XXXVI Когда Марианна, в то самое утро, вышла из своей комнаты — она увидела Нежданова одетым и сидящим на диване. Одной рукой он поддерживал голову, другая бессильно и недвижимо лежала на коленях. Она подошла к нему. — Здравствуй, Алексей... Ты не раздевался? не спал? Какой ты бледный! Отяжелевшие веки его глаз приподнялись медленно. — Я не раздевался, я не спал. — Ты нездоров? или это еще след вчерашнего? Нежданов покачал головою. — Я не спал с тех пор, как Соломин вошел в твою комнату. — Когда? — Вчера вечером. — Алексей, ты ревнуешь? Вот новость! И нашел время когда ревновать! Он остался у меня всего четверть часа... И мы говорили об его двоюродном брате, священнике, и о том, как устроить наш брак. — Я знаю, что он остался всего четверть часа: я видел, когда он вышел. И я не ревную, о нет! Но все-таки я не мог заснуть с тех пор. — Отчего же? Нежданов помолчал. — Я все думал... думал... думал! — О чем? — О тебе... о нем... и о самом себе. — И до чего же ты додумался? — Сказать тебе, Марианна? — Скажи. — Я думал, что я мешаю — тебе... ему... и самому себе. — Мне! ему! Я воображаю, что ты этим хочешь сказать, хотя ты и уверяешь, что не ревнуешь. Но самому себе? — Марианна, во мне сидят два человека — и один не дает жить другому. Так я уж полагаю, что лучше перестать обоим жить. — Ну, полно, Алексей, пожалуйста. Что за охота себя мучить — и меня? Нам следует теперь сообразить, какие надо принять меры... Ведь нас в покое не оставят. Нежданов ласково взял ее за руку. — Сядь возле меня, Марианна, и поболтаем немного, по-дружески. Пока есть время. Дай мне руку. Мне кажется, что нам не худо объясниться — хотя, говорят, всякие объяснения ведут обыкновенно только к большей путанице. Но ты умна и добра; ты все поймешь — и чего я не доскажу, ты додумаешь, Сядь. Голос Нежданова был очень тих — и какая-то особенная, дружеская нежность и просьба высказывались в его глазах, пристально устремленных на Марианну. Она тотчас охотно села возле него и взяла его руку. — Ну, спасибо, моя милая,— и слушай. Я тебя долго не задержу. Я уже ночью в голове все приготовил, что я должен тебе сказать. Ну — слушай. Не думай, чтобы вчерашнее происшествие меня слишком смутило: я был, вероятно, очень смешон и немножко даже гадок; но ты, конечно, не подумала обо мне ничего дурного или низкого... ты меня знаешь. Я сказал, что это происшествие меня не смутило; это — неправда, это вздор... оно смутило меня, но не потому, что меня привезли домой пьяного; а потому, что оно окончательно доказало мне мою несостоятельность! И не только в том, что я не могу пить, как пьют русские люди — а вообще! вообще! Марианна, я обязан сказать тебе, что я — не верю больше в то дело, которое нас соединило, в силу которого мы вместе ушли из того дома и к которому я, говоря правду, уже охладевал — когда твой огонь согрел и зажег меня: не верю! не верю! Он положил свою свободную руку себе на глаза и умолк на мгновенье. Марианна тоже ни слова не промолвила и потупилась... она почувствовала, что он ей не сказал ничего нового. — Я думал прежде,— продолжал Нежданов, отняв руку от глаз, но уже не глядя больше на Марианну,— что я в самое-то дело верю, а только сомневаюсь в самом себе, в своей силе, в своем уменье; мои способности, думал я, не соответствуют моим убеждениям... Но, видно, этих двух вещей отделить нельзя — да и к чему обманываться! Нет — я в самое дело не верю. А ты веришь, Марианна? Марианна выпрямилась и подняла голову. — Да, Алексей, верю. Верю всеми силами души — и посвящу этому делу всю свою жизнь! До последнего дыхания! Нежданов повернулся к ней и измерил ее всю умиленным и завидующим взглядом. — Так, так; я ждал такого ответа. Вот ты и видишь, что нам вместе делать нечего: ты сама одним ударом перерубила нашу связь. Марианна молчала. - Вот и Соломин,—начал снова Нежданов,— хоть и он не верит... - Как? — Нет! Он не верит... да это ему и не нужно; он подвигается спокойно вперед. Человек, который идет по дороге в город, не спрашивает себя: да существует ли, полно, этот город? Он идет себе да идет. Так и Соломин, И больше ничего не нужно. А я... вперед не могу; назад не хочу; оставаться на месте — томно. Кому же дерзну я предложить быть моим товарищем? Знаешь поговорку: один под один конец, другой под другой — и пошло дело на лад? А коли один не сможет нести — как быть другому? — Алексей,—промолвила нерешительно Марианна,— ты, мне кажется, преувеличиваешь. Мы ведь любим друг друга. Нежданов глубоко вздохнул. — Марианна... Я преклоняюсь перед тобою... а ты жалеешь меня — и каждый из нас уверен в честности другого: вот настоящая правда! А любви между нами нет. — Но постой, Алексей, что ты говоришь! Ведь сегодня же, сейчас, за нами явится погоня... Ведь нам надобно уходить вместе, а не расставаться. — Да; и ехать к попу Зосиме, чтобы он нас обвенчал, по предложению Соломина. Я хорошо знаю, что в твоих глазах этот брак не что иное, как паспорт, как средство избегнуть полицейских затруднений... но все-таки он некоторым образом обязывает... к житию вместе, рядом... или если не обязывает, то по крайней мере предполагает желание жить вместе. — Что ж это, Алексей? Ты здесь останешься? У Нежданова чуть было не сорвалось с языка: «Да» — но он одумался и промолвил: — Н... н... нет. — В таком случае ты удалишься отсюда не туда, куда я? Нежданов крепко пожал ее руку, которая все еще лежала на его руке. — Оставить тебя без покровителя, без защитника было бы преступно — и я этого, не сделаю, как я ни плох. У тебя будет защитник... Не сомневайся в том! Марианна нагнулась к Нежданову — и, заботливо приблизив свое лицо к его лицу, старалась заглянуть ему в глаза, в душу — в самую душу. — Что с. тобой, Алексей? Что у тебя на сердце? Скажи!.. Ты меня беспокоишь. Твои слова так загадочны, так странны... И лицо твое! Я никогда не видала у тебя такого лица! Нежданов тихонько отклонил, ее и тихонько поцеловал у ней руку. На этот раз она не противилась — и не засмеялась, и все продолжала заботливо и тревожно глядеть на него. — Не беспокойся, пожалуйста! Тут ничего странного нет. Вся беда моя вот в чем. Маркелова, говорят, мужики побили; он отведал их кулаков, они помяли ему бока... Меня мужики не били, они даже пили со мною, пили мое здоровье... но душу! они мою помяли, хуже чем бока у Маркелова. Я был рожден вывихнутым... хотел себя вправить, да еще хуже себя вывихнул. Вот именно то, что ты замечаешь на моем лице. — Алексей,— медленно промолвила Марианна,— тебе было бы грешно не быть откровенным со мною. Он стиснул свои руки. — Марианна, все мое существо перед тобою как на ладони; и что бы я ни сделал, говорю тебе наперед: в сущности ничему, ничему ты не удивишься! Марианна хотела попросить объяснения этих слов, однако не попросила... притом в это мгновенье в комнату вошел Соломин Движенья его были быстрей и резче обыкновенного. Глаза прищурились, широкие губы сжались, все лицо как будто заострилось и приняло выражение сухое, твердое и несколько грубое. — Друзья мои,— начал он,— я пришел вам сказать, что мешкать нечего. Собирайтесь... ехать вам пора. Через час надо вам быть готовыми. Надо вам ехать венчаться. От Паклина нет никакого известия; лошадей его сперва задержали в Аржаном, а потом прислали назад... Он остался там. Вероятно, его увезли в город. Он, конечно, не донесет, но бог его знает, разболтает, пожалуй. Да и по лошадям могли узнать. Мой двоюродный предупрежден. Павел с вами поедет. Он и свидетелем будет. — А вы... а ты? — спросил Нежданов.— Разве ты не поедешь? Я вижу, ты одет по-дорожному,— прибавил он, указав глазами на высокие болотные сапоги, в которых пришел Соломин. — Это я... так... на дворе грязно. — Но отвечать ты за нас ведь не будешь? — Не полагаю... во всяком случае — это уж мое дело! Итак, через час. Марианна, Татьяна желает вас видеть. Она что-то там приготовила. — А! Да! Я и сама хотела к ней идти... Марианна направилась к двери... На лице Нежданова изобразилось нечто странное, нечто вроде испуга, тоски... — Марианна, ты уходишь? — промолвил он внезапно упавшим голосом. Она остановилась. — Я через полчаса вернусь. Мне уложиться недолго. — Да; но подойди ко мне... — Изволь; зачем? — Мне еще раз хочется взглянуть на тебя.— Он посмотрел на нее долгим взором.— Прощай, прощай, Марианна! — Она изумилась.— То бишь... Что это я? Это я так... сболтнул. Ты ведь через полчаса вернешься? Да? — Конечно. — Ну, да... да... Извини. У меня в голове путаница от бессонницы. Я тоже сейчас... уложусь. Марианна вышла из комнаты. Соломин хотел было пойти за ней. Нежданов остановил его. — Соломин! — Что? — Дай мне руку. Надо ж мне поблагодарить тебя за твое гостеприимство. Соломин усмехнулся. — Вот что вздумал! — Однако подал ему руку. — И вот еще что,— продолжал Нежданов,— если со мной что случится, могу я надеяться на тебя, что ты не оставишь Марианну? — Твою будущую жену? — Ну да, Марианну. — Во-первых, я уверен, что с тобой ничего не случится; а во-вторых, ты можешь быть спокоен: Марианна мне так же дорога, как и тебе. — О! Я это знаю... знаю... знаю! Ну и прекрасно. И спасибо. Так через час? — Через час. — Я буду готов. Прощай! Соломин вышел и догнал Марианну на лестнице. Он намеревался ей сказать что-то насчет Нежданова — да промолчал. И Марианна, с своей стороны, поняла, что Соломин намеревался ей что-то сказать — и именно насчет Нежданова — и что он промолчал. И она промолчала тоже.
XXXYII Как только Соломин вышел, Нежданов мгновенно вскочил с дивана, прошелся раза два из одного угла в другой, потом постоял с минуту в каком-то каменном раздумье посреди комнаты; внезапно встрепенулся, торопливо сбросил с себя свой «маскарадный» костюм, отпихнул его ногою в угол, достал и надел свое прежнее платье. Потом он подошел к трехногому столику, вынул из ящика две запечатанные бумажки и еще какой-то небольшой предмет, сунул его в карман, а бумажки оставил на столе. Потом он присел на корточки перед печкой, отворил заслонку... В печке оказалась целая груда пепла. Это было все, что оставалось от бумаг Нежданова, от заветной тетрадки... Он сжег все это в течение ночи. Но тут же в печке, сбоку, прислоненный к одной из стенок, находился портрет Марианны, подаренный ему Маркеловым. Видно, у него не хватило духа сжечь и этот портрет! Нежданов бережно вынул его и положил на стол рядом с запечатанными бумажками. Потом он решительным движением руки сгреб свою фуражку и направился было к двери... но остановился, вернулся назад и вошел в комнату Марианны. Там он постоял с минуту оглянулся кругом и, приблизившись к ее узенькой кроватке нагнулся — и с одиночным немым рыданьем приник губами к изголовью, а к ногам постели. Потом он разом выпрямился и, надвинув фуражку на лоб, бросился вон. Ни с кем не встретившись ни в коридоре, ни на лестнице, ни внизу, Нежданов проскользнул в палисадник. День был серый, небо висело низко, сырой ветерок шевелил верхушки трав и качал листья деревьев; фабрика стучала и шумела меньше, чем о ту же пору в другие дни; с двора ее несло запахом угля, дегтя, сала. Зорко и подозрительно оглянулся Нежданов и пошел прямо к той старой яблоне, которая привлекла его внимание в самый день его приезда, когда он первый раз выглянул из окна своей квартирки. Ствол этой яблони оброс сухим мохом; шероховатые, обнаженные сучья, с кое-где висевшими красновато-зелеными листьями, искривленно поднимались кверху, наподобие старческих, умоляющих, в локтях согбенных рук. Нежданов стал твердой ногою на темную землю, окружавшую корень яблони, и вынул из кармана тот небольшой предмет, который находился в ящике стола. Потом он внимательно посмотрел на окна флигелька... «Если кто-нибудь меня увидит в эту минуту,— подумал он,— тогда, быть может, я отложу...» Но нигде не показалось ни одного человеческого лица... точно все вымерло, все отвернулось от него, удалилось навсегда, оставило его на произвол судьбы. Одна фабрика глухо гудела и воняла, да сверху стали сеяться мелкие, иглистые капли холодного дождя. Тогда Нежданов, взглянув сквозь кривые сучья дерева, под которым он стоял, на низкое, серое, безучастно-слепое и мокрое небо, зевнул, пожался, подумал.: «Ведь ничего другого не осталось, не назад же в Петербург, в тюрьму», сбросил фуражку долой и, заранее ощутив во всем теле какую-то слащавую, сильную, томительную потяготу, приложил к груди револьвер, дернул пружину курка... Что-то разом толкнуло его, даже не слишком сильно... но он уже лежал на спине и старался понять, что с ним и как он сейчас видел Татьяну?.. Он даже хотел позвать ее, сказать: «Ах, не надо!» — но вот уже он весь онемел, и над лицом его, в глазах, на лбу, в мозгу завертелся мутно-зеленый вихрь — и что-то страшно тяжелое и плоское придавило его навсегда к земле. Татьяна недаром померещилась Нежданову; в ту самую минуту, как он спустил курок револьвера, она подошла к одному из окон флигелька и увидела его под яблонью. Не успела она подумать: «Что это он в такую погоду торчит под яблонью, простоволосый?» — как он повалился навзничь, точно сноп. Выстрела она не слыхала — звук его был очень слаб,— но тотчас почуяла что-то недоброе и опрометью бросилась вниз, в палисадник... Она добежала до Нежданова... «Алексей Дмитрич, что с вами?» Но уже им овладела темнота. Татьяна нагнулась к нему, увидала кровь. — Павел!—закричала она не своим голосом.— Павел! Несколько мгновений спустя Марианна, Соломин, Павел и еще двое фабричных уже были в палисаднике. Нежданова тотчас подняли; понесли во флигель и положили на тот самый диван, на котором он провел свою последнюю ночь. Он лежал на спине с полузакрытыми недвижными глазами, с посинелым лицом, хрипел протяжно и туго, изредка всхлипывая и как бы давясь. Жизнь еще не покинула его. Марианна и Соломин стояли по обеим сторонам дивана, оба почти такие же бледные, как и сам Нежданов. Поражены, потрясены, уничтожены были оба — особенно Марианна,— но не изумлены. «Как мы этого не предвидели?» — думалось им; и в то же время им казалось, что они... да, они это предвидели. Когда он сказал Марианне: «Что бы я ни сделал, говорю тебе наперед: ничему ты не удивишься»,— и еще когда он говорил о тех двух человеках, которые в нем ужиться не могут,— разве не шевельнулось в ней нечто вроде смутного предчувствия? Почему же она не остановилась тотчас и не вдумалась и в эти слова и в это предчувствие? Отчего она теперь не смеет взглянуть на Соломина, как будто он ее сообщник... как будто и он ощущает угрызение совести? Отчего ей не только бесконечно, до отчаяния жаль Нежданова, но как-то страшно и жутко — и совестно? Может быть, от нее зависело его спасти? Отчего они оба не смеют произнести слрва? Почти не смеют дышать — и ждут... Чего? Боже мой! Соломин послал за доктором, хотя, конечно, надежды не было никакой. На маленькую, уже почерневшую, бескровную рану Нежданова Татьяна положила большую губку с холодною водой, намочила его волосы тоже холодной водою с уксусом. Вдруг Нежданов перестал хрипеть и пошевельнулся. — Приходит в память,— прошептал Соломин. Марианна стала на колени возле дивана... Нежданов взглянул на нее... до того времени его глаза были недвижны, как у всех умирающих. — А я еще... жив,— проговорил он чуть слышно.— И тут не сумел... задерживаю вас. — Алеша,— простонала Марианна. — Да вот... сейчас... Помнишь, Марианна, в моем... стихотворении... «Окружи меня цветами»... Где же цветы?.. Но зато ты тут... Там, в моем письме... Он вдруг затрепетал весь. — Ох, вот она... Дайте оба... друг другу... руки — при мне... Поскорее... дайте... Соломин схватил руку Марианны. Голова ее лежала на ди ване, лицом вниз, возле самой раны. Сам Соломин стоял прямо и строго, сумрачный как ночь. — Так... хорошо... так... . Нежданов опять начал всхлипывать, но как-то уж очень необычно... Грудь выставилась, бока втянулись.. Он явно пытался положить свою руку на их соединенные руки, но его руки уже были мертвы. — Отходит,— шепнула Татьяна, стоявшая у двери, и стала креститься. Всхлипыванья стали реже, короче... Он еще искал взором Марианну... но какая-то грозная белесоватость уже заволакивала изнутри его глаза... «Хорошо»...— было его последним словом. Его не стало... а соединенные руки Соломина и Марианны все еще лежали на его груди. Вот что писал он в двух, оставленных им коротких записках. Одна была адресована Силину и содержала всего; несколько строк: «Прощай, брат, друг, прощай! Когда ты получишь этот клочок—меня уже не будет. Не спрашивай, как, почему — и не сожалей; знай, что мне теперь лучше. Возьми ты нашего бессмертного Пушкина и прочти в «Евгении Онегине» описание смерти Ленского. Помнишь: «Окна мелом забелены; хозяйки нет» и т. д. Вот и все. Сказать мне тебе нечего...оттого, что слишком много пришлось бы говорить, а времени нет. Но я не хотел уйти, не уведомив тебя; а то ты бы думал обо мне, как о живом, и я согрешил бы перед нашей дружбой. Прощай; живи. Твой друг А. Н.» Другое письмо было несколько длиннее. Оно было адресовано на имя Соломина и Марианны. Вот что стояло в нем: «Дети мои! (Тотчас после этих слов был перерыв; что-то было зачеркнуто или скорее замарано; как будто слезы брызнули тут.) Вам, быть может, странно, что я вас так величаю, я сал почти ребенок — и ты, Соломин, конечно, старше меня. Не я умираю — и, стоя на конце жизни, гляжу на себя как на старика. Я очень виноват пред вами обоими, особенно пред тобой, Марианна,— в том, что причиняю вам такое горе (я знаю, Марианна, ты будешь горевать) —и доставил вам столько беспокойства. Но что было делать? Я другого, выхода не нашел. Я не умел опроститься; оставалось вычеркнуть себя совсем. Марианна, я был бы бременем и для себя и для тебя. Ты великодушная — ты бы обрадовалась этому бремени, как новой жертве... но я не имел права налагать на тебя эту жертву: у тебя есть лучшее и большее дело. Дети мои, позвольте мне соединить вас как бы загробной рукою. Вам будет хорошо вдвоем. Марианна, ты окончательно полюбишь Соломина — а он... он тебя полюбил, как только увидел тебя у Сипягиных. Это не осталось для меня тайной, хотя мы несколько дней спустя бежали с тобою. Ах, то утро! Какое оно было славное, свежее, молодое! Оно представляется мне теперь как знамение, как символ вашей двойной жизни,— твоей и его; и я только случайно находился тогда на его месте. Но пора кончить; я не желаю тебя разжалобить... я желаю только оправдаться. Завтра будут несколько очень тяжелых минут... Но что же делать? Другого выхода ведь нет? Прощай, Марианна, моя хорошая, честная девушка! Прощай, Соломин! Поручаю тебе ее. Живите счастливо— живите с пользой для других; а ты, Марианна, вспоминай обо мне только, когда будешь счастлива. Вспоминай обо мне, как о человеке тоже честном и хорошем, но которому было как-то приличнее умереть, нежели жить. Любил ли я тебя любовью — не знаю, милый друг, но знаю, что сильнее чувства я никогда не испытал и что мне было бы еще страшнее умереть, если б я не уносил такого чувства с собой в могилу. Марианна! Если ты встретишь когда-нибудь девушку, Машурину по имени,— Соломин ее знает, впрочем и ты, кажется, ее видела,— скажи ей, что я с благодарностью вспомнил о ней незадолго перед кончиной... Она уж поймет. Надо ж, однако, оторваться. Я сейчас выглянул из окна: среди быстро мчавшихся туч стояла одна прекрасная звезда. Как быстро они ни мчались — они не могли ее закрыть. Эта звезда напомнила мне тебя, Марианна! В это мгновенье ты спишь в соседней комнате — и ничего не подозреваешь... Я подошел к твоей двери, приложил ухо и, казалось, уловил твое чистое, спокойное дыхание... Прощай! прощай! прощайте, мои дети, мои друзья! Ваш А. Ба, ба, ба! как же это я в предсмертном письме ничего не сказал о нашем великом деле? Знать, потому, что перед смертью лгать уже не приходится... Марианна, прости мне эту приписку... Ложь была во мне,— а не в том, чему ты веришь! Да! вот еще что: ты, быть может, подумаешь, Марианна: он испугался тюрьмы, в которую его непременно засадили бы,— и нашел это средство ее избегнуть?. Нет: тюрьма еще не важность; но сидеть в тюрьме за дело, в которое не веришь,— это уже никуда не годится. И я кончаю с собою не из страха тюрьмы. Прощай, Марианна! Прощай, моя чистая, нетронутая!! Марианна и Соломин поочередно прочли это письмо. Потом она положила и портрет свой и обе бумажки к себе в карман — и осталась неподвижной. Тогда Соломин сказал ей: — Все готово, Марианна; поедем. Надо исполнить его волю. Марианна приблизилась к Нежданову, прикоснулась устами к его уже похолодевшему лбу — и, обернувшись к Соломину, сказала: — Поедем. Он взял ее за руку — оба вышли из комнаты. Когда, несколько часов спустя, полиция нагрянула на фабрику, она, конечно, нашла Нежданова — но уже трупом, Татьяна опрятно убрала его, положила ему под голову белую подушку, скрестила его руки, поставила даже букет цветов возле него на столик. Павел, получивший все нужные инструкции, принял полицейских чиновников с величайшим подобострастием и таковым же глумлением,— так что те не знали, благодарить ли его, или тоже арестовать? Он рассказал обстоятельно, как происходило дело самоубийства, накормил их швейцарским сыром, напоил мадерой; но насчет настоящего местопребывания Василия Федотыча и приезжей барышни отозвался совершенным неведеньем —и только ограничился увереньем, что Василий, мол, Федотыч никогда долго в отсутствии не пребывает — потому дела; что он не нынче-завтра вернется — и тогда тотчас, минуточки не теряя, даст о том знать в город. Человек он на это аккуратный. Так господа чиновники и отъехали ни с чем, приставив сторожей к телу и обещавшись прислать судебного следователя.
XXXYIII Через два дня после всех этих происшествий на двор к «складному» попу Зосиме въехала тележка, в которой сидели мужчина и женщина, уже известные нам,— и на другой же день после их приезда они сочетались браком. Вскоре потом они исчезли — и добрый Зосима нисколько не горевал о том, что он сделал. На фабрике, оставленной Соломиным, оказалось письмо, адресованное на имя хозяина и доставленное ему Павлом; в нем отдавался полный и точный отчет о положении дел (оно было блестящее), и выпрашивался трехмесячный отпуск. Письмо это было написано за два дня до смерти Нежданова, из чего можно было заключить, что Соломин уже тогда считал нужным уехать с ним и с Марианной и скрыться на время. Следствие, произведенное по поводу самоубийства, ничего не открыло. Труп похоронили; Сипягин прекратил всякое дальнейшее искание своей племянницы. А месяцев девять спустя судили Маркелова. Он и на суде держал себя так же, как перед губернатором: спокойно, не без достоинства и несколько уныло. Его обычная резкость смягчилась — но не от малодушия: тут участвовало другое, более благородное чувство. Он ни в чем не оправдывался, ни в чем не раскаивался, никого не обвинял и никого не назвал; его исхудалое лицо с потухшими глазами сохраняло одно выражение: покорности судьбе и твердости; а его короткие, но прямые и правдивые ответы возбуждали в самих его судьях чувство, похожее на сострадание. Даже крестьяне, которые его схватили и свидетельствовали против него,— даже они разделяли это чувство и говорили о нем, как о барине «простом» и добром. Но вина его была слишком явна; избегнуть наказания он не мог — и, казалось, сам принял это наказание как должное. Из остальных его, впрочем немногочисленных, соучастников — Машурина скрылась; Остродумов был убит одним мещанином, которого он подговаривал к восстанию и который «неловко» толкнул его; Голушкина, за его «чистосердечное раскаяние» (он чуть с ума не сошел от ужаса и тоски), подвергли легкому наказанию; Кислякова продержали с месяц под арестом, а потом выпустили и даже не препятствовали ему снова «скакать» по губерниям; Нежданова избавила смерть; Соломина, за недостатком улик, оставили в некотором подозрении — и в покое. (Он, впрочем, не уклонился от суда и явился в срок.) О Марианне не было и речи... Паклин окончательно вывернулся; да на него и не обратили особенного внимания. Прошло года полтора. Настала зима 1870 года. В Петербурге, в том самом Петербурге, где тайный советник и камергер Сипягин готовился играть значительную роль, где его жена покровительствовала всем искусствам, давала музыкальные вечера и устраивала дешевые кухни, а г. Калломейцев считался одним из надежнейших чиновников своего министерства,— по одной из линий Васильевского острова шел, ковыляя и слегка переваливаясь, маленький человек в скромном пальто с кошачьим воротником. То был Паклин. Он порядком изменился в последнее время: в концах висков, выдававшихся из-под краев меховой шапки, виднелось несколько серебряных нитей. Навстречу ему двигалась по тротуару дама довольно полная, высокого роста, плотно закутанная в темный суконный плащ. Паклин бросил на нее рассеянный взгляд, прошел мимо... потом вдруг остановился, задумался, расставил руки — и, с живостью oбернувшись и нагнав ее, взглянул ей под шляпку в лицо. — Машурина? — промолвил он вполголоса. Дама величественно измерила его взором — и, не сказав слова, пошла дальше. — Милая Машурина, я вас узнал,—продолжал Паклив ковыляя с нею рядом,— только вы, пожалуйста, не бойтесь Ведь я вас не выдам — я слишком рад, что встретил вас Я Паклин, Сила Паклин, знаете, приятель Нежданова... 3aйдите ко мне; я живу в двух шагах отсюда... Пожалуйста. — Ио соно контесса Рокка ди Санто-Фиуме! — отвечала дама низким голосом, но с удивительно чистым русским акцентом. — Ну что контесса... какая там контесса... Зайдите, поболтаемте... — Да где вы живете? — спросила вдруг по-русски итальянская графиня.— Мне некогда. — Я живу здесь, в этой линии, вот мой дом, тот серый трехэтажный.. Какая вы добрая, что не хотите больше секретничать со мною! Дайте мне руку,, пойдемте. Давно ли вы здесь? И почему вы графиня? вышли замуж за какого-нибудь итальянского конте? Машурина ни за какого конте не выходила; ее снабдили паспортом, выданным на имя некоей графини Рокко ди Санто-Фиуме, недавно перед тем умершей,— и она с ним преспокойно отправилась в Россию, хотя ни слова не понимала по-итальянски—и имела лицо самое русское. Паклин привел ее в свою скромную квартиру. Горбатая сестра, с которой он жил, вышла навстречу гостье из-за перегородки, отделявшей крохотную кухню от такой же передней. — Вот, Снапочка,— промолвил он,— рекомендую, большая моя приятельница; дай-ка нам поскорее чаю. Машурина, которая не пошла бы к Паклину, если б он не упомянул имени Нежданова, сняла шляпу с головы — и, поправивши своей мужественной рукой свой по-прежнему коротко остриженные волосы, поклонилась и села молча. Она так вовсе не изменилась; даже платье на ней было то же самое, как и два года тому назад, но в глазах ее установилась какая-то недвижная печаль, которая придавала нечто трогательное обычно суровому выражению ее лица. Снандулия побежала за самоваром, а Паклин поместился против Машуриной, слегка похлопал ее по колену и понурил голову; а когда хотел заговорить, принужден был откашляться: голос его прервался, и слезинки сверкнули на глазах. Машурина сидела неподвижно и прямо, не прислоняясь к спинке стула, и угрюмо смотрела в сторону. — Да, да,— начал Паклин,— были дела! Гляжу на вас и вспоминаю... многое и многих. Мертвых и живых. Вот и мои периклитки умерли... да вы их, кажется, не знали; и обе, как я предсказывал, в один день. Нежданов... бедный Нежданов!.. Вы ведь, вероятно, знаете... — Да, знаю,— промолвила Машурина, все так же глядя в сторону. — И об Остродумове тоже знаете? Машурина только кивнула головою. Ей хотелось, чтобы он продолжал говорить о Нежданове, но она не решилась просить его об этом. Он ее понял и так. — Я слышал, что он в своем предсмертном письме упомянул о вас. Правда это? Машурина не тотчас отвечала. — Правда,— произнесла она наконец. — Чудесный был человек! Только не в свою колею попал! Он такой же был революционер, как и я! Знаете, кто он, собственно, был? Романтик реализма! Понимаете ли вы меня? Машурина бросила быстрый взгляд на Паклина. Она его не поняла — да и не хотела дать себе труд его понять. Ей показалось неуместным и странным, что он осмеливается приравнивать себя к Нежданову, но она подумала: «Пускай хвастается теперь». (Хоть он вовсе не хвастался — а скорей, по его понятиям, принижал себя.) — Меня тут отыскал некто Силин,— продолжал Паклин,— Нежданов тоже писал к нему перед смертью. Так вот он, этот самый Силин, просил: нельзя ли найти какие-нибудь бумаги покойного? Но Алешины вещи были опечатаны... да и бумаг там не было; он все сжег — и стихи свои сжег. Вы, может быть, не знали, что он стихи писал? Мне их жаль; я уверен — иные должны были быть очень недурны. Все это исчезло вместе с ним — все попало в общий круговорот — и замерло навеки! Только что у друзей осталось воспоминание — пока они сами не исчезнут в свою очередь! Паклин помолчал. — Зато Сипягины,— подхватил он снова,— помните, эти снисходительные, важные, отвратительные тузы,— они теперь на верху могущества и славы! — Машурина вовсе не «помнила» Сипягиных; но Паклин так их ненавидел обоих — особенно его,— что не мог отказать себе в удовольствии их «продернуть».— Говорят, у них в доме такой высокий тон! Все о добродетели толкуют!! Только я заметил: если где слишком много толкуют о добродетели — это все равно, как если в комнате у больного слишком накурено благовониями: наверно, пред этим совершилась какая-нибудь тайная пакость! Подозрительно это! Бедного Алексея они погубили, эти Сипягины! — Что Соломин? — спросила Машурина. Ей вдруг перестало хотеться слышать что-нибудь от этого о нем! — Соломин! — воскликнул Пйклйн;— Этот молодцом. Вывернулся отлично. Прежнюю-то фабрику бросил и лучших людей с собой увел. Там был один... голова, говорят, бедовая! Павлом его звали... так и того увел. Теперь, говорят, свой завод имеет — небольшой — где-то там, в Перми, на каких-то артельных началах. Этот дела своего не оставит! Он продолбит! Клюв у него тонкий — да и крепкий зато. Он — молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? мы все ждем: вот, мол, придет что-нибудь или кто-нибудь — и разом, нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб. Кто будет этот чародей? Дарвинизм? Деревня? Архип Перепентьев? Заграничная война? Что угодно! только, батюшка, рви зуб!! Это все — леность, вялость, недомыслие! А Соломин не такой: нет,— он зубов не дергает — он молодец! Машурина сделала знак рукою, как бы желая сказать, что «этого, стало быть, похерить надо». — Ну, а та девушка,— спросила она,— я забыла ее имя, которая тогда с ним — с Неждановым — ушла? — Марианна? Да она теперь этого самого Соломина жена. Уж больше года, как она за ним замужем. Сперва только числилась — а теперь, говорят, настоящей женой стала. Да-a. Машурина опять сделала тот же знак рукою. Бывало, она ревновала Нежданова к Марианне; а теперь, она негодовала на нее за то, что как могла она изменить его памяти?! — Чай, ребенок уже есть,— прибавила она с пренебрежением. — Может быть, не знаю. Но куда же вы, куда? — прибавил Паклин, видя, что она берется за шляпу.— Подождите; Снапочка нам сейчас чаю подаст.— Ему не столько хотелось удержать, собственно, Машурину, сколько не упустить случая высказать все, что накопилось и накипело у него на душе. С тех пор как Паклин вернулся в Петербург, он видел очень мало людей, особенно молодых. История с Неждановым его напугала, он стал очень осторожен и чуждался общества,— и молодые люди, с своей стороны, поглядывали на него подозрительно. Один так даже прямо в глаза обругал его доносчиком. С стариками он сам неохотно сближался; вот ему и приходилось иногда молчать по неделям. Перед сестрой он не высказывался; не потому чтобы воображал ее неспособной его понять — о нет! Он высоко ценил ее ум... Но с ней надо было говорить серьезно и вполне правдиво; а как только он пускался «козырять» или «запускать брандер»— она тотчас принималась глядеть на него каким-то особенным, внимательным и соболезнующим взглядом, и ему становилось совестно. Но скажите, возможно ли обойтись без легкой «козырки»? Хоть с двойки—да козыряй! Оттого-то и жизнь в Петербурге начала становиться тошна Паклину, и он уже думал, как бы перебраться в Москву, что ли? Разные соображения, измышления, выдумки, смешные или злые слова набирались в нем, как вода на запертой мельнице... Заставок нельзя было поднимать: вода делалась стоячей и портилась. Машурина подвернулась... Вот он и поднял заставки и заговорил, заговорил... Досталось же Петербургу, петербургской жизни, всей России! Никому и ничему не было ни малейшей пощады! Машурину все это занимало весьма умеренно; но она не возражала и не перебивала его... а ему больше ничего не требовалось. — Да-с,— говорил он,— веселое наступило времечко, доложу вам! В обществе застой совершенный; все скучают адски! В литературе пустота — хоть шаром покати! В критике... если молодому передовому рецензенту нужно сказать, что «курице свойственно нести яйца»,— подавай ему целых двадцать страниц для изложения этой великой истины — да и то он едва с нею сладит! Пухлы эти господа, доложу вам, как пуховики, размазисты, как тюря — и с пеной у рта говорят общие места! В науке... ха-ха-ха! ученый Кант есть и у нас; только на воротниках инженеров! В искусстве то же самое! Не угодно ли вам сегодня пойти в концерт? Услышите народного певца Агремантского... Большим успехом пользуется... А если бы лещ с кашей — лещ с кашей, говорю вам, был одарен голосом, то он именно так бы и пел, как этот господин! И тот же Скоропихин, знаете, наш исконный Аристрах, его хвалит! Это, мол, не то, что западное искусство! Он же и наших паскудных живописцев хвалит! Я, мол, прежде сам приходил в восторг от Европы, от итальянцев; а услышал Россини и подумал: «Э! э!»; увидел Рафаэля... Э! э!.. И этого э! э! нашим молодым людям совершенно достаточно; и они за Скоропихиным повторяют: э! э! — и довольны, представьте! А в то же время народ бедствует страшно, подати его разорили вконец, и только та и совершилась реформа, что все мужики картузы надели, а бабы бросили кички... А голод! А пьянство! А кулаки! Но тут Машурина зевнула — и Паклин понял, что надо переменить разговор. — Вы мне еще не сказали,— обратился он к дей,— где вы эти два года были и давно ли приехали — и что делали — и каким образом превратились в итальянку и почему... — Вам все это не следует знать,— перебила Машурина,— к чему? Ведь уж это теперь не по вашей части. Паклина как будто что-то кольнуло, и он, чтоб скрыть свое смущение, посмеялся коротеньким, натянутым смехом. — Ну, как угодно,— промолвил он,— я знаю, я в глазах нынешнего поколения человек отсталый; да и точно, я уже не могу считаться... в тех рядах...— Он не закончил своей фразы.— Вот нам Снапочка чай несет. Вы выкушайте чашечку да послушайте меня... Может быть, в моих слова; будет что-нибудь интересное для вас. Машурина взяла чашку, кусочек сахару и принялась пить вприкуску. Паклин рассмеялся уже начисто. — Хорошо, что полиции здесь нет, а то итальянская графиня... как бишь? — Рокко ди Санто-Фиуме,— с невозмутимой важностью проговорила Машурина, втягивая в себя горячую струю. — Рокко ди Санто-Фиуме,— повторил Паклин,— и пьет вприкуску чай! Уж очень неправдоподобно! Полиция сейчас возымела бы подозрения. — Ко мне и то на границе,— заметила Машурина,— приставал какой-то в мундире; все расспрашивал; я уж и не вытерпела: «Отвяжись ты от меня, говорю, ради бога!» — Вы это по-итальянски ему сказали? — Нет, по-русски. — И что же он? — Что? Известно, отошел! — Браво! — воскликнул Паклин.— Ай да контесса! Еще чашечку! Ну так вот что я хотел вам сказать. Вы вот о Соломине отозвались сухо. А знаете ли, что я вам доложу? Такие, как он — они-то вот и суть настоящие. Их сразу не раскусишь, а они — настоящие, поверьте; и будущее им принадлежит. Это — не герои; это даже не те «герои труда», о которых какой-то чудак — американец или англичанин — написал книгу для назидания нас, убогих; это — крепкие, серые, одноцветные, народные люди. Теперь только таких и нужно! Вы смотрите на Соломина: умен — как день, и здоров — как рыба... Как же не чудно! Ведь у нас до сих пор на Руси как было: коли ты живой человек, с чувством, с сознанием—-так непременно ты больной! А у Соломина сердце-то, пожалуй, тем же болеет, чем и наше — и ненавидит он то же, что мы ненавидим, да нервы у него молчат — и все тело повинуется как следует... значит: молодец! Помилуйте: человек с идеалом — и без фразы; образованный — и из народа; простой — и себе на уме... Какого вам еще надо? — И вы не глядите на то,— продолжал Паклин, приходя все более и более в азарт и не замечая, что Машурина его уже давно не слушала и опять уставилась куда-то в сторону,— не глядите на то, что у нас теперь на Руси всякий водится народ: и славянофилы, и чиновники, и простые, и махровые генералы, и эпикурейцы, и подражатели, и чудаки (знавал же я одну барыню, Хавронью Прыщову, по имени, которая вдруг сбухта-барахта сделалась легитимисткой и уверяла всех, что когда она умрет — то стоит только вскрыть ее тело и на сердце ее найдут начертанным имя Генриха Пятого... Это у Хавроньи Прыщовой-то!). Не глядите на все это, моя почтеннейшая, а знайте, что настоящая, исконная наша дорога — там, где Соломины, серые, простые, хитрые Соломины! Вспомните, когда я это говорю вам — зимой тысяча восемьсот семидесятого года, когда Германия собирается уничтожить Францию... когда... — Силушка,— послышался за спиной Паклина тихий голосок Снандулии,— мне кажется, в твоих рассуждениях о будущем ты забываешь нашу религию и ее влияние... И к тому же,— поспешно прибавила она,— госпожа Машурина тебя не слушает... Ты бы лучше предложил ей еще чашку чаю. Паклин спохватился. — Ах да, моя почтенная,-— не хотите ли вы в самом деле?.. Но Машурина медленно перевела на него свои темные глаза и задумчиво промолвила: — Я хотела спросить у вас, Паклин, нет ли у вас какой-нибудь записки Нежданова — или его фотографии? — Есть фотография... есть; и, кажется, довольно хорошая. В столе. Я сейчас отыщу вам ее. Он стал рыться у себя в ящике — а Снандулия подошла к Машуриной и с участием, долго и пристально посмотрев на нее, пожала ей руку—как собрату. — Вот она! Нашел! — воскликнул Паклин и подал фотографию. Машурина быстро, почти не взглянув на нее и не сказав спасибо, но покрасневши вся, сунула ее в карман, надела шляпу и направилась к двери. — Вы уходите? — промолвил Паклин.— Где вы живете по крайней мере? — А где придется. — Понимаю; вы не хотите, чтоб я об этом знал. Ну, скажите, пожалуйста, хоть одно: вы все по приказанию Василия Николаевича действуете? — На что вам знать? — Или, может, кого другого,— Сидора Сидорыча? Машурина не отвечала. — Или вами распоряжается безымянный какой? Машурина уже перешагнула порог. — А может быть, и безымянный! Она захлопнула дверь. Паклин долго стоял неподвижно перед этой закрытой дверью. — «Безымянная Русь!» - сказал он наконец. 1877 |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|