям несопоставимо разным по убеждениям, образованию, уму, достатку, интересам — и каждый находил в ней что-нибудь для себя. Потому что в первом же номере писали отважные нелегалы о самом существенном и явном, самом примечательном и характерном для России тех лет: о всеобщем, удивительно и равно всеобщем, недовольстве снизу доверху. Кто был запретами и рогатками недоволен, а кто — вольностями и распущенностью. Нехваткой еды и земли, поборами и налогами, доходами и расходами, самоуправством одних и безнаказанностью других, школами и учителями, судами и судьями, порядками и беспорядками. Недовольна была публика, раскупающая черные газеты, недовольны издатели, у которых публика раскупала эти черные газеты. Недовольны были, как точно писалось в «Земле и воле», даже самые-самые верхние начальники — «поводилъщики нашего главного барина»,— разделяли и они общий недуг, ибо сознавали все же, что и они, хозяева жизни,— не более чем «лакеи, командующие барином». И сноска на странице следовала издевательская и жутко правдоподобная — будто бы один из них сказал даже, отчаясь и вполне искренне: «Помилуйте, разве можно что-нибудь сделать при нашем дурацком правительстве!»

Перемен, перемен, перемен хотели все, все, все. И однако:

«.Стоять разиня рот и хлопать глазами — положение до такой степени и привычное для нас и приятное, что мы изобрели целые десятки разных глубокомысленных и даже изящных формул для обозначения такого состояния. То мы называем его «выжиданием событий», то... «путем мирного развития», то «логикою вещей»,— словом, и не переберешь всех таких хороших слов.

Плоды этих хороших слов уже приходится вкушать нам теперь, и хотя мы уверяем всех, что они очень сладки, однако, разжевав хорошенько какой-нибудь из таких послереформенных фруктов или овощей, непременно ощущаешь в нем зубами то кусочек ременного кнута, то обломок шпицрутена или розги, то заклепку от кандалов».

Кто же виноват во всем этом? — спрашивали безымянные авторы «Земли и воли». Что же происходит? В чем дело? И писали безжалостно и наотмашь:

«Глядя на то, как нагло издевается над русским человеком шайка грабителей и правителей, можно, пожалуй, подумать: вот смелые негодяи! Вот уж записные герои бесстыдства! И бога не боятся, и людей не стыдятся. Хоть они разбойники, а должно быть люди железного характера и воли.

Ничуть не бывало! Ты сам, конечно, знаешь, читатель, что мозгливее, трусливее, бесхарактернее нашего правительства трудно подыскать. Отчего же оно так смело и решительно душит тебя? Душит и при этом нагло попирает как писанные законы, так и неписанные естественные права гражданина и человека?»

А главное, в сущности, поступает оно настолько естественно, что отчасти даже справедливо, объясняли читателям эти нелегалы, поставившие себя за ту черту, с которой не только видно отчетливо, но и право объяснять обретается. Потому что не может власть уважать личность, которая в свою очередь преспокойно и равнодушно относится к тому, как секут простой народ за недоимки и оскорбляют таких же, как она. И от этой как раз пассивности, дряблости, брюзгливой недеятельности не то что проистекает всякое насилие и деспотизм, но сильнее наливается энергией от безнаказанности и попустительства, укореняется еще более глубоко.

Такие речи обвинительные, такие беспощадно обнажающие филиппики не доводилось еще, пожалуй, читать русскому читателю. И поэтому не только жарко обсуждались статьи «Земли и воли», но и осуждались зачастую — самыми заядлыми и завзятыми либералами, не любившими и не терпевшими, чтобы правда говорилась и о них, чтобы ответственность за бесчинства бюрократии и самодержавия, так удобно лежавшая на других, теперь отчасти и на них взваливалась твердой рукой.

Много и другого всякого печатала «Земля и воля», чего не позволял себе в России никто. Регулярную, например, хронику арестов и преследований, полное описание стыдливо замолчанного или лживо поданного в казенной прессе судебного процесса со всеми деталями того, что происходило вокруг. Сведения о смертях в тюрьме или ледяной ссылке безвестных мучеников освободительного движения. Стихи, которым не нашлось места в легальной печати. Сведения о начавшихся тогда уже стачках и волнениях на фабриках, сообщения об избиениях студентов. Преспокойные, в прессе невиданные и немыслимые расчеты, на кого и как ложатся налоги и поборы. Подробные сообщения о ночных обысках, дознаниях и допросах.

А еще мелочи всякие печатались, но для читающей публики, особенно для молодых, этим мелочам цены не было. Потому что выплывала вдруг наружу такая мерзость, такое хамство забывших стыд и в своей неуязвимости уверенных хозяев жизни, что читать было невыразимо приятно: самый факт обнародования, извещения о мелкой мерзости был как бы публичной поркой, и невозможно было заткнуть рот этой публично наказующей невидимой и неуязвимой руке. И название у раздела этого было уместное донельзя: «На свежую воду». И читая, негодуя и злорадствуя, что не безнаказанна отныне в России любая подлость, нечестность, воровство, взяточничество, разбой, словно невидимые доселе за казенной стеною, с благодарностью обсуждали читавшие, как добываются сведения эти. Кто бесстрашный ходит по самой кромке и добычу услышанную приносит в нелегальную печать, чтобы явочным порядком звучал в России хоть один чистый и ни на что не озирающийся голос?

* *

Журналист В. Тумашевский, преуспевающий очеркист, публицист и обозреватель, сотрудник газеты «Русский мир» и нескольких еще газет, дерзкий вольнодумец в кругу приятелей, разумно умеренный либерал среди старших и «достигших», рупор общественного мнения и флюгер начальствующего, человек лет около сорока, лысый и полный, со вкусом посмотрел на свой продолговатый бокал и произнес:

— Не знаю, как вы, господа, а я лично был счастлив, что ушел этот год. Мне он принес к концу одни неприятности.

Они сидели у присяжного поверенного Корша. Высокий, худой, очень нервный, быстрый и резкий в ответах и суждениях, с нервически подвижным лицом, Корш был добрым, отзывчивым и преданным человеком. Это так не вязалось с деловым и чуть сутяжным рисунком его внешнего поведения, что надо было вдоволь пообщаться с ним, чтобы полюбить. Может быть, внутренняя страстность, азарт так проявлялись у него? Морозов часто думал об этом. Он жил у Корша, который гостеприимно и дружески пригласил его и уступил даже свой кабинет (кроме трех часов в день, когда принимал клиентов), назвав его швейцару дома, где жил, своим помощником, что в целях безопасности было крайне удобно. А о том, что он сам рисковал по меньшей мере ссылкой, если Морозова схватят, Корш не заикнулся ни разу, будто не было такой перспективы. Более того, легко и с веселой беспечностью воскликнул: «О чем вы говорите!» —когда Морозов спросил разрешения заниматься в его же кабинете делами «Земли и воли» и стал приносить с собой портфель, в котором бумаг сполна хватило бы на пожизненную Якутию для всей семьи. Так же легко и готовно согласился Корш еще на одну крупную услугу: положил в банк на свое имя все деньги «Земли и воли». Их некому было держать, все почти жили по нелегальным паспортам, и потому помощник присяжного поверенного Корша, некий Николай Иванович Полозов, то бишь Морозов, по доверенности Корша распоряжался в банке его текущим вкладом, которым владелец Корш никогда не интересовался.

Он потом попал под суд и поехал в ссылку все же, скрытно азартный нервный юрист Корш, хотя землевольцы были здесь ни при чем: по обвинению в «легкомысленной растрате» судили его года два спустя. Но еще много-много лет как самое светлое воспоминание своей жизни хранил он ощущение честности и полноты существования той поры, когда помогал подполью.

А сейчас — гостеприимный хозяин полудружеской вечеринки (часть гостей почти совсем не знала друг друга) — Корш тоже поднял свой бокал и ответил Тумашевскому, поддерживая беседу:

— Почему неприятности? Вы же много и успешно печатались? Я за вами слежу с неизменным удовольствием.

— К сожалению, не один вы,— подхватил Тумашевский, радуясь возможности рассказать историю, казавшуюся ему смешной. Кроме того, тут сидел редактор и издатель журнала «Знание» Гольдсмит, и его жена, красавица блондинка с темно-синими глазами, время от времени отрывая от мужа влюбленный взгляд, не сразу успевала менять выражение глаз, переводя их на других гостей, и Тумашевский, женщин отнюдь не чуждавшийся, самонадеянно отнес к себе выражение лица красавицы Софьи Ивановны. Отчего-то он полагал, будто в истории этой предстает в выгодном и отчасти победительном спето, что объяснялось только странной профессиональной традицией об унижении своем рассказывать, как о ристалище.

В конце лета или осенью ушедшего года он напечатал статью, в которой сообщил между прочим, что правительство за недавнее время выслало в Сибирь административным порядком (то есть просто вызвали местные власти и выслали, а теперь жалуйся хоть батюшке-царю) до пятнадцати тысяч человек. На следующий же день он был со специальным нарочным доставлен в Третье отделение, где шеф жандармов, ничего не спрашивая, любезно подвинул ему по своему столу листок с цифрами высланных. По количеству цифры были настолько мизерными, что Тумашевский понял: вранье.

— А что мне было делать? — говорил он сейчас, привычно нажимая там, где встречал уже за несколько таких рассказываний смех слушателей.— Цифры липовые, будто для ребенка приготовленные, а коленки у меня дрожат: возьмет да моей персоной их на единичку увеличит. Я ему говорю: цифры заведомо неверные, а он мне в ответ любезнейшим голосом как раз ожидаемое и молвит: вы, говорит, господин любезнейший, сами-то как холод переносите? Может, вообще любите? Я пытаюсь обратить дело в шутку, отвечаю пушкинскими словами: «здоровью моему полезен русский холод». Потом спохватился и добавляю: но, разумеется, в определенных пределах. Не до якутского размаха, дескать. Ну возьмите, говорит, тогда цифирки эти, они хорошие, правдошние. Вот змей! Тут мне идея в голову: не могу я, говорю, раб божий, заставить редакцию печатать опровержение. Смеется. Это, говорит, мое дело, тут я вам помогу. Выходит куда-то, а на столе письмо кому-то. По-французски. Я, конечно, его читаю, хоть и в перевернутом виде. Привык у редактора из-под руки замечания прочитывать, когда он статьи правит. Да. Пишет, представьте, какому-то приятелю, извиняется за лаконизм, оправдывается тем, что работает нынче по восемнадцать часов в сутки — ищет убийцу Мезенцева и проклинает тот час, когда поступил на службу. Просит ввиду русской бездарности в сыскном деле прислать кого-нибудь из французов, а еще лучше — англичан, знающих русский или хотя бы польский язык. Ну, это так, между прочим. Возвращается и говорит: идите, господин Тумашевский, готовьте опроверженьице.

— А какие там цифры были? — спросила. очень черная дама с усиками. Тумашевский ответил с готовностью, ибо в этом и содержалась соль истории: ; — Там было, извольте сопоставить, написано, что за восемь последних лет выслано не просто вдесятеро меньше, но что и из этих почти все — кавказские горцы. -Засмеялись даже те, кто читал это не только в газете «Русский мир», но и в нелегальной «Земле и воле». 

— И вдруг вся эта история,— говорил Тумашевский,— всплывает в нелегальной газете. Я уже просто сижу и жду сам нарочного. Приезжает. Везут. Шеф такой же спокойный. Вас, говорит, господин Тумашевский, за болтовню о нашем свидании высылаю я завтра в Олонецкую губернию. Собраться успеете? Нет, говорю, хотелось бы еще пожить немного в столице, надо долги вернуть. А что же, говорит, это резон, оставлю вас пока в столице; только одно условие: через месяц, много, через два вы мне сообщаете лично, через кого ваша вечерняя болтовня попала в противоправительственную печать.

— А вы что? — взволнованно спросила Софья Ивановна.

Тумашевский устало и мужественно посмотрел на нее взглядом борца за гражданский прогресс — это, он зяал и проверил, для дам ее круга был самый надежный взгляд. , • -

—:— Я сказал, что я доносителем не был и не буду,— спокойно и твердо ответил он, действительно напрочь забыв, как лебезил и унижался т ту минуту, настоящую мужскую память имея для таких случаев.

— А он что? — не отступала Софья Ивановна.

— Сказал: идите, но помните, что я о вашем поступке не забыл.

— Да откуда они все узнают? — изумилась Софья Ивановна.

— Я думаю, агентов имеют во всех слоях общества. Тайных осведомителей. Кто-нибудь и среди нас сидит,— проговорил помощник Корша, общий любимец Полозов. Его все любили за неизменную веселость, ласковое доброжелательство и мальчишеское, кипящее остроумие. И теперь все привычно засмеялись.

— А вы, говорят, покидаете нашу Северную Пальмиру? — Тумашевский чуть покровительственно спросил Гольдсмита, глядя не столько на него, сколько на Софью Ивановну.

— Уезжаю,— ответил Гольдсмит со вздохом.— Больше нету сил, руки опускаются. Может быть, в Москве повезет больше.

— Вы о цензуре? — спросил Корш. В редкие минуты, когда не поносили правительство, его гости ругали цензуру, и он привык уже к этим всегда печальным и оттого уже смешным жалобам.

— А о чем еще может говорить журналист в наше время? — поддакнул Тумашевский.— Думаешь одно, пишешь уже чуть другое, печатается вовсе третье. И выходит, что от красноречия до косноязычия один шаг — через цензуру.

Все засмеялись. Тумашевский внутренне напрягся: не забыть бы такую прекрасную шутку.

— Вряд ли в Москве цензура слабее,— сказал Корш.— Все-таки провинция она сегодня, наша древняя белокаменная, а в провинции всегда- сильнее давят.

— Здесь, во всяком случае, больше не могу.— Гольдсмит нервно закурил и, затянувшись глубоко, горячо продолжал: — Посудите сами, господа, вот вам сквозная история моего мытарства.

Он положил папироску в пепельницу, Софья Ивановна тотчас старательно притушила ее.

— С семидесятого года издаю журнал «Знание», сами знаете, что пишем и печатаем только о науке — не к чему, казалось бы, придираться, не правда ли?

Ответа он, впрочем, не ожидал.

— А вот седые волосы — видите? — Тут Гольдсмит отклонил чуть влево свою пышноволосую черную голову, и Софья Ивановна тотчас, не удержавшись, чуть погладила его по затылку.— Вся седина исключительно от цензуры. А печень и сердце, жаль, показать не могу.

Слушатели засмеялись понимающе. Они знали это по собственному опыту. Разница могла быть в деталях, в конкретных фактах, всегда звучавших анекдотами,— их и ожидали все от рассказчика, и Гольдсмит не заставил себя ждать.

— Во-первых, непрерывно доказывай цензору, что всюду, где описывается борьба науки с религией, имеется в виду не православие, а католичество.

Награжденный общим смехом, он воодушевился и уже не жаловался, а как бы развлекал, и оттого голос его заметно пободрел.

— Или переводим Спенсера. Он в своей социологии заявляет, что все правительства — разбойники. Цензор на дыбы. Я его убеждаю, и притом успешно, заметьте, что да, Спенсер говорит, конечно, что все правительства — разбойники, но при этом — упаси бог! — не имеет в виду русское.

Он снова закурил папироску, уже наслаждаясь успехом своего рассказа.

— Тогда мне цензор говорит: что вы, собственно, господин Гольдсмит, помещаете статьи по социологии? Это ведь не наука, а вы обязались в утвержденной программе журнала писать только о науках. И я — не -мыслитель, обратите внимание, и совсем не универсал-академик,— сажусь и пишу для цензуры мемуар «О границах существующих наук»!

— Да это для Щедрина рассказ,— не удержался Корш.

Гольдсмит продолжал:

— Тут умирает начальник управления Лонгинов, всем вам известный и труднозабываемый.

— А в молодости, между прочим, вольнодумцем был,— вставил Корш.

Гольдсмит откликнулся:

— Да, а вы знаете, что он еще за границей тайно свои порнографические рассказы печатал?

— Ну и нравы у этой заграницы,— засмеялся Полозов, неотрывно смотревший в рот каждому рассказчику, из-за чего они то и дело обращались непосредственно к нему, ища одобрения и сочувствия, которые немедленно получали и от всего его вида, и от выражения лица.

— Он умирает, а на его место назначают университетского профессора Григорьева, известного ориенталиста. Ну, думаю, повезло: цензор — ученый, профессор, придираться не будет. Что бы вы думали: у этого старика идея-фикс, что все русское зло проистекает от общения с заграницей. А у меня чуть ли не все материалы иностранные — какая у нас теперь наука! Он меня вызывает и говорит — шепеляво так, еле разбираешь: «Зря вы, батенька, так обильно печатаете статьи иностранных ученых, всегда идущих по ложному пути». Ну?

Полозов смеялся по-мальчишески громко, закидывая голову назад и чуть не роняя очки.

— Ну, думаю, все, больше я не в силах. А тут соблазн: продается издание газеты «Молва», прогоревшей начисто и дотла.

— А что с ней случилось? Я все хотел узнать и все недосуг было,— спросил Тумашевский, тяготясь слишком долгим своим молчанием.

— Ее цензура давно хотела остановить за всякие либеральные происки,— охотно объяснил всезнающий Гольдсмит,— только не было очень уж вопиющего повода. Тогда им не утвердили нового редактора. Они — другого, и того не утверждают. Помытарили так человек с пять — представляете? — а потом прямо объяснили, что в назидание такой газете не утвердят в должности ее редактора даже саму пресвятую богоматерь. Так прямо и сказали. Что равносильно приглашению закрыться. А программа у нее очень широкая и удачная. Ну, мы решили с соредактором ее купить, слить со «Знанием» и выпускать одно только «Слово». Год провыпускали, больше не могу, Ни за что не догадаетесь, что они со мной сделали.

— Ну, ну? — жадно спросил Полозов, заранее умирая от смеха. Тумашевский высокомерно глянул на очкастого этого мальчишку и ожидающе — на Гольдсмита. Тот сказал удрученно-весело:

— Я им отказался представить фамилии моих авторов, которые пожелали укрыться под псевдонимом. Говорю: авторская тайна. Вдруг приходят в редакцию! — Из Третьего отделения! — поступил прямо туда допос, что все мои авторы — прошлые, частично настоящие и несомненно будущие каторжники. Ну? — И выждав паузу, добавил: — Нет, уезжаю в Москву. По дороге посмотрю, подумаю...

— Напишете «Путешествие из Петербурга в Москву» и сядете,— сказал Полозов. Тут даже Тумашевский усмехнулся поощрительно;

Все заговорили разом и возбужденно, было в комнате человек десять, и никому пока не удавалось завладеть общим вниманием. Полозов встал и вышел в коридор. Гольдсмит поднялся за ним почти сразу. «Господин Полозов,— негромко окликнул он его,— позвольте вас на минуту». Морозов обернулся и просиял приветливо: он уже давным-давно знал Гольдсмитов, еще перед первой поездкой за границу, а с полгода назад и жил у них месяца два, удерживая с трудом себя от искушения пролистать хоть наскоро множество научных книг в кабинете хозяина, чтобы не тянуло, как случалось приступами время от времени, снова заниматься наукой.

Они очень крепко пожали друг другу руки, а потом, подумав мгновение, обнялись и поцеловались.

— Вы были со мной так вежливо-холодны при встрече два часа назад,— проговорил Морозов, улыбаясь всем лицом,— что я решил, будто чем-то вас обидел последний раз.

— Что вы! Мы вас очень любим,— с жаром сказал Голъдсмит.— Наоборот: вы были так сдержанны, что я подумал — в ваших интересах не обнаруживать знакомства. Вы ведь теперь профессионал подполья, не так ли?

— Не будем об этом,— мягко сказал Морозов.

— Хорошо, господин Полозов,— сказал Гольдсмит, согласно кивая головой и всем видом изображая солидарность.— Только у меня к вам просьба существенная.

— Как я рад,— воскликнул Морозов,— хоть чем-нибудь отблагодарить вас за гостеприимство.

— Когда я в недавние годы почитывал герценовский «Колокол»,— начал Гольдсмит вкрадчиво,— я все думал: откуда они берут столько фактических мелочей и тонкостей? Конечно, присылают им, это я сообразил, а также приезжие привозят. Ну, а те — откуда? Ответ простой, казалось бы: собирают по крупицам. А как? Прямо ходят и выспрашивают? Конечно, нет. Опасно. Раз-два — и замечен. Значит, как? Просто! Ходят в гости, беседуют, сами рассказывают много и послушать не брезгуют. Даже, наоборот, охочи послушать. Иные просто, а иные так приятно, так завлекательно тебя слушают, что просто хочется, хочется им что-нибудь интересное рассказать, поразить, порадовать, правда же?

— Это вы к чему? — спросил Морозов, хотя уже было ясно по его улыбке, что ему понятно, к чему.

— Я к тому,— у Гольдсмита появилось на лице просительное, чуть виноватое выражение,— что я сейчас сообразил, откуда в нелегальной «Земле и воле» столько прекрасных фактов, неведомо откуда просочившихся. В частности, про этого борзописца Тумашевского.

— Ну и что? — спросил Морозов холодно.

— Вот что,— заторопился Гольдсмит,— мои мытарства с цензурой излагать не надо. У меня слишком много неприятностей, чтобы еще раз привлекать к себе внимание.

— А если я скажу вам, что вы ошибаетесь и я тут ни при чем? — спросил Морозов с безразличной обаятельной улыбкой фланера, с Невского.

— То я вам по поверю,— сказал Гольдсмит. К ним подплывала красавица Софья Ивановна. Она пе могла долго без мужа. В его отсутствие даже движения ее делались суетливыми и беспокойными, а завидеи его, она мгновенно обретала опять неспешную вши-чавость женщины, сознающей свои достоинства.

— Николай Александрович,— запела она приветливо,— вы ноль внимания на нас и совсем забыли, а моя дочь до сих пор говорит, что никто ее так не может прокатить на ноге, будто на коне, как вы.

— Соня,— мягко перебил Гольдсмит, обнимая ее за мгновенно подавшиеся плечи,— Соня, это перед тобой Николай Иванович Полозов, и забудь все, что , ты о нем знала. Поняла?  

— Извините, сконфузилась Софья Ивановна и замолчала.

— Что вы, что вы, Софья Ивановна, я счастлив вас видеть, и это пустяки, что вы оговорились, я виноват сам, что не успел предупредить вас. Но вы все два часа за столом вели себя, как подлинный конспиратор, и ни разу ко мне не обратились.

— Это потому, что вы держитесь как чужой,— сказала она обидчиво.

— Простите,— с чувством проговорил Морозов и поцеловал ей руку.

— Так мы договорились, ладно? — спросил у него Гольдсмит.— И пользуйтесь в Москве нашим домом, когда он появится. Пожалуйста. Мы будем очень рады.

— Только, чур, в обмен,— ответил Морозов. Деловой Гольдсмит сразу посерьезнел от его тона.

— На что? — удивился он.

— Час думаете, а через час рассказываете мне что-нибудь существенное из того, что может пригодиться. Ладно? Чудесный, по-моему, а главное, справедливый обмен.

— Ха-ха-ха,— облегченно залился Гольдсмит.— Вот это деловая хватка! Договорились. По рукам. Как только что-нибудь вспомню.

Софья Ивановна ласково улыбнулась Морозову, не понимая, о чем идет речь, но даря обворожительной улыбкой каждого, к кому муж питал расположение. Это она чувствовала безошибочно.

Но еще ранее условленного срока, когда часть гостей уже собиралась от Корша уходить, а часть садилась за карты, Гольдсмит подсел к Полозову.

— Вот что,— начал он.— В каждом министерстве есть секретный денежный фонд, предназначенный, как цветисто говорится в узаконении, на «известное Его Императорскому Величеству употребление». Так вот, в министерстве внутренних дел из этого фонда оплачивается театральный абонемент — постоянная ложа в итальянской опере для министра внутренних дел. 

— Это вполне достоверно? — спросил Морозов, строго глядя из-под очков, отчего лицо его стало еще более мальчишеским.

— Абсолютно,— подтвердил Гольдсмит.— Годится?

— Вполне,— произнес Морозов.— Просто вполне. Даже очень. Спасибо большое.

— Рад служить подрыву основ,— печально произнес Гольдсмит.

— Но ведь это лучше, согласитесь, чем служить укреплению их,— серьезно возразил Морозов.

— Не знаю,— тоже серьезно ответил Гольдсмит.— Честно сказать, мне больше всего хотелось бы служить чистой науке. Не в качестве исследователя, нет. Я бы просто писал о ней и был бы счастлив. Чтобы не мешали только. Но служил бы науке. Вам это, впрочем, непонятно, наверно.

— Да, мне это трудно понять,— готовно согласился Морозов и громко рассмеялся чему-то, дергая себя за мягкую негустую бородку. Она появилась так недавно, что очень приятно было снова и снова ощущать ее взрослящее шелковистое присутствие.

В квартире Зотова, секретаря газеты «Голос», хозяевами были книги. Это сразу бросалось в глава. Книжные полки удобной и добротной выделки начинались прямо в прихожей, покрывали все ее стены, проникали в гостиную, нехотя уступали место будто случайным здесь трем большим картинам в золоченых рамах и снова продолжались, уходя по коридору в глубь квартиры. Такие же полки всюду стояли в кабинете хозяина, здесь уже царствуя безраздельно, вплотную обступая письменный стол, нависая над 'ним, забираясь под лепной потолок, ломясь от туго поставленных на них книг то в старинных кожаных и тисненых, то в новехоньких легких переплетах. Зотов был еще историком литературы, автором нескольких книг и великого множества статей. Было ему сейчас под шестьдесят, но сидевшему у его стола Морозову он казался глубоким стариком.

С недавних пор возникла проблема трудная и неизъяснимо приятная: некуда стало девать разросшийся до двух больших портфелей архив организации. У всех знакомых, даже не бывших под подозрением или слежкой, мог в любой момент случиться обыск, а бумаги были важные, безусловно компрометирующие тех, у кого могли быть обнаружены, и вообще содержащие слишком много сведений. До последней поры где придется держал Морозов эти портфели — само собой естественно вышло, что к нему — секретарю редакции и редактору — начали стекаться не только материалы для газеты, но и десятки других документов. Их стали сдавать ему, ни о чем его не спрашивая. Да он, впрочем, и не отнекивался ничуть. Только у него да у Михайлова проявилось с первых дней острое чувство историчности всего, что они делали, и сохранить бумаги их не только для дела, но и для потомства оба они считали необходимостью и долгом.

Приятным в этом затруднении был быстрый рост архива — появилась программа, возник устав, было много адресов и документов, образцы печатей самых разных правительственных учреждений, а вскоре появилась и главная, пожалуй, деловая ценность — толстые тетради со списками и приметами шпионов Третьего отделения. Хранение должно было быть надежным до мыслимого предела, но в то же время доступным в любое время.

Посвященный в затруднение адвокат Ольхин (написавший, кстати, стихотворение на смерть Мезенцева с посвящением Кравчинскому) попросил о приюте архива секретаря газеты «Голос», известного историка литературы Зотова, и тот с готовностью согласился.

Но пришедший по этому делу человек не нравился Зотову. Что-то неуловимое в тоне его и повадке показалось мнительному хозяину не соответствующим ситуации встречи. Будто не с просьбой обращался худой этот жидкобородый нигилист, а доверял нечто, поручал, чуточку снисходил будто — так обожженный порохом солдат требует воды и привала на часок у трусливого мирного обывателя. Это было обидно Зотову, столько на веку своем потерпевшему от цензуры и начальства, что почитал себя борцам и бойцом культуры, а главное — не имел права на этот тон безвестный сопляк, нанерняка вышибленный только что из гимназии и возгордившийся курьерской, очевидно, причастностью к организации безвестных полугероев-полузлодеев, поднявших голос и карающую руку.

И, не найдясь толком, как поставить мальчишку на место, Зотов неожиданно для себя самого вдруг надменно и покровительственно сказал:

— Между прочим, молодой человек, на стуле этом, на котором вы располагаться сию минуту изволите, сиживали и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь. Они частенько в гости забегали к отцу моему на чаек.

Было это ложью смешной, мальчишеской просто, потому что прекрасно понимал и знал Зотов, что не забегали эти люди так запросто к его отцу, очень второстепенному беллетристу.

И он совсем на себя разозлился — зачем, кому, чем хвастается? И замолчал насупленно. А гость поверил, заволновался страшно, аж привстал и, с уважением спинку стула потрогав, задал беспромашно тот вопрос, от которого полегчало старику Зотову, и острое раздражение — он знал за собой резкие эти переходы — сменилось умиротворенным благостным расположением.

— Господи, неужели вы этих людей знали лично? Это ведь счастье какое! Вам надо писать обязательно, такое не должно быть забыто.

Это он Зотову говорил, съевшему зубы свои на литературно-журнальном деле, нахал и щенок резвый, нашел кому советовать.

— А сборник потаенной русской поэзии — слыхали, возможно? — который Герцен издал в Лондоне,— ответил ему на это Зотов (на, мол, на тебе, очнись, и посмотри, с кем ты сподобился разговаривать, мальчишка!),— он составлен почти целиком из стихов, которые доставил Александру Ивановичу я. Лично, разумеется. А Герцен в благодарность взялся быть моим чичероне по Лондону. Дня три он меня там водил.

Гость не сводил с Зотова восхищенно вытаращенных глаз, и это сполна извиняло его деловой первоначальный наскок. Очевидно привык, что ему всегда сразу о деле говорили и только в повелительном наклонении, и перенимает дурные манеры своих наставников.

— Теперь поговорим о вашей просьбе,—сказал Зотов, уже совсем успокоившись.— Вы хотите что-то , сохранять у меня?

— Вот оно что,—протянул Морозов, будто .теперь только сообразив что-то.— Так вы в деталях о нашей просьбе не осведомлены! Тогда простите мне, ради всех святых, Владимир Рафаилович, мой бесцеремонный наскок спервоначалу. Я-то был простодушно уверен, что Ольхин все-все изложил вам, и мое дело для первого визита — только оговорить с вами подробности и условности. А выясняется теперь, что нет, так я все начну заново, и, конечно, с просьбы начну, с .поклона даже, если желаете, и с объяснения того, что мы делаем и что хотим, и почему прислан ради этого к вам именно я, ваш покорный слуга. Кстати, вот у вас над столом слева, извините мою машинальную наблюдательность, вам, как литератору, это должно быть понятно, стоит книжка стихов лондонского издания «Из-за решетки». Так там м мои есть. Простите бахвальство мое,— знакомства ради. 

«Э, да он не прост вовсе, молодость обманчива»,— подумал Зотов, быстро соображая, не сболтнул ли от неразъясненности и раздражения лишнего чего.  Нет, кроме Пушкина, Лермонтова и Гоголя ничего не было, вроде. А это затушуем сейчас с легкостью, бодро подумал он. И сказал приветливо и ласково: .: — Рад премного, что вы коллега мой. У нас ведь в доме, знаете ли, с давних лет безраздельный культ литературы. С отца повелось, он в свое время очень, очень известен был...

И зорко глянул Зотов из-под густых своих немолодых бровей на молодого нигилиста: не смеется ли, припомнив о Пушкине? Нет, почтительно внимает. Лишь бы не рассказал кому — по Петербургу смешки и насмешки разносятся ведь быстрее звука.

Зотов на всякий случай чуть по-другому теперь вывернул.

— Мне в год смерти Пушкина пятнадцать было лет, я учился в Лицее, там у нас, знаете ли, вместо бога его имя было, честное слово. Так что я очень гордился, что отец мой знаком был с ним и виделся. И приятель мой, как сейчас помню, немало мне завидовал в этом. Он завистлив был в юности, Петрашевский.

— Как, вы с Петрашевским учились? — вскричал гость изумленно, и Зотов окончательно хорошо стал относиться к нему, ибо понял уже, что главным образом волнуют гостя имена, причастные к его сегодняшнему горению, а остальные — так. Сопровождение. Так что не запомнит он невесть отчего сорвавшееся с языка привирание.

(Запомнил его Морозов. Отчетливо и вполне. Только по своей привычке неискоренимой верить людям и доверять им сразу и всецело он даже не подумал сомневаться, полагать это хвастовством или невинной гиперболой. Забегали посидеть великие люди — и ладно, и слава богу, значит — хороший, наверно, и достойный был человек.)

— Я с Петрашевским не только на одном курсе учился,— говорил Зотов неторопливо,— я по его делу даже привлекался. Отпустили, правда, сразу — я на его пятницах всего один раз был. А с Герценом, с тем много общался, и уже в годы зрелые.— Зотов понял теперь, кто интересует посетителя, и готов был — опытный собеседник — утолить сполна его любопытство, чтобы потом не безответно задавать свои вопросы. У него они тоже были. Он привстал, дотянулся до книжечки стихов, названной Морозовым, легко листнул ее привычным пальцем — как раз принесли чай,  и в разговоре естественная пауза,— пробежал глазами по строчкам. Столько видел он за свои годы всяких стихов, стольких графоманов разубеждал писать или отваживал, стольких способных людей благословлял (где они теперь? что-то не видать их поэзии — жизнь, что ли, съела?), что не надо было ему долго и сосредоточенно вчитываться. Он сказал: «Да, интересно»,— и отложил книжку, помешивая чай ложечкой и со вниманием повернув к Морозову благожелательно улыбающееся лицо. Только, если бы Морозов, от волнения перестав чай прихлебывать, как это часто бывало с сидевшими на этом стуле молодыми людьми, спросил хозяина, что тот о его творениях думает, Зотов с той же благожелательной улыбкой сказал бы фразы огорчительные. Что поэзии тут и не было, даже не ночевала тут поэзия. Что стихи эти — от молодости, от излишка сил, от упоения жизнью (оттого, кстати, и печальные они такие — всегда так бывает. На веселые стихи только очень зрелые люди способны и жизнью здорово помотанные. Или, конечно, гении животворящие — как, например, Пушкин). Что просто натура у Морозова — одаренная весьма и весьма, богатая чрезвычайно и многообразно. Где и в чем его основной талант проявится мощно и ярко, сказать покуда нельзя (да по российскому климату и увясть может запросто, не расцветя,— самое бытовое явление), а стихи — это боковая ветвь, избытки и как бы лишний пар от чрезмерного давления душевных сил. Да и умственных, впрочем, тоже — очень от разума идут эти стихи, настолько же, насколько от души. Так что писать пишите, но не заблуждайтесь и не возноситесь, потому как потом горькое будете горе мыкать от разочарования и краха иллюзий. Ну и тематика покуда — тенденциозна и узковата несколько, что обедняет, безусловно, делает стихи однодневками. А так есть, есть что-то, вроде как отблески и отзвуки таланта, то ли хранящегося под спудом пока и себя косвенно обнаруживающего, то ли от обманного мерцания — такое, батенька, тоже бывает в нашем непростом деле.

Только всего этого Зотов не сказал. Ни слова он; вслух не сказал, потому что Морозов ничего о своих стихах уже давно никого не спрашивал. Потому что досконально и твердо был уверен: изумительно пишет стихи он и превосходно. А было б время, вдесятеро больше писал бы и вскорости непременно поразил бы читающий мир. Во всем остальном — абсолютно во всем — сдержан был до неприличия, до подозрения в кокетстве, а в стихах — как любой, впрочем, из его коллег по прекрасному занятию этому — был упоен, возомнен и самоуверен. А если при этом говорил какие-то условности, что сознает-де и понимает несовершенство отделки,— так это врал. И не оттого, кстати, конфузился, что сознавал действительное несовершенство, а оттого, что сознавал, что врет. Потому что чувствовал непреложно: прекрасные стихи всегда удавались ему, в случае если удавались вообще.

Но тут, у Зотова сидя, вдруг такие сведения и знакомства обнаружив, как можно было о стихах своих спрашивать, смешно было бы, да и неинтересно. Куда интереснее вот что было спросить у этого бывалого человека:

— Но за знакомство с Герценом у вас могли быть неприятности, Владимир Рафаилович? И как вы не боялись стихи передавать, тоже ведь могло вскрыться — на виду ведь вы и всем известны?

Поразительно все-таки приятный оказался молодой человек. О стихах своих не спросил тактично, хотя сгорает, конечно, от любопытства и надежды на похвалу, а спросил интереснейшее — то, о чем Зотов может рассказать историю далеко- далеко не банальную. Вот она, пожалуйста, история эта.

— Тут меня, милейший мой, одно удивительное действо спасло. Редкого благородства поступок один, И узнал я о нем случайно. Я тогда театралом был завзятым, папенькина школа чувствовалась. И знакомый кассир чуть не еженедельно оставлял мне билет в одно и то же кресло партера. А соседом моим был чиновник Третьего отделения. Годы эти были либеральные донельзя, и чиновник от духа времени не отставал. Покойник ныне, царствие ему небесное. Познакомившись, мы много с ним в антрактах разговаривали. И однажды он мне говорит: хочу предупредить вас, достопочтенный, что у нас известно ваше посещение Герцена, так что я вас ни о чем не спрашиваю, можете не отрицать, я вам ничего не говорил притом, только приготовьтесь, могут вызвать и спросить. Приготовился я. Коленки дрожат немного: сборник тот, надо вам сказать, почти целиком состоял из моего привоза. А вызова нет и нет. Через месяц или более встречаемся в театре снова. Никто, говорю, не вызывал. Еще бы, смеется. Благодарите судьбу и редкое, уникальное благородство самодержца нашего. Список посетителей Герцена составил и прислал шефу жандармов русский посол в Англии. Шеф жандармов на очередной доклад принес этот список Александру, сославшись на источник. Было холодно, вечер, царь стоял, прислонясь к спинке кресла, у горящего камина. Выслушал доклад, взял список и со словами: «непристойно послу российскому заниматься такими делами» — бросил список этот в огонь, не разворачивая. Не копию, притом, заметьте, а сам список! Вот какая история, оцените благородство свершителя ее, а?

— История прекрасная! — с жаром подтвердил Морозов. И осторожно спросил: — А у вас к самодержцу приязнь только за этот поступок? А Польшу растоптанную и раздавленную вы ему тоже в заслугу ставите? — добавил Морозов, то в глаза собеседнику уставляясь, то изучая узор переплетов на ближайшей полке.

— А пусть сидят тихо и не пузырятся попусту,— сказал Зотов.— Лучше, чем под нами, им не будет, все равно ведь подомнет кто-нибудь. Вечно ее делят, делят... Ну и потом престиж российский — дело государственное. Вообще, по-моему, все дела такого уровня можно с пониманием обсуждать, только находясь на этом же уровне и с него взирая.

Много, очень много сказал ему Зотов ответом этим. И о безразличии своем к таким вопросам, и о том, что нечего мальчишкам совать нос куда не следует, и о неприязни своей скрытой к инородцам. Морозов поэтому заспешил с полным выяснением дела:

— Как же вы, Герцену способствуя, взглядов его не разделяете? И голод, бесправие всякое, насилие российское — отказываетесь во внимание принять в любви вашей к престолу?

Зотова уже довольно давно так никто бесцеремонно не расспрашивал, будто потроша сокровенные глубины, куда он и сам давным-давно за текучкой повседневной не заглядывал. Однако раздражения не было в нем, наоборот — очень интересным показалось так изложить свои жизненные взгляды этому настойчивому любомудру, чтобы он главное понял: в свою веру Зотова никто не обратит, у него собственная прочна и выяснена. Он кашлянул чуть, горло прочищая, и вдруг очень молодо себя почувствовал — мысль возникла интересная, а заодно мальчишку поучить.

— У вас очень естественная для молодости черта, Николай Александрович,— начал он неторопливо и с удовольствием заметил, как блеснули чуть из-под очков глаза собеседника,— видать, не раз попрекали его зеленой молодостью, и не любил он этого довода в споре. Ничего, голубчик, Проглоти, тебе полезно это помнить с твоим неуемным любопытством к потрошению.— Черта простительная, однако знать ее надо, чтобы над ней подняться со временем. Вы раскрашиваете мир и людей в краски черные и белые — сообразно тому, что на палитре ваших горячих убеждений имеется. А мы все очень разных цветов, люди-то божьи, и многие просто не имеют, что ли, никакого отношения к занимающим вас жгучим вопросам. И слава богу, что не имеют: сгорели бы, испепелились, пе могли бы призванию своему служить — искусству, например, науке, просвещению.

 

Морозов дернул головой беспокойно и возражающе, но Зотов сухой ладонью мягко остановил его. И продолжал так же неторопливо.

— И люди эти, заметьте-ка, милейший, ни в коей мере не бесполезнее человечеству, чем вы с вашей жаждой все переворотить, разворошить и заново обустроить. Вы на себя функцию господа-творца берете, не спрося ни у кого согласия. Это, впрочем, вопрос особый, вернусь, грешный аз, к людям, вами презрительно именуемым либералами.

Морозов засмеялся дружественно и с симпатией. Зотов тоже улыбнулся легонько.

— Глупое название, милейший. Несообразное, узкое. Потому как снова за одним этим словом, по-вашему, нечто серое изображающим, промежуточное между черным и белым, — богатейшая гамма скрыта. Я, например, по-вашему, либерал. То есть, иначе говоря, сочувствующий, но тряпка; сам в дело не гожусь. Не так ли? Не отвечайте! Сам знаю. Так вот неверно это, я не либерал. Мне на вашу революцию, бунт, восстание, как бы там их ни называли, — начхать. И даже того хуже. Я литературу люблю. Одну , ее. Богатство духа человеческого люблю, в литературе воплощаемое. Сам способен не весьма, книжный червь, но люблю, предан и ей служить буду. Герцену я стихи возил единственно, чтобы они свет увидели. Все, что написано, должно видеть свет. Этому я готов служить.

Снова Морозов, просияв весь, пытался сказать что-то, но Зотов остановил его снова, встал и подошел к дальнему в кабинете ряду полок, также возносящихся к потолку. Тут он поднял палец торжественно и со значением. Очень он разгорячен был и потому не палец поднимал, конечно, а вздымал перст указующий.

— Видите две полки эти верхние? Тут собрана лучшая в России, самая полная коллекция нелегальных изданий — и ваших друзей, и раньше кто был, а прибавятся новые,— еще добавлю. Несколько сотен наименований! А?

Он торжествующе и хрипло рассмеялся. «Как скупой рыцарь над золотом»,— с восхищением подумал Морозов. И спросил уважительно:

— А не боитесь? Один обыск — и нет ничего, а вам высылка.

— Пустое,— сказал Зотов равнодушно.— У меня разрешение есть собирать такие издания. Исхлопотал. Так что милости прошу доставлять мне по одному экземпляру всего, что у вас будет. Сохраню для истории и потомства. Я, может, ваши портфели и держать-то согласился из-за корысти собирательской. А до революции вашей мне нет дела. Потому что получится у вас в лучшем случае — фаланстер, как у Петрашевского. -

— Это вы о чем? — спросил Морозов.

— Петрашевский, он ведь владетельный барин был,— сказал Зотов со вкусом, усаживаясь опять в кресло возле стола и отхлебнув глоток холодного чая,—у него в Новгородской губернии крохотная деревушка была одна — домов семь, кажется. Да, выселки такие, что называется. Сырость, болото, дома погнили, а рядом лес барский. Староста к нему с просьбой: нельзя ли взять лесу, барин, крыши подлатать прохудившиеся. Тут Петрашевского идея и пронзила. Он и говорит старосте: голубчик, я вам для всех семи семейств построю один общий фаланстер. И пошел расписывать старосте преимущества совместного житья по сочинениям своего любимого Фурье. Староста голову в землю — слушает. Знаете, наверно, эту мужицкую привычку слушать, голову наклоня? Что он при этом думает, неизвестно: то ли соглашается, то ли последними словами тебя кроет. А Петрашевский прямо идеей своей не нахвалится: начинайте, говорит, строить, лес мой, оплата плотников моя, к осени переселитесь. Начали возводить общественный дом — точно по Фурье. Энтузиаст Михаил Васильевич самолично туда стариков водил, объяснял, показывал: дескать, совместное проживание, общий труд, великое множество достоинств. Те тоже голову в землю, твердят: «Премного вам благодарны». Он им закупил утварь всякую, инструменты, новые хлебные амбары построил, конюшню. Все тут! Через день — переселение. А сам поехал к приятелю, где всегда останавливался. Приезжает назавтра — догадываетесь?

Морозов кивнул, заранее смеясь. Он уже давно догадался.

— До бревнышка сожгли!— воскликнул Зотов.— До балочки! Груды золы и головешки. Вот чем кончается Фурье, в новгородские леса насильственно пересаженный.

— Вы только отказываетесь главное понять, Владимир Рафаилович,— промолвил Морозов.— Самое, самое главное. Мы те ничего навязывать не хотим. Мы хотим, чтобы народу дали свою волю изъявить — и все. А нам — чтобы дали возможность его к этому изъявлению воли подготовить. Чтобы просветить дали, образовать, объяснить что к чему и из чего происходит. Не более того. А бунт, восстание, смута — это вчерашний день, мы теперь не жаждем этого вовсе.

— Что же вы свои планы так быстро меняете? — подозрительно спросил Зотов.— За вами не уследишь.

— Взрослеем, Владимир Рафаилович, ищем пути и средства,— ответил Морозов.

— Ну, смотрите сами, мне это интересно так только, я все равно не верю.— И Зотов встал, приглашая Морозова за собой. В прихожей он показал ему рукой на две незастекленные полки возле самой вешалки.— Сюда можете положить свои портфели. Будут в совершенной сохранности. Паче чаяния, нагрянут синие гости, всегда скажу: оставил кто-то из авторов газеты, ко мне многие ходят. Но это исключено практически, я свою репутацию знаю. И действительности она соответствует,— он пронзительно посмотрел на Морозова, грозно произнося эти слова: мол, никаких семян ты в меня, брат, не посеял.— Приходить можете когда угодно, только все операции с бумагами — в моем кабинете. Хорошо?

— Воля ваша,— ответил Морозов. Зотов вдруг засмеялся негромко и затаенно. Морозов вопросительно глянул на него.

— Знаете,— сказал Зотов,— в добрые старые времена покойного Николая цензура слова «воля ваша» заменяла всегда на «как вам угодно». Вот идиоты усердствующие.

— Я вас правильно понял — чтобы даже слово «воля» не появлялось, да? — спросил Морозов.

— Ну да, намеков боялись,— Зотов все смеялся негромко. Морозов покачал головой изумленно.

— Это еще что,— продолжал Зотов.— Как-нибудь расскажу вам — плакать от смеха будете. Мы-то без смеха плакали. Но выжили, как видите, сохранили светы свои. Как же нам теперь сегодняшний день не ценить?

— Будет лучше,— уверенно произнес Морозов.— Значительно лучше.— И не замедлясь нисколько, честно добавил: — Хотя, признаться, не знаю, сколько поколений сложит ради этого свои головы.

— Так что мне уж позвольте дожить, как начал,— проговорил Зотов.— Мелкими моими радостями. Шекспиром, Дантом. И вашими, не премину добавить, листочками. Я собиратель, знаете ли, грешен. Так что уж не затруднитесь по выходе одаривать. Премного обяжете старика.

— В двух экземплярах, Владимир Рафаилович,— улыбнулся Морозов.— Будете довольны. И спасибо вам за храпение. Нужна для этого смелость, не принижайте свои достоинства.

— Э,— Зотов махнул рукой.— Быть бы живу.

Они расстались, очень довольные друг другом, а Зотов — еще и самим собой. Он давно уже не выговаривал так полно и точно свое отношение к миру и к жизни. «Забавный мальчишка, это его собственные способности так возбуждают собеседника, что он тоже начинает говорить», — подумал он. И радостно потер руки, представляя, как прибыльно обменяет второй экземпляр нелегальщины у коллекционера и соперника профессора Брудного на старые книги.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz