И Плеханов, правда, тоже никуда не уехал. Он, конечно, больше не приходил оставшиеся три дня, когда все спорили и договаривались друг с другом, ища основу согласия, но ему исправно излагали по вечерам соратники все, что происходило днем. Договорились, что все остаются вместе. Выбрали администрацию — центр: все равно туда вошли Михайлов и Фроленко; выбрали редакцию газеты: все равно там оказались Тихомиров с Морозовым. И помнили, все время помнили приехавшие из Липецка, что уже есть на самом деле Исполнительный Комитет, так не сподручней ли остаться в его составе? Но действительно страшно было терять друзей, их ведь и так была ничтожная горстка на многомиллионную молчащую страну. Воронеж покидали группами по двое, по трое. Морозов спешил уехать. Теперь он особенно жалел, что не успела появиться из-за границы Ольга. Он спешил в Петербург, чтобы повидаться скорей и чтобы поселиться вместе, Он любил. Еще в последний день в Липецке он остро и счастливо, вспомнил, ощутил внезапно, что он любит и любим. Он внимательно слушал речь Михайлова, и она казалась ему прекрасной, лучшим из того, что ему доводилось слышать. Он смотрел на лица друзей и не понимал, как могут люди жить, не зная и не видя этих лиц. Сам летний день был исполнен такой красоты и значимости, все доносившиеся звуки были настолько гармоничны и чисты, а краски зелени, воды и неба — так ярки и насыщенны, что даже несимпатичное обычно зрелище потных и галдевших больных, сладострастно и доверчиво пивших у источников будто бы целебную воду, представилось ему тогда вполне естественным, заслуживающим участия и сострадания. В этот день Ольга Любатович переходила границу. Конец мая она прожила в крохотном домике под скалой посреди соснового бора. Склоны горы были усеяны нарциссами, природа дышала тишиной и невозмутимым вековым покоем. Это был пригород небольшого швейцарского городка, и вокруг не было ничего, что даже напоминало бы о предстоящей через неделю в России заведомо обреченной жизни. Они жили в одной комнате с Верой Засулич, которая тоже собиралась обратно и Россию, а к обеду за разостланную на траве скатерть садился Кравчинский и спускались с чердака несколько других, живших там же в ожидании проводника домой. Кравчинский скоро уехал — должна была рожать жена, и Ольга писала по нескольку часов в день историю студенчества в Цюрихе и все, что знала о друзьях по процессу пятидесяти. Горная гостиница рядом была им не по карману, это отчего-то очень веселило их, и месяц май остался счастливым и светлым воспоминанием в ее жизни. Потом появился энергичный и какой-то распахнутый весь, дышащий доброжелательством и уверенностью хозяин границы Арон Зунделевич, и они тронулись в путь. День и еще ночь они ехали в битком набитом вагоне четвертого класса, ели соленые консервы из буйволиного мяса, все время хотелось пить, было жарко и душно, да еще сидевшие рядом с Зунделевичем евреи-контрабандисты вежливо, но неотразимо выясняли, что он везет. Ольга испугалась было, но предусмотрительный Зунделевич вдруг раскрыл свой чемодан, и там оказалось множество манишек, воротничков и какой-то еще немыслимой и непонятной галантереи. Проговорив на жаргоне что-то отчетливо презрительное, контрабандисты принялись поучать Арона, мешая русскую речь с еврейской и вставляя польские слова, а он обстоятельно и с уважением возражал. — Они говорят, что это не товар и я непременно прогорю,— сказал он Ольге, улучив минуту.— Но я набрал все это возмутительно дешево на какой-то распродаже уже прогоревшего, кажется, галантерейщика. Они рекомендуют мне столько занятий, что не хватит жизни. — Нет, ты, конечно, и с этим не прогоришь,— сказала она заботливо. — Ты думаешь? — спросил он. С ними ехал Яков Стефанович, решивший возвратиться к активной деятельности и еще в пути снова заговоривший о возобновлении чигиринской авантюры. — Знаешь,— сказал ему Зунделевич.— Я против всякого вранья. Чего-то я, конечно, не соображаю, но с детства знаю одно: единожды солгавшему, кто тебе поверит? Никто. Меня так учили еще в хедере, и это правило меня не подводило. Вы все построили на обмане, а на нем — плохое строительство. Песок и вода — и те лучше. Один-единственный раз из сотни подведи я пограничников и контрабандистов, и все мои связи рухнут через три дня — с минуты, когда до последней очередной корчмы дойдет первый же рассказчик о моем обмане. А вы ведь не границу переходите, раз и до свидания, вы людей на смертную войну поднимаете, как же здесь можно врать? А если тебе начнут врать друзья ради какой-то их прекрасной цели? Нет, плохое дело и плохо пахнет. Стефанович смертельно обиделся, всю дорогу молчал, его тонкое странное лицо польской выделки дышало неприязненной замкнутостью. Только под самый конец дороги он слегка отошел и, явно опасаясь перехода, стал шепотом расспрашивать Зунделевича, что им сейчас предстоит, но Арон таким же шепотом сказал ему, наклонясь, чтобы слышала Ольга: — Ты по-еврейски говорить можешь? Нет? А хотя бы с еврейским акцентом, но не как поляк-антисемит — можешь? Тоже нет? Тогда предоставь дело мне и не сомневайся. Меня тут знают все и ни разу за три года не подводили. Потому что я их не подводил,— не удержавшись, добавил он. Переход оказался до разочарования простым, Пройдя по какой-то узенькой тропке, петлявшей но опушке березовой рощи — чем-то неуловимо нерусской еще березовой рощи, подумала Ольга,— они вышли к пограничной караулке. Толкнув дверь хозяйским движением, Зунделевич вошел первым. Посреди пустой избы стоял высокий молодой солдат, держащий и одной руке початую бутылку водки, а в другой — стакан. — Здравствуй, Семен Михаилов, я пришел, как условились,— сказал Арон, доставая из кармана бутылку с какими-то затейливыми ярлыками и красной жидкостью.— Это тебе сверх платы вместо твоей зеленой гадости. Солдат, качнувшись, пристально всмотрелся в Ольгу, повязанную платком, и Стефановича в белом картузе. — Да неужто ж ты еврей? — спросил он Стефановича. — Почему нет? — вдруг очень правдоподобным тоном ответил тот. — Да что ты его не помнишь, что ли, еще недавно мы у тебя проходили, это же брат мужа моей сестры,— сказал Зунделевич.— И его жена. — А мне черт с вами, кто кому кто,— сказал солдат и плеснул в стакан водки, протягивая его Стефановичу.— Пей! — прикрикнул он. Тот отхлебнул. — Ну все,— сказал Зунделевич.— Мы пошли. Счастливо тебе отдежурить, я через неделю теперь пойду. — Ступайте,— солдат махнул рукой и отвернулся к столу, где плавали в миске бурые малосольные огурцы. Ольга смотрела во все глаза, ей было интересно, вовсе не страшно, и даже мелькнуло сожаление, что послушалась и не взяла с собой рукопись,— теперь она, наверно, пропадет. Быстро идя к станции, Стефанович спрашивал невозмутимого Арона: — А это что ж не вранье, не обман, что ты нас объявляешь родственниками? — Не строй из себя дурачка,— дружелюбно сказал Зунделевич.— Это же такие игры, я мог тебя хоть великим князем назвать, а то жизнь. На обмане построишь, обман получишь. А! — Он махнул рукой, и остаток дороги до станции они молчали.
Они не объяснялись с Морозовым, не кидались обнимать друг друга, даже поцеловались дружески-отчужденно. Но просто, как об уже договоренном, Морозов попросил у правителя их «небесной канцелярии» изготовить два паспорта на мужа и жену. Тем более, что и квартира была уже им присмотрена. Отличная квартира на Знаменской площади, откуда равно удобно было ходить во все концы города. Николай Бух, бессменный типографский работник, высказал желание тоже вступить в общество. Принимать его приехал Морозов. — Вот что, тезка,— без обиняков сказал он ему дружески откровенно,— всю эту китайскую церемонию, на которой так настаивает Дворник для торжественности, я над тобой совершать не буду. Нечего тебе читать по пунктам вслух программу и устав, ты их и так знаешь. Захочешь — вот прочти. Только мне скажи одно: согласен ли ты, что надо революционным путем добиваться трех заповедей — не убей, не укради и не эксплуатируй? — Конечно,— сказал немногословный Бух. — И что они тесно связаны, тоже наверняка понимаешь. Признаешь ли ты, что преступно и безнравственно жить спокойно и ждать, пока они сами осуществятся? — Безусловно,— сказал Бух. — А что ты готов жизнь на все это отдать, ясно из твоей работы в типографии. Так что поздравляю тебя с принятием. И Морозов, встав, крепко пожал Буху руку. — Только не удивляйся, тезка,— сказал он.— Дня через два приедет еще к тебе целая комиссия. В типографии-то ведь никто не бывает, так что они не столько принимать тебя приедут, как знакомиться. — И говорить что-нибудь надо? — встревоженно спросил: Бух. — Ничего! — рассмеялся Морозов.— Молчи как рыба, если хочешь. У тебя лицо выразительное. — Слушай, Морозов,— сказал Бух медленно,— а мы все-таки вместе будем или раскол все-таки, а? — Пока вместе,— сказал Морозов, скривившись, и так выразительно почесал себе затылок, что оба понимающе рассмеялись. Достигнутое единство оказалось зыбким, кажущимся, невыносимым. Почти каждый день возникали новые споры. Приехавший Яков Стефанович, поочередно разговаривая с каждым, добивался будто бы согласия, но потом выяснилось, что только обострял разлад, настраивая, наговаривая и намекая. Под его влиянием хозяйка типографии Крылова решительно заявила, что ничего, относящегося к террору, отныне печатать не будет, хоть увольте. Возникали непривычные, натянутые, фальшивые отношения, каждый что-нибудь таил от других, будто умелая рука разлаживала и разъединяла. Стефанович хотел собственной организации. Плеханов ходил обиженный и отчужденный. Михайлов ко всему присматривался внимательно и просил пока не горячиться, если к нему приставали с выяснениями. Морозов помалкивал тоже, потому что знал: что бы ни совершалось в отношениях, а в Троицком переулке у известных в городе Пяти углов с утра до вечера гонится сейчас динамит. До сентября не прекращалась работа. Сначала надеялись, что будет динамит из-за границы, и Зунделевич его купил, но впервые в его практике что-то там сорвалось, кто-то недоплатил кому-то, и таможенники конфисковали весь груз. Ширяев, Якимова и Исаев сказали тогда, что черт с ней, с заграницей, сделаем сколько надо сами. В сентябре было готово шесть пудов, девяносто шесть килограммов динамита, качество которого поздней было признано экспертами на суде первоклассным. Делались запалы и капсюли, изобретался спешно тот вид метательного снаряда, что сам по себе был чудом, не зря потом то Ширяев, то Исаев по-мальчишески хвалились на следствии и суде, что придумали эту конструкцию самостоятельно. И еще к ним один присоединился.— флегматичный и невозмутимый, вечно погруженный в себя Николай Кибальчич. В свои двадцать с небольшим лет он выглядел далеко за тридцать, жутко похожий на рассеянного профессора, над которым что-нибудь вечно проделывают студенты. Только эта отключенность от мира того сорта была, что питает анекдоты о гениях: он все часы, что не спал, сосредоточенно и напряженно думал. Результаты стали позднее известны всем, но еще он успевал: сотрудничать в нескольких журналах, делая рефераты статей на самые разные темы с трех языков, которые выучил в тюрьме. Три года он отсидел в предварительном заключении только ради того, чтобы получить два месяца за «чтение противоправительственной литературы», да и то его отдали на поруки его защитнику Ольхину. Ольхин рассказывал Морозову об этом чудаковатом человеке, который куда-то сразу исчез внезапно. А оказывается, жил у приятеля, кормился разными переводами, а что основное делал, озарившись еще в тюрьме идеей решительного переустройства страны, это он сам, исчерпывающе и не скрывая, написал полтора года спустя в показаниях: «...Перечитал по литературе взрывчатых веществ все, что мог достать; после этого я у себя в комнате добыл небольшое количество нитроглицерина и, таким образом, практически доказал возможность приготовлять нитроглицерин и динамит собственными средствами». Те хоть работали в Басковом переулке втроем, а этот — один, ощупью и неторопливо, как крот, дорылся. Теперь они соединились вместе. Потом уже, на суде, Кибальчич выскажет меланхолически и спокойно, еле уловимо нараспев (заикался малышом, испугавшись пожара, с тех пор и речь изменилась) очень трагическую по существу своему мысль: что не будь в России такого климата, все его способности ушли бы на совершенствование орудий труда и изобретение всяких нужных механизмов. Только будет уже тогда слишком поздно, и не помогут взволнованные слова защитника, что на скамье подсудимых сидит очень крупный научный талант, и он взойдет на эшафот с тем же всегдашним отрешенным спокойствием, и спустя только десятки лет выяснится, что повесили гения. Первого в мире изобретателя ракетного двигателя. Впервые оформившего свой проект в камере перед смертью и просившего только, чтобы сохранили для показа сведущим людям. А в августе, собравшись на глухой полянке в Лесном, довершили землевольцы начатое на Липецком съезде и вынесли смертный приговор Александру Николаевичу Романову. Все тянул последние дни Дворник, все ждал чего-то и дождался, оказывается, чего ждал. В Одессе и Николаеве совершились казни, и среди пяти повешенных был человек, которого знали в партии все и любили не меньше, чем Осинского: повешен был Дмитрий Лизогуб. Он ходил зимой и летом в полотняном темном костюме, исхудалый светловолосый человек с такой бородой и улыбкой, что походил на Иисуса Христа. А про запас имел цилиндр и перчатки — когда надо было отдавать визит губернатору, потому что был Лизогуб богатейшим черниговским помещиком. Только все имущество свое постепенно обращал он в деньги, отдаваемые им партии. И за это, собственно, был казнен, потому что, кроме доноса о том, что он содержит террористов, ничего против него не было. И естественно, сам собой разрешился вопрос о расколе. Больше нечего было спорить и доказывать, пора было приступать к факту, и Михайлов более не медлил. Собравшись, договорились быстро и мирно: делились так, чтобы старое название досталось обоим поровну, и те, кто поставил во главу угла земельное равенство и настоящее освобождение крестьян, стали «Черным переделом», а те, кто решил прежде всего политической свободы добиваться,— «Народной волей». Тем более, что организация была уже, и нес это теперь знали. Исполнительный Комитет, созданный в Липецке из общества «Свобода или смерть», становился ее центром. И Морозову пора было вплотную приниматься за свою старую роль — тем более, что типография, до условию раздела, оставалась за народовольцами. Первого октября появился первый помер новой газеты «Народная воля». Там сообщалось о разделе общества «Земля и воля», печатались пожелания успеха старым товарищам по движению. И опять засуетилась полиция, уже было успокоившаяся за лето, даже был конкурс объявлен среди лучших ее агентов на письменное предложение об устройстве нелегальной типографии. Одно из них, например, было вот какое: «Я открыл бы типографию на одной из самых людных улиц. В зале квартиры повесил бы портрет государя и поставил рояль, на котором беспрерывно кто-либо играл, заглушая музыкой шум печатного станка». Очевидно, полагали, что печатный станок непременно должен шуметь, как шумел он в казенных типографиях, выгоняя большой тираж. Но в подпольной «Народной воле» тираж на примитивном станке нагонялся самой быстрой в мире работой — делом для самих себя. Оттого же и печать у них была первоклассная, а бумагу покупаемую они отмачивали по особому рецепту, она теряла лоск, обретая эластичность особую, и созванные полицией эксперты единодушно сказали с твердостью, что бумага — заграничной выделки. И с тех пор перед бумажными лавками снято было поставленное наблюдение. Типография была в Саперном переулке, среди четырехэтажных тихих домов, населенных средней руки чиновным людом. И хозяин квартиры, чиновник в отставке Лука Афанасьевич Лысенко, выходя по делам в город, со снисходительной, медлительностью шел к воротам, оглядывая мир сквозь свое золотое пенсне. По роскошной шубе его никак нельзя было догадаться, что дома Колю Буха еле-еле уговаривают женщины переодеться во что-нибудь более приличное, в такой затрапезе рваной ходил он с утра до вечера. А розовая и юная жена его, шепталась ему вслед жена дворника с кухаркой соседа-генерала, ему рога наставляла, хахаль ее чуть не каждый вечер заходил на черную лестницу, куда она к нему выбегала. Потому что Соня Иванова была женой Квятковского, и он ее часто навещал. И еще там двое жили: наборщик Абрам — все тот же Птаха и наборщик Лейзер Цукерман. Совсем недавно изучал Цукерман талмуд, собирался стать раввином, потом бросил все, писал стихи и статьи в немецких журналах, надоело, и согласился он поехать работать в русскую нелегальную газету. Стоя за своей наборной кассой, напевал он с утра до вечера заунывные местечковые песни своей юности, а заканчивая набор, веселел и непрерывно рассказывал истории. А еще он любил читать газеты и обсуждать с заходившим Воробьем новости высокой политики. Он единственный был из мужчин, смысливший в кухонном деле, и охотно помогал женщинам стряпать, хоть и была у них, кроме хозяйки, нанятая будто бы кухарка. Он так жизнерадостен был, Лейзер Цукерман, так ему нравились все сожители и все приходившие сюда, что об иной жизни он и помышлять не собирался. И потом только, много спустя, донеслась из Сибири весть, что ссылки Цукерман не вынес: вдруг он сник, замкнулся в себе, смертельное одиночество ощутил, ничего не осталось вмиг от его былого оптимизма, п однажды бросился он в ледяную зеленоватую Лену, даже тела его сыскать не удалось. Приходивший по утрам дворник (приносил дрова, выносил помои), заходившие разносчики провизии, забегавшие соседские кухарки видели из прихожей гостиную с обилием вязаных салфеточек и колодой карт на столе, портрет государя во весь рост масляными красками, мебель, затянутую в чехлы. Скучно жили супруги Лысенко, и понять было можно изменявшую ему жену. И всегда темно было в их окнах, еле-еле брезжил в них свет, потому что клеенка очень надежно скрывала ярчайшее освещение типографии. Станок работал на кушетке в комнате другой, туда только полотеры попадали два раза и месяц по четвергам, но в стенной шкаф ни один из них, естественно, не заглядывал. А Цукерман и Птаха в этот день шатались по городу, навещая знакомых, и только к вечеру возвращались домой, так соскучившись по сожителям, будто не день, а год пролетел. Никто, кроме Михайлова и Морозова (да еще Квятковского, нарушителя конспирации) даже адреса типографии не знал. И «Народная воля» выходила, как внезапно оживающая совесть, и ее повсюду ждали — даже чиновники в присутствиях разных, которым хоть однажды выпало почитать. В ней писали торжественно и презрительно: «Под сплошною корою правительственного насилия, не пропускающего наружу ничего, кроме шпионства, доносов, холопства, бессовестной карьеристики и рабски услужливых или идиотски бессмысленных голосов прессы, под этой корой общественная мысль все-таки движется и работает». Статьи в «Народной воле» были разные и о разном, по все равно создавалось ощущение, что это Кто-то один пишет — очень сильный, очень спокойный, с широким взглядом и глубоким дыханием, чувствующий, знающий и очень любящий Россию, к собственному положению относящийся с легкой насмешливостью полного понимания. Этот несуществующий человек, коллективный безликий автор нелегальной газеты, был по самому тону, самому духу своих высказываний непривычно и прельстительно свободен. От запретов, страхов, предрассудков, оглядок всяческих и любых тенет официальной принадлежности. Только от преданности России и кровной о ней заботы, от совести и от мужества все понимать — отчетливо он был несвободен, этот кажущийся человек. И оттого явственное имел право с невозмутимым спокойствием отмечать жалкие телодвижения своих закрепощенных страхом коллег: «Наша согнутая в три погибели пресса, несмотря на крайнее неудобство такого положения, старается при каждом случае улыбаться правительству и забрасывать нас самой возмутительной грязью». «Заявление. Редакции легальных газет мы покорнейше просим принять к сведению, что высылаем им «Народную волю» вовсе не для передачи в полицию. Мы прекратим высылку тем из них, которые позволят себе сделать это, так как не желаем лишний раз краснеть за имя русского». И еще — он все знал, этот мифический человек, и оттого боялись его всюду как невидимую и вездесущую совесть. В Самарской губернии, например, был обыск у мирового судьи Клеменца, брата арестованного нелегала. Его перетрусившие коллеги немедленно выразили правительству свои верноподданические чувства в специальном коллективном обращении, а также отослали своему министру полное отречение от скомпрометированного таким родством вчерашнего еще товарища. Но у судьи Клеменца, как немедленно выяснилось, ничего не нашли, и коллеги, устыдившись, послали новый адрес — теперь они просили не устранять его от службы. Это двойное сальто, рожденное схваткой страха с порядочностью, незамедлительно было опубликовано в «Народной воле» — насмешка и урок для других. Специальный раздел «Хроника преследований содержал сведения со всей страны — откуда только черпал их Исполнительный Комитет? (О нем говорили всюду как о единой личности — «Исполнительный Комитет знает это», «Исполнительный считает», «Надо сообщить Исполнительному комитету, пусть он опубликует и примет меры».) Хроника преследований сообщала об арестах, обысках, высылках, событиях в тюрьмах и на каторге, смертях, голодовках, тайных и закрытых процессах. С утра до вечера бегал Морозов по городу, встречаясь с десятками невообразимо разных людей. Приветливый, доброжелательный, говорливый, любознательный и любопытный человек. Популярность нелегальной русской печати была уже настолько велика, что из Франции пришла через эмигрантов почтительнейшая просьба от Парижской городской библиотеки: выделять, передавая посланнику, каждый выходящий номер. Просьбу парижан решено было уважить, а заодно стали класть каждый номер (это еще в период «Земли и воли» повелось) в ящик для почты Петербургской публичной библиотеки. Отверстие его было прямо у левой створки входных дверей. Полагали, что ученым людям, хозяевам и хранителям библиотеки, интересно это будет и полезно. А не пригодится — сожгут. Но ученые эти люди донесли на всякий случай в полицию, и у ящика с октября — как только появилась опять газета — установлен был неподалеку круглосуточный наблюдательный пост. Утром двадцать восьмого октября почти у дверей библиотеки встретились Птаха и Зунделевич. Наскоро поговорили о чем-то, дошли до дверей, и Птаха, оглянувшись легко по сторонам, сунул пакет в щель. А Зунд отправился в библиотеку. Филер-наблюдатель выбрал легкий путь: кинулся не за Птахой, а в гардероб. Швейцар еще помнил Зунда, и пальто его отыскалось сразу. Во внутреннем кармане его было шесть номеров «Народной воли». Его взяли прямо в библиотеке, он и не думал сопротивляться — оружия никогда не носил, считая, что голова надежнее, и документы были в полном порядке. Это был первый и ощутимо тяжкий провал. Но все и без того торопились. А «Народная воля» печатала кроме материалов, естественных для подпольного органа, еще сведения почти фантастические, из-за которых головы ломались в догадках у всех читателей ее, доброжелателей, врагов и безразличных. Вот такое, например, писалось: «Бывший ученик черниговской гимназии Александр Петрович Семеко-Максимович состоит агентом III Отделения. Имеет слесарную мастерскую на Васильевском острове. Его приметы: брюнет, черные густые волосы, бороду и баки бреет, небольшие черные усики, глаза черные, нос небольшой, тонкий, рост выше среднего, телосложения плотного, лет 26—28. Лицо интеллигентное, одевается прилично. Исполнительный Комитет просит остерегаться шпиона». Сведения эти проходили каждый раз через Морозова, оседая в его архиве. И еще годы спустя — кстати, когда не было уже «Народной воли» — эти сведения, их было очень много, служили свою службу другим. Потому что начавшись, уже не кончалось и России грозовое брожение это, и порой шпионов, в таких списках содержавшихся, остерегались уже новые поколения нелегалов. Доставлял эти сведения ныне знаменитый и прославленный, а тогда незаметный и неизвестный, лысоватый, щуплый и слабогрудый человек с поначалу нескладной и непоседливо неуютной жизнью. Клеточников их доставлял, чиновник Третьего отделения, новую жизнь себе нашедший в смертельно опасной помощи народовольцам. Впоследствии на суде над бывшим помощником делопроизводителя департамента полиции Клеточниковым, осведомителем партии «Народная воля», генерал Кириллов, его бывший начальник, держался единственно разумной и достойной линии: сдержанно хвалил работу Клеточникова. Говорил, что его усердием всегда были все весьма довольны, что он превосходно справлялся с самыми ответственными поручениями, что ему доверяли секретнейшие и сложнейшие дела, зная, что он отлично выполнит их. А дав показания эти, вдруг спохватился генерал Кириллов — про себя, молча и виду не показав, жестоко спохватился. И об этом уже потом, уже сев, чуть всполошенно подумал: как же так, принимал на работу серенького чахоточного неудачника-мозгляка, а сейчас искренне и честно говорил о превосходном и — главное! — способном сотруднике. Что за метаморфоза, господа? Когда произошла эта перемена? Почему зачуханный помощник кассира из симферопольского Общества взаимного кредита — и там тоже, небось, держали из одной жалости — стал уважаемым и высоко ценимым — вторым после делопроизводителя лицом всего российского департамента полиции? Но на этот вопрос не мог бы ответить, пожалуй, даже сам Николай Васильевич Клеточников. Хотя и чувствовал превосходно, даже просто твердо знал: да, очень вырос, очень способен оказался — не оттого ли, что был счастлив? Хоть и короткое время, но был. Небывалым, грудь переполнявшим счастьем. А еще недавно мучило отчаянное понимание того, что он собой представляет. Наступал возраст Христа, пора свершений, зрелость, а он? Пусто, неуютно, беспросветно. К сожалению, был умен, и, к сожалению, был очень цельной натурой. С такими данными одна была возможность: очень крупному чему-нибудь послужить. Но чему? Искусству? Способностей не дано было никаких. Пробовал собирать живопись — не те средства. Да и наскучило быстро: тоже ведь особая жилка нужна. Отечеству послужить? Но вокруг цинизм, взятки, карьеризм, безразличие. Отечеству своему он был отчетливо и нескрываемо не нужен. Почитав журналы столичные, понял: да он классический лишний человек. Все при нем, хоть и мало этого всего, только и этой малости никому не нужно. Что же делать теперь, себя, как бабочку, определив по типу и виду? Умереть, как лорд Байрон, за чужую чью-нибудь беду? Например, за вольность освобождаемых от турок славян? Но война кончилась. Ни к чему душа не лежала. Будто бы и жил и не жил. Приятель был один, с которым не часто, но беседовал — непростой, между прочим, человек, познакомился с ним однажды в Самаре на кумысе, а он оказался уездным в Ялте предводителем дворянства; потом превосходно встретил, взял к себе в службу с удовольствием — редко, но разговаривали. С ним поделился Клеточников своими невеселыми мыслями и неутолимым душевным вожделением своим, от которого вся боль; и тот очень тонкую вещь сказал: вас бы, Николай Васильевич, вера спасла, острая и всепоглощающая вера. Может, вам в сектантство какое двинуться? Глубокий и доброжелательный был совет. Только вера, от ума происходящая,— грош ей цена, а настоящей, из сокровенных тайников души бьющей, с экстазом чтобы и экзальтацией,— такой никогда он в себе не ощущал. И способностей, самих рождающих цель и смысл жизни, тоже никаких не имел. И тогда он кинулся в Петербург, чтобы хоть как-то повернуть свою жизнь, прочитав, кстати, с полным пониманием у Достоевского в «Записках из Мертвого дома», что преступники, в тюрьме содержащиеся, даже новое преступление, бывает, совершают исключительно ради того, чтобы участь свою несколько обновить. Тут началась история, описанная уже многократно: как он попал в агенты, где оказал бездарность и непригодность. Не было у него ни нюха, ни хватки, ни инициативы. И тоскливо ожидал, что выгонят его не сегодня-завтра. Но освободилось внезапно место мелкого чиновника, и его предложили перевести. Кириллов, вспомнив почерк, не препятствовал. Много донесений было и великое множество доносов. Просто неисчислимое множество. Клеточников и раньше-то не особенно жаловал человечество, а теперь такое читал, что свихнуться, а не просто стать мизантропом, показалось ему легче легкого. Из подлости были доносы, от глупости, из страха, всякие. И от работы ли такой пли от склонности думать, неистребимой в одиноком этом человеке, но только представилась ему суть и связь событий странной, перевернутой будто. Ему вдруг явственно стало казаться, что не этот поток доносов, рапортов, клеветы и зла породил это учреждение, а наоборот — контора сама породила -этот поток и непрерывно его питает. Страхом, который растлевает человека похуже, чем иной соблазн, своим вторжением беспардонным в любую жизнь, отчего жизнь становится как бы не своей, и к ней иначе начинаешь относиться, и опять, опять и опять страхом, который парализует, обирает, унижает, ожесточает, уродует и калечит. Ему начинало казаться, в этом помещении сидя, что именно из-за Третьего отделения благомыслящие и мудрые люди России не могут сговориться друг с другом, как устроить жизнь на началах более справедливых и разумных — на каких точно, он не знал, но чтобы каждый мог найти себе в ней дело по душе и близких по сердцу. Самое начало таких разговоров, думалось ему в долгие вечера, совпадает, естественно, словами своими с разными крамольными учениями — просто ведь мало слов, оттого только и совпадает сперва, но уже спешат по доносу конторские его сотрудники, как на пожар, а заливается — вовсе не крамола, это планы лучшего устройства заливаются, осуществимой прекрасной жизни. А кроме того, что эти планы и идеи гибнут, еще и люди, способные их обсудить толком, попадают под замок, в ссылку или замолкают предусмотрительно и отрешенно. Благотворный яд прозрения этого источался исподволь, но неустанно смятенным его сознанием и ого необратимо пропитывал. Две недели всего спустя это был другой человек, будто опалился он на каком-то внутреннем огне и отвердел немного, осунувшись. А работы было действительно много, и никого это исхудание не удивило. Время принесло Клеточникову откровение ослепительное, как внезапная долгая молния среди длинной тихой ночи. Он даже подумал тогда, что пути провидения и в самом деле неисповедимы, если из такой крайности душевного упадка он вознесся к такой высоте понимания своего места в жизни и своего назначения в ней. Понимание — только половина дела, но он-то уже и на месте ведь оказался, чтобы свое назначение осуществить,— вот в чем удача подлинная. Он мечтал чему-то высокому и очень нужному безраздельно всем собой послужить — сбывается. От неудачливости долгой решил было единичное в чьем-нибудь лице воплощение зла поразить — пожалуйста, ошибка состояла только в том, что он отдельное лицо искал, а судьба ему готовила целое скопище. Дракона или вроде того. Кошмарное и мерзостное заведение, механизм зла. И теперь это заведение низвести и парализовать — вот подвиг, достойный самого Георгия Победоносца. А копье у него в руках, у Клеточникова: подпольные люди, с которыми был связан тайно, по его малейшему слову предпримут все, что надо предпринять, чтобы колеса грязного механизма вертелись от сей поры вхолостую. Он был так счастлив от открытия своего, что трудоспособность его резко и заметно возросла. На него тут же навалили куда больше бумаг, а он не только с ними справлялся, но и за товарища по службе готов был безотказно и охотно остаться на лишний час. Они все были люди семейные, а ему спешить было некуда. Он прежде всего, между прочим, заметил в себе разительные перемены — по здоровью своему, замечательно вдруг укрепившемуся. Отступили куда-то недомогания мелкие, причинявшие столько беспокойства всегда, перестала саднить грудь в глубине, и сам кашель перестал мучить, будто разом окрепли легкие, будто в Самаре побывал ненароком на кумысе. И почувствовал неоспоримо: живет. Полной и настоящей жизнью. Невообразимо сладостно притом. Дышать — приятно, есть — удовольствие, работать — сколько угодно. Потому что не переписка уже это была, а чистое кладоискательство. Или, например, охота. Обнаруживая новости — радовался, запоминая приметы шпиона — будто бы подстреливал подлеца. И сладчайшая ежевечерняя забава: представлять себе зримо и воочию, как сразу в нескольких, во многих местах, тяжело и вразнобой ступая, топочут на пустые обыски люди в голубой амуниции. А повсюду в срок предупреждены, и потому перед ними страха уже нет, а легкое только есть к ним презрение, человека человеком заново обращающее. Сотрудники на первых порах побаивались его усердия — такой доносить начальству должен, не может не доносить, старательность заставит и вынудит, не говоря уже о понукающей умелости начальства. Только быстро обнаружили: нет, хороший и простой человек. Блаженный только, и все. Не дурак даже, а блаженный. Гусеву, например, помочь — у того с телеграммами отовсюду мороки по горло — пожалуйста; перебелить за кого срочную бумагу — полная готовность при проверенном бескорыстии; а уж составить для начальства общий обзор — хлебом не корми. Ей-ей, как охотничья собака. Откуда только берутся такие в наше время всеобщего безразличия? Даже домашним рассказывали о старательном слабогрудом блаженном. Прорезались внезапно способности, о которых ранее и не помышлял: например, оказалась феноменальная память. Он помнил фамилии, адреса, цифры, номера входящих и исходящих, даты, тексты чуть не наизусть, а суть — всегда, и обнаруживший это первым помощник Кириллова тут же привлек его помогать себе для отыскания ответов на срочные запросы и телеграммы. Он такую чиновничью сметку проявил, ориентируясь в потоке бумаг, что Кириллов, однажды поручив ему составить доклад, обобщающий сведения с мест, больше уже ни к кому другому с этим не обращался почти полтора года. Он карьеру делал, Клеточников! Но его чиновники коллеги не завидовали ему и на него не сердились. Потому что он был очень уж слабый и хилый, потому что очень уж он был отзывчив, обязателен и безотказен, потому что скромность не оставляла его, и он никого не подсиживал, и ни о ком гадости не говорил, и усердие его непомерное с очевидностью было только следствием того, что другого-то ничего у него в жизни не было. Ни дома не было, ни семьи, ни увлечений, ни привязанностей, ни близких. Но бедная комната его с кроватью узкой девичьей и расшатанным столом под клеенкой {его навещали сослуживцы, да и проверки тайные бывали: доверяй, но проверяй, на этом любой сыск держится), все его жалкое обзаведение,— оно ведь не для радостей жизненных ему служило, а только для кратчайшего отдыха. Это было спартанское временное жилье, ночлег бойца, келья аскета, подвиг служения совершавшего, и ничего другого от комнатки ему не требовалось. Клеточников делал карьеру не столько но служебной лестнице, сколько в доверии и расположении начальства. Главными знаками были здесь не так наградные и премиальные, не так орден Станислава третьей степени, которым был он удостоен, даже не жалованье его возраставшее, а характер поручений начальственных. Он имел доступ к самым секретным бумагам и сокровенно конфиденциальной переписке, он вел алфавит людей, у которых перлюстрировались письма (в журнал особый заносили нужные выдержки из них), у него были ключи от шкафа с изымаемой литературой и доступ к разным вещественным уликам, с которыми схвачен был преступник. Он вертелся все время в кругу наисекретнейших дел и оттого вообще был в курсе всего, что совершалось в недрах сыска. А из зарплаты — повышавшейся, между .прочим, за успехи, за доверие и секретность — он даже с некоторых пор отчислял сумму некоторую в кассу «Народной воли». Его прилежность и неутомимость, казавшиеся сослуживцам раболепным усердием маленького одинокого чиновника, совершенно, как было уже сказано, иного были, высшего свойства. Все, что оставляло их равнодушными и составляло лишь унылый предмет скучных занятий ради куска хлеба с маслом, для него было исполнено смысла и значения. Каждый упоминавшийся в донесениях шпион, любое мероприятие сыска были для него не проходной строкой в реляции, а живым и гибким щупальцем, что тянулось, извиваясь, от туловища зверя, с которым он единоборствовал ныне с полной отдачей сил. И предупреждение, сообщение вовремя — было усечением этого щупальца, еще одной живой победой. Они отрастали, он рубил их, вертелся, предугадывал, поспевал, и огромный механизм зла крутился вхолостую и беспомощно, в самом себе неся недремлющего своего укротителя. Все сведения, которые приносил он, доставлялись немедленно Морозову для обработки незамедлительной и — в архив. * * * По утрам в квартиру на Знаменской площади часто приходил тишайший и добрейший человек Володя Иохельсон, управляющий «небесной канцелярией», и он же ее хранитель, ибо вся канцелярия помещалась в огромном кожаном чемодане. Здесь были десятки паспортов, печатей и штемпелей, бланки аттестатов и всяких справок, тетради с образцами подписей. Ежедневно требовались какие-нибудь отпуска, отставки, удостоверения личности, формуляры и отношения, и Володя аккуратнейшим образом выписывал их. Не хватало мещанских и крестьянских паспортов, он вытравлял написанное на старых одному ему известными химикатами, или артистически изготовлял свежие бланки, проклеивая и обновляя старые. Все это ему было неудобно делать в его небольшой комнатке, и он повадился на Знаменскую к Морозову, то бишь к господину Хитрово, благо госпожа Хитрово очень любила его и никогда не забывала покормить. Работал он ежедневно, подолгу и старательно. В своих воспоминаниях, написанных значительно позже, где очень многих очернил или изобразил с невыразимым пренебрежением, Лев Тихомиров, воздав должное доброте Володи Иохельсона, написал, что тот был, по его, Тихомирова, мнению, чрезвычайно ограничен. И в этом содержалась доля обидной, по неустранимой правды. Тихомиров был очень сложной личностью, а Володя Иохельсон был прост. Он просто помогал в динамитной мастерской, непрерывно охлаждая полученную смесь, чтобы не взорвалась, он просто взялся вывезти за границу всюду разыскиваемого ищейками Льва Гартмана — и отвез; он просто согласился вести «небесную канцелярию», зная прекрасно, чем это грозит в случае поимки, ибо почерк всюду был его; так же просто отвез за границу Веру Засулич; просто провожал и встречал возчиков динамита и шрифта, ибо для того была снята ему квартира; а схваченный, никого не назвал и, ни в чем не сознавшись, просто пробыл в сибирской ссылке полные двенадцать лет. Кстати, там он сдружился с Клеменцом, тот приохотил его к науке, и сегодня специалисты всего мира знают совершенно другого Иохельсона — знаменитого этнографа, автора до сих пор сохранивших ценность исследований Камчатки и Алеутских островов. Пользующиеся его трудами отмечают в них скрупулезную точность, широту охвата, добротную полноту изложения. И — простоту. Добросовестную, качественную простоту... А пока Володя Иохельсон, густоволосый еще, молодой, очень скромный, ежедневно сидел за обеденным столом в гостиной господ Хитрово, обставившись баночками, склянками и кипами необработанных документов. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|