front3.jpg (8125 bytes)


 XIX

Фомушка и Фимушка — Фома Лаврентьевич и Евфимия Павловна Субочевы — принадлежали оба к одному и тому же коренному русскому дворянскому роду и считались чуть ли не самыми старинными обитателями города С *. Они вступили в брак очень рано и очень давно тому назад поселились в дедовском деревянном доме на краю города, никогда оттуда не выезжали и ни в чем никогда не изменили ни своего образа  жизни, ни своих привычек. Время, казалось, остановилось для них; никакое «новшество» не проникало за границу их «оазиса». Состояние у них было небольшое; но мужички их по-прежнему привозили им по нескольку раз в год домашнюю живность и провизию; староста в указанный срок являлся с оброчными деньгами и парой рябчиков, будто бы застреленных в господских лесных, в действительности давно исчезнувших, дачах; его поили чаем на пороге гостиной, дарили ему баранью шапку, пару зеленых замшевых рукавиц — и отпускали с богом. Дворовые люди по-прежнему наполняли субочевский дом. Старый слуга Каллиопыч, облеченный в камзол из необычайно толстого сукна с стоячим воротником и маленькими стальными пуговицами, по-прежнему докладывал нараспев, что «кушанье на столе», и засыпал, стоя за креслом барыни. Буфет был у него на руках; он заведовал «разной бакалией, кардамонами и лимонами», а на вопрос: не слыхал ли он, что для всех крепостных вышла воля,— всякий раз отвечал, что мало ли кто какие мелет враки; это, мол, у турков бывает воля, а его, слава богу, она миновала. Девка Пуфка из карлиц держалась для развлечения, а старая няня Васильевна во время обеда входила с большим темным платком на голове и рассказывала шамкавшим голосом про всякие новости: про Наполеона, двенадцатый год, про антихриста и белых арапов; а не то, подперши рукою подбородок, словно горюя, сообщала, какой она видела сон и что он означал, и что у ней на картах вышло. Самый дом Субочевых отличался от всех других домов в городе: он был весь построен из дуба и окна имел в виде равносторонних четырехугольников; двойные рамы никогда не вынимались! И были в нем всевозможные сенцы, и горенки, и светлицы, и хороминки, и рундучки с перильцами, и голубцы ил точеных столбиках, и всякие задние переходцы и каморки, впереди находился палисадник — а сзади сад; а в саду что тушек, пунек, амбарчиков, погребков, ледничков...— как гнездо! И не то чтобы во всех этих помещениях сохраняет много добра — иные уже и завалились; да заведено все это было исстари — ну, и держалось. Лошадей у Субочевых было только две, древние, седлистые, косматые: по одной от старости даже белые пятна выступили: звали ее Недвигой. Закладывались они— много-много раз в месяц — в необычайный, всему городу известный экипаж, представлявший подобие земного глобуса с вырезанной спереди четвертою частью и обитый снутри заграничной желтой материей, сплошь усеянной крупными пупырушками в виде бородавок. Последний аршин этой материи был выткан в Утрехте или Лионе еще во времена императрицы Елизаветы! И кучер у Субочевых был чрезвычайно древний, пропитанный запахом ворвани и дегтя старик; борода начиналась у него близ самых глаз — а брови падали маленьким каскадом на бороду. Он до того был медлителен во всех своих движениях, что употреблял целых пять минут на понюшку табаку, две минуты на то, чтобы заткнуть кнут за пояс, и два часа с лишком на то, чтобы заложить одну Недвигу. А звали его Перфишкой. Если Субочевым случалось выехать и экипажу приходилось хоть чуточку подниматься и гору, то они непременно пугались (спускаясь с горы, они, «прочем, тоже пугались), цеплялись за каретные ремни и твердили оба вслух: «Коням — коням... сила Самуила; а мы — а мы легче пуха, легче духа!!» Субочевых все в городе С* считали за чудаков, чуть не за сумасшедших; да они сами сознавали, что не подходят к настоящим порядкам... но не больно об этом печалились: в каком быту родились они, выросли и сочетались браком — в том и остались. Одна только особенность того быта к ним не пристала: отроду они никогда никого не наказали, не взыскали ни с кого. Коли слуга у них оказывался отъявленным пьяницей или вором, они сперва долго терпели и переносили—вот как переносят дурную погоду; а наконец старались отделаться от него, спустить его другим господам: пускай же, дескать, и те помаются маленько! Только эта беда случалась с ними редко,— до того редко, что становилась в их жизни эпохой — и они говаривали, например: «Этому очень давно; это приключилось тогда, когда у нас проживал Алдошка озорник»; или: «когда у нас украли меховую дедушкину шапку с лисьим хвостом...» У Субочевых еще водились такие шапки. Другая, впрочем, отличительная черта старинного быта в них также не замечалась: ни Фимушка, ни Фомушка не были слишком религиозными людьми. Фомушка так даже придерживался вольтерианских правил; а Фимушка смертельно боялась духовных] лиц; у них, по ее приметам, глаз был дурной. «Поп у меня посидит,— говаривала она,— глядь! ан сливки-то и скислись». В церковь они выезжали редко — и постились по-католически, то есть употребляли яйца, масло и молоко. В городе это знали — и, конечно, это не поправляло их репутации. Но доброта их все побеждала; и над чудаками Субочевыми хоть и смеялись, хоть и считали их юродивыми и блаженными, а все-таки, в сущности, уважали их.

Да; их уважали... но ездить к ним никто не ездил. Впрочем, они об этом также не тужили. Вместе они никогда не скучали — а потому не разлучались никогда и никакого другого общества не желали. Ни Фомушка, ни Фимушка ни разу не болели; а если с одним из них и приключалась какая легкая немощь— то они оба пили настой липового цвету, натирались теплым маслом по пояснице или капали горячим салом на подошвы— и вскорости все проходило. День они проводили всегда одинаково. Вставали поздно, кушали утром шоколад из крошечных чашек в виде ступок; «чай,— уверяли они,— уж после нас в моду-то вошел»; садились друг перед другом — и либо беседовали (и всегда находили о чем!), либо читали из Приятного препровождения времени. Зеркала света или Аонид, либо просматривали старенький альбом, переплетенный в красный сафьян с золотою каемкой, принадлежавший некогда, как гласила надпись, одной M-me Barbe de Kabyline ', Как и когда попал этот альбом к ним в руки — они сами не знали. В нем находилось несколько французских и много русских стихотворений и прозаических статей, вроде, например, следующего «краткого» размышления о «Цецероне»:

1.Г-же Варваре Кобылиной (франц ).

«В каковом расположении Цецерон вступил в чин квестора, объявляет он следующее. Засвидетельствовавши богами чистосердие своих чувственностей во всех чинах, коими дотоле почтен был, мнил себя обязанна самыми священными узами к достойному оных исполнению и в сем намерении не попускался он, Цецерон, не токмо в сладости законопреступные,— но и убегал от таковых увеселений, кои кажутся быть всеконечно необходимы». Внизу стояло: «Записано в Сибири, в гладе и хладе». Хорошо было также стихотворение, озаглавленное «Тирсис», где встречались такие строфы:

Покой вселенной управляет,

Роса с приятностью блестит,

Природу нежит, прохлаждает,

Ей нову жизнь собой дарит!

Один Тирсис с душой унылой

Страдает, мучится, грустит...

Когда с ним нет Анеты милой —

Его ничто не веселит! —

и экспромт проезжего капитана в 1790 году, «Маия в шестый день»:

Никогда я не забуду!

Тебя, любезное село!

И вечно помнить буду!

Приятно время как текло!

Которое имел я честь!

У владелицы твоей!

Пять лучших в жизни дней!

В почтеннейшем кругу провесть!

Среди множества дам и девиц,

И прочих антересных лиц!

На последней странице альбома стояло — вместо стихов — рецепты от желудка, спазмов — и — увы! даже от глистов. Субочевы обедали ровно в двенадцать часов и ели всё старинные кушанья: сырники, пигусы, солянки, рассольники, саламаты, кокурки, кисели, взвары, верченую курятину с шафраном, оладьи с медом; после обеда отдыхали — часик, не больше; просыпались, опять садились друг перед другом и мили брусничную водицу, а иногда и шипучку, прозванную «сорокоумом», которая, однако, почти всякий раз вылетала вся вон из бутылки и причиняла много смеху господам — а Каллиопычу много досады: надо было подтирать «всюду» — и он долго ворчал на ключницу и на повара, которые будто бы выдумали этот напиток... «И какое в нем удовольствие? Только небель портит!» Потом супруги Субочевы опять что-нибудь читали, или пересмеивались с карлицей Пуфкой, или пели вдвоем старинные романсы (голоса у них были совершенно одинакие, высокие, слабые, несколько дрожащие и хриплые — особенно после сна,— но не лишенные приятности), или, наконец, играли в карты, но тоже всё в старинные игры: в кребс, в ламуш или даже в бостон сампрандер! Потом появлялся самовар; по вечерам они пили чай... Эту уступку духу времени они сделали; однако всякий раз находили, что это баловство — и что народ от «оной китайской травки» становится нарочито слабее. Вообще же они удерживались от порицаний нового времени и от восхвалений старого: иначе они отроду не живали, но что другие люди могли жить другим манером — и даже лучше,— это они допускали; лишь бы их ,не заставляли меняться! Часам к восьми Каллиопыч подавал ужин с неизбежной окрошкой, а в девять часов полосатые высокие пуховики уже принимали в свои рыхлые объятия утучненные тела Фомушки и Фимушки и безмятежный сон не медлил спуститься на их вежды. И все утихало в стареньком доме: лампадка теплилась, пахло выхухолью, мелиссой, сверчок трюкал — и спала добрая, смешная, невинная чета.

Вот к этим-то юродивым, или, как он выражался, периклиткам, приютившим его сестру, и привел Паклин своих знакомых.

Сестра его была девушка умная и недурная лицом - глаза у ней были удивительные; но несчастный ее горб сокрушал ее,, отнимал всякую самонадеянность и веселость, сделал ее недоверчивой и чуть не злою. И имя ей попалось премудреное: Снандулия! Паклин хотел было перекрестить ее в Софию; но она упорно держалась своего странного имени, говоря, что горбатой так и следует называться Снандулией. Она была хорошая музыкантша и порядочно играла на фортепьяно — «по милости моих длинных пальцев,— замечала она не без горечи:— у горбатых они всегда такие бывают». . Гости застали Фомушку и Фимушку в самую ту минуту, когда они просыпались от послеобеденного сна и пили водицу.

— Вступаем в восемнадцатый век! — воскликнул Паклин, как только перешагнул порог субочевского дома.

И действительно: восемнадцатый век встретил гостей уже в передней, в виде низеньких синеньких ширмочек, оклеенных вырезанными черными силуэтками напудренных дам и кавалеров. С легкой руки Лафатера силуэтки были в большой моде в России в восьмидесятых годах прошлого столетия. Внезапное появление такого большого числа посетителей — целых четыре! — произвело волнение в редко посещаемом доме. Послышался топот обутых и босых ног, несколько женских лиц мгновенно высунулось и исчезло — кого-то где-то приперли! кто-то охнул, кто-то фыркнул, кто-то судорожно прошептал:! «Ну вас!»

Наконец появился Каллиопыч в своем шершавом камзоле и, растворив дверь в «зало», громогласно воскликнул:

— Государь, этта будет Сила Самсоныч с другими господами!

Хозяева гораздо меньше перетревожились, чем их прислуга. Вторжение четырех взрослых мужчин в их довольно, впрочем, просторную гостиную несколько, правда, изумило их; но Паклин немедленно их успокоил, представив им поочередно, с разными прибауточками, Нежданова, Соломина и Маркелова как людей смирных и не «коронных».

Фомушка и Фимушка особенно не жаловали коронных, то есть чиновных, людей.

Появившаяся на призыв брата Снандулия гораздо больше волновалась и чинилась, чем старички Субочевы. Они попросили — оба вместе и в одних и тех же выражениях — гостей сесть и пожелали узнать, чем их потчевать: чаем, шоколадом или шипучей водицей с вареньем? Когда же узнали, что гостям ничего не требуется, так как они незадолго перед тем завтракали у купца Голушкина и скоро будут там обедать, то перестали угощать их — и, сложив одинаковым образом ручки на брюшке, приступили к беседе.

Сперва она шла немного вяло, но скоро оживилась. Паклин чрезвычайно рассмешил старичков известным гоголевским анекдотом о городничем, проникнувшем в набитую битком церковь,— и о пироге, который оказался тем же городничим; хохотали они до слез. Смеялись они тоже одинаковым образом: очень визгливо, кончая кашлем и краснотой да испариной по всему лицу. Паклин вообще заметил, что на людей вроде Субочевых цитаты из Гоголя действуют весьма сильно и как-то порывисто; но так как ему не столько хотелось их потешать самих, сколько показать их своим знакомым, то он переменил батареи и повел дело так, что старички вскоре совсем раскуражились. Фомушка достал и показал гостям свою любимую деревянную резную табакерку, на которой когда-то можно было прочесть тридцать шесть человеческих фигур в разных положениях: все они давно стерлись, но Фомушка их видел, видел до сих пор, и перечесть их мог и указывал на них. «Смотрите,— говорил он,— вон один из окошка глядит — смотрите: он голову высунул...» А то место, на которое указывал его пухленький палец с приподнятым ноготком, так же было гладко, как и иен остальная крыша табакерки. Потом он обратил внимание посетителей на висевшую над его головой картину, писанную масляными красками: она изображала охотника в профиль, скачущего во весь дух на буланой лошади — тоже в профиль— по снежной равнине. На охотнике была высокая белая баранья шапка с голубым языком, черкеска из верблюжьей шерсти с бархатной оторочкой, перетянутая кованым золоченым поясом; расшитая шелком рукавица была заткнута за тот пояс; кинжал в серебряной оправе с чернью висел на нем. И одной руке охотник, на вид очень моложавый и полный, держал огромный рог, украшенный красными кистями, а в другой — поводья и нагайку; все четыре ноги у лошади висели на воздухе, и на каждой из них живописец тщательно изобразил подкову, обозначив даже гвозди. «И заметьте,— промолвил Фомушка, указывая тем же пухленьким пальцем на четыре полукруглых пятна, выведенных на белом фоне позади лошадиных ног,— следы на снегу — и те представил!» Почему этих следов было всего четыре, а дальше позади не было видно ни одного — об этом Фомушка умалчивал.

— А ведь это я! — прибавил он, погодя немного, с стыдливой улыбкой.

— Как? — воскликнул Нежданов.— Вы были охотником?

— Был... да недолго. Раз, на всем скаку, через голову лошади покатился да курпей себе зашиб. Ну, Фимушка испугались... ну — и запретила мне. Я с тех пор и бросил.

— Что вы зашибли? — спросил Нежданов.

— Курпей,— повторил Фомушка, понизив голос.

Гости молча переглянулись. Никто не знал, что такое курпей,— то есть Маркелов знал, что курпеем зовется мохнатая кисть на казачьей или черкесской шапке; да не мог же это зашибить себе Фомушка! А спросить его, что именно он понимал под словом курпей — никто так и не решился.

— Нy, уж коли ты так расхвастался,— заговорила вдруг Фимушка,— так похвастаюсь и я.

Из крохотного «бонердюжура»,—- так называлось старинное бюро на маленьких кривых ножках с подъемной круглой крышей, которая входила в спинку бюро,— она достала миниатюрную акварель в бронзовой овальной рамке, представлявшую совершенно голенького четырехлетнего младенца с колчаном за плечами и голубой ленточкой через грудку, пробующего концом пальчика острие стрелы. Младенец был очень курчав, немного кос и улыбался. Фимушка показала акварель гостям.

— Это была — я...— промолвила она.

— Вы?

— Да, я. В юности. К моему батюшке покойному ходил живописец француз, отличный живописец! Так вот он меня написал ко дню батюшкиных именин. И какой хороший был француз! Он и после к нам езжал. Войдет, бывало — шаркнет ножкой, потом дрыгнет ею, дрыгнет и ручку тебе поцелует, а уходя — свои собственные пальчики поцелует,— ей-ей! И направо-то он поклонится — и налево, и назад — и вперед! Очень хороший был француз!

Гости похвалили его работу; Паклин даже нашел, что есть еще какое-то сходство.

А тут Фомушка начал говорить о теперешних французах и выразил мнение, что они, должно быть, все презлые стали! — Почему же это так, Фома Лаврентьевич?—Да помилуйте!.. .Какие у них пошли имена! — Например? — Да вот, например: Ножан-Цент-Лорран! — прямо разбойник! — Фомушка, кстати, полюбопытствовал: кто, мол, теперь в Париже царствует?— Ему сказали, что Наполеон. Это его, кажется, и удивило и опечалило.— Как же так?.. Старика такого...— начал было он и умолк, оглянувшись с смущением. Фомушка плохо знал по-французски, и Вольтера читал в переводе (под его изголовьем, в заветном ящике, сохранялся рукописный Кандид) — но у него иногда вырывались выражения вроде: «Это, батюшка, фосспаркэ!» (в смысле: «это подозрительно», «неверно»), над которым много смеялись, пока один ученый француз не объяснил, что это есть старое парламентское выражение, употреблявшееся в его родине до 1789 года.

Так как речь зашла о Франции да о французах, то и Фимушка решилась спросить о некоторой вещи, которая у ней осталась на душе. Сперва она подумала обратиться к Марке-лову, но уж очень он смотрел сердито; Соломина бы она спросила... «Только нет!—подумала она,— этот простой; должно быть, по-французски не разумеет». Вот она и обратилась к Нежданову. . .

— Что, батюшка, я от вас узнать желаю,— начала она,— извините вы меня! Да вот мой родственничек, Сила Самсоныч, знать, трунит надо мной, старухой, над моим неведеньем бабьим.

— А что?

— А вот что. Если кто на французском диалекте хочет вопрос такой поставить: «Что, мол, это такое?» — должен он сказать: «Кесе-кесе-кесе-ля?»

— Точно так.

— А может он тоже сказать так: кесе-кесе-ля?

— Может.

— И просто: кесе-ля?

— И так может.

— И все это — едино будет?

— Да.

Фимушка задумалась и руками развела.

— Ну, Силушка,— промолвила она наконец,— виновата я, а ты прав. Только уж французы!.. Бедовые!

Паклин начал просить старичков спеть какой-нибудь романсик... Они оба посмеялись и удивились, какая это ему пришла мысль; однако скоро согласились, но только под тем условием, чтобы Снандулия села за клавесин и аккомпанировала им — она уж знает что. В одном углу гостиной оказалось крошечное фортепиано, которого никто из гостей сначала не заметил. Снандулия села за этот «клавесин», взяла несколько аккордов... Таких беззубеньких, кисленьких, дряхленьких, дрябленьких звуков Нежданов не слыхивал отроду; но старички немедленно запели:

На то ль, чтобы печали,—

начал Фомушка,—

В любви нам находить,

Нам боги сердце дали,

Способное любить?

Одно лишь чувство страсти,—

отвечала Фимушка,—

Без бед, без злой напасти

На свете есть ли где?

Нигде, нигде, нигде! —

подхватил Фомушка,

Нигде, нигде, нигде!

— повторила Фимушка.

С ним горести жестоки Везде, везде, везде! —

пропели они вдвоем,

Везде, везде, везде!

— протянул один Фомушка.

— Браво!—закричал Паклин.— Это — первый куплет; а второй?

— Изволь,— отвечал Фомушка,— только, Снандулия Самсоновна, что же трель? После моего стишка нужна трель.

— Извольте,— отвечала Снандулия,— будет вам трель..

Фомушка опять начал:

Любил ли кто в вселенной

И мук не испытал?

Какой, какой влюбленный

Не плакал, не вздыхал?

А тут Фимушка:

Так сердце странно в горе,

Как лодка гибнет в море...

На что ж оно дано?

«На зло, на зло, на зло!» — воскликнул Фомушка — и подождал, чтобы дать время Снандулии пустить трель. Снандулия пустила ее.

«На зло, на зло, на зло!» — повторила Фимушка, А там оба вместе:

Возьмите, боги, сердце

Назад, назад, назад!

Назад, назад, назад!

И все опять заключилось трелью.

— Браво! браво! — закричали все, за исключением Маркелова, и даже в ладоши забили.

«А что,— подумал Нежданов, как только рукоплесканья унялись,— чувствуют ли они, что разыгрывают роль... как бы шутов? Быть может, нет; а быть может, и чувствуют, да думают: «Что за беда? ведь зла мы никому не делаем. Даже потешаем других!» И как поразмыслишь хорошенько — правы они, сто раз правы!»

Под влиянием этих мыслей он начал вдруг говорить им любезности, в ответ на которые они только слегка приседали, не покидая своих кресел... Но в это мгновенье из соседней комнаты, вероятно спальней или девичьей, где уже давно слышался шепот и шелест, внезапно появилась карлица Пуфка, в сопровождении нянюшки Васильевны. Пуфка принялась пищать и кривляться, а нянюшка то уговаривала ее, то пуще дразнила.

Маркелов, который уже давно подавал знаки нетерпения (Соломин — тот только улыбался шире обыкновенного),— Маркелов вдруг обратился к Фомушке:

— А я от вас не ожидал,— начал он с своей резкой манерой,— что вы, с вашим просвещенным умом,— ведь вы, я слышал, поклонник Вольтера?—можете забавляться тем, что должно составлять предмет жалости — а именно: увечьем... Тут он вспомнил сестру Паклина и прикусил язык, а Фомушка покраснел: «Да... да ведь не я..,, она сама...» Зато Пуфка так и накинулась на Маркелова.

— И с чего ты это выдумал,— затрещала она своим картавым голосом,— наших господ обижать? Меня, убогую, призрели, приняли, кормят, поют — так тебе завидно? Знать, тебя на чужой хлеб глаз коробит? И откуда взялся, черномазый, паскудный, нудный, усы как у таракана...— Тут Пуфка показала своими толстыми короткими пальцами, какие у него усы. Васильевна засмеялась во весь свой беззубый рот — и в соседней комнате послышался отголосок.

— Я, конечно, вам не судья,— обратился Маркелов к Фомушке,— убогих да увечных призревать — дело хорошее. Но позвольте вам заметить: жить в довольстве, как сыр в масле кататься,— да не заедать чужого века, да палец о палец не ударить для блага ближнего... это еще не значит быть добрым; я по крайней мере такой доброте, правду говоря, никакой цены не придаю!

Тут Пуфка завизжала оглушительно; она ничего не поняла изо всего, что сказал Маркелов; но «черномазый» бранился... как он смел! Васильевна тоже что-то забормотала, а Фомушка сложил ручки перед грудью — и, повернувшись лицом к своей жене: «Фимушка, голубушка,— сказал он, чуть не всхлипывая,— слышишь, что господин гость говорит? Мы с тобой грешники, злодеи, фарисеи... как сыр в масле катаемся, ой! ой! ой!.. На улицу нас с тобою надо, из дому нон — да по метле в руки дать, чтобы мы жизнь свою зарабатывали — о, хо-хо!» Услышав такие печальные слова, Пуфка завизжала пуще прежнего, Фимушка съежила глаза, перекосила губы — и уже воздуху в грудь набрала, чтобы хорошенько приударить, заголосить...

Бог знает, чем бы это все кончилось, если б Паклин не вмешался.

— Что это! помилуйте,— начал он, махая руками и громко смеясь,— как не стыдно? Господин Маркелов пошутить хотел: но так как вид у него очень серьезный — оно и вышло немного строго... а вы и поверили? Полноте! Евфимия Павловна, милочка, мы вот сейчас уйти должны — так знаете что? на прощанье погадайте-ка нам всем... вы на это мастерица. Сестра! достань карты!

Фимушка глянула на своего мужа, а уж тот сидел совсем успокоенный; и она успокоилась.

— Карты, карты...— заговорила она,— да разучилась я, отец, забыла —давно в руки их не брала...

А сама уже принимала из рук Снандулии колоду каких-то древних, необыкновенных, ломберных карт.

— Кому погадать-то?

— Да всем,— подхватил Паклин, а сам подумал: «Ну что ж это за подвижная старушка! куда хочешь поверни. Просто прелесть!»—Всем, бабушка, всем,— прибавил он громко.— Скажите нам нашу судьбу, характер наш, будущее... все скажите!

Фимушка стала было раскладывать карты — да вдруг бросила всю колоду.

— И не нужно мне гадать! — воскликнула она,— я и так характер каждого из вас знаю. А каков у кого характер, такова и судьба. Вот этот (она указала на Соломина) — прохладный человек, постоянный; вот этот (она погрозилась Маркелову) — горячий, погубительный человек (Пуфка высунула ему язык); тебе (она глянула на Паклина)—и говорить нечего, сам себя ты знаешь: вертопрах! А этот...

Она указала на Нежданова — и запнулась.

— Что ж? — промолвил он,— говорите, сделайте одолжение: какой я человек?

— Какой ты человек...— протянула Фимушка,— жалкий ты — вот что!

Нежданов встрепенулся.

— Жалкий! Почему так?

— А так! Жалок ты мне — вот что!

— Да почему?

— А потому! Глаз у меня такой. Ты думаешь, я дура? Ан я похитрей тебя — даром что ты рыжий. Жалок ты мне... вот тебе и сказ!

Все помолчали... переглянулись — и опять помолчали.

— Ну, прощайте, други,— брякнул Паклин.— Засиделись мы у вас — и вам, чай, надоели. Этим господам пора идти... да и я отправлюсь. Прощайте, спасибо на ласке.

— Прощайте, прощайте, заходите, не брезгуйте,— заговорили в один голос Фомушка и Фимушка... А Фомушка как затянет вдруг:

— Многая, многая, многая лета, многая...

— Многая, многая, — совершенно неожиданно забасил Каллиопыч, отворяя дверь молодым людям...

И все четверо вдруг очутились на улице, перед пузатеньким домом; а за окнами раздавался пискливый голос Пуфки.

— Дураки...— кричала она,— дураки!..

Паклин громко засмеялся, но никто не отвечал ему. Mapкелов даже оглядел поочередно всех, как бы ожидая, что услышит слово негодования...

Один Соломин улыбался, по обыкновению.

XX

— Ну что ж! — начал первый Паклин. — Были в восемнадцатом веке — валяй теперь прямо в двадцатый! Голушкин такой передовой человек, что его в девятнадцатом считать неприлично,,

— Да он разве тебе известен? — спросил Нежданов.

— Слухом земля полнится; а сказал я: валяй! потому что намерен отправиться вместе с вами.

— Как же так? Ведь ты с ним незнаком?

— Бона! А с моими периклитками вы разве были знакомы?

— Да ты нас представил!

— А ты меня представь! Тайн у вас от меня быть не может — и Голушкин человек широкий. Он, посмотри, еще обрадуется новому лицу. Да и у нас, здесь, в С* просто!

— Да,— проворчал Маркелов,— люди у вас здесь бесцеремонные.

Паклин покачал головою.

— Это вы, может быть, на мой счет... Что делать! Я этот упрек заслужил. Но знаете ли что, новый мой знакомец, отложите-ка на время мрачные мысли, которые внушает вам каш желчный темперамент! А главное...

— Господин мой новый знакомец,— перебил его с запальчивостью Маркелов,— скажу вам в свою очередь... в виде предостережения: я никогда ни малейшего расположения к шуткам не имел — а особливо сегодня! И почему вам известен мой темперамент? (он ударил на последний слог). Кажется, мы не так давно в первый раз увидали друг друга.

— Ну постойте, постойте, не сердитесь и не божитесь — я и так вам верю,— промолвил Паклин — и, обратившись к Соломину: — О вы,— воскликнул он,— вы, которого сама прозорливая Фимушка назвала прохладным человеком и в котором точно есть нечто успокоительное,— скажите, имел ли я в мыслях сделать кому-нибудь неприятность — или пошутить некстати? Я только напросился идти с вами к Голушкину, а впрочем — я существо безобидное. Я не виноват, что у господина Маркелова желтый цвет лица.

Соломин повел сперва одним плечом — потом другим; у пего была такая повадка, когда-он не тотчас решался отвечать.

— Без сомнения,— промолвил он наконец,— вы. господин Паклин, обиды никому причинить не можете — и не желаете; и к господину Голушкину почему же вам не пойти? Мы, я полагаю, там с таким же удовольствием проведем время, как и у ваших родственников; да и с такой же пользой.

Паклин погрозил ему пальцем.

— О! да и вы, я вижу, злой! Однако же ведь вы тоже пойдете к Голушкину?

— Конечно, пойду. Сегодняшний день у меня и без того пропал.

— Ну, так «en avant, marchons!» * — к двадцатому веку! к двадцатому веку! Нежданов, передовой человек, веди!

*Вперед идем! (франц.)

— Хорошо, ступай; да не повторяй своих острот, как бы кто не подумал, что они у тебя на исходе.

— На вашего брата еще за глаза хватит,— весело возразил Паклин — и пустился вперед, как он говорил, не вприпрыжку, а «вприхромку».

— Презанятный господин! — заметил, идя за ним под руку с Неждановым, Соломин.— Коли нас, сохрани бог, сошлют всех в Сибирь, будет кому развлекать нас!

Маркелов шел молча позади всех.

А между тем в доме купца Голушкина были приняты все меры, чтобы задать обед с «форсом» — или с «шиком». Сварена была уха, прежирная — и прескверная; заготовлены были разные «патишо и фрыкасеи» (Голушкин, как человек, стоящий на высоте европейского образования, хотя и старовер, придерживался французской кухни и повара взял из клуба, откуда его выгнали за нечистоплотность), а главное: было припасено и заморожено несколько бутылок шампанского.

Хозяин встретил наших молодых людей с свойственными ему неуклюжими ужимками, уторопленным видом да похохатыванием. Очень обрадовался Паклину, как тот и предсказывал; спросил про него: — ведь наш? — и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — Ну конечно! еще бы! — Потом рассказал, что он сейчас был у этого «чудака» губернатора, который все пристает к нему из-за каких-то — черт его знает! — благотворительных заведений... И решительно нельзя было понять, чем он, Голушкин, больше доволен: тем ли, что его принимают у губернатора, или же тем, что ему удалось ругнуть его в присутствии молодых передовых людей? Потом он познакомил их с обещанным прозелитом. И кто же оказался этим прозелитом? Тот самый прилизанный, чахоточный человечек, с кувшинным рыльцем, который поутру вошел с докладом и которого Голушкин звал Васей,— его приказчик.— Не красноречив,— уверял Голушкин, указывая на него всей пятернею,— но нашему делу всей душою предан.— А Вася только кланялся, да краснел, да моргал, да скалил зубы с таким видом, что опять-таки нельзя было понять — что он такое: пошлый ли дурачок, или, напротив — всесовершеннейший выжига и плут?

— Ну, однако, за стол, господа, за стол,— залотошил Голушкин. Сели за стол, закусив сперва вплотную. Тотчас после ухи Голушкин велел подать шампанское. Мерзлыми кусками льдистого сала вываливалось оно из горлышка бутылки в подставленные бокалы.

— За наше... наше предприятие! — воскликнул Голушкин, мигая при этом глазом и указывая головою на слугу, как бы давая знать, что в присутствии чужого надо быть осторожным! Прозелит Вася продолжал- молчать — и, хотя сидел на краюшке стула и вообще держался с подобострастием, уже вовсе не свойственным тем убеждениям, которым он, по словам его хозяина, был предан всей душою,— но хлопал вино отчаянно!.. Зато другие все говорили; то есть, собственно, говорил хозяин — да Паклин; Паклин особенно. Нежданов внутренне досадовал; Маркелов злился и негодовал — иначе, но так же сильно, как у Субочевых; Соломин наблюдал.

Паклин потешался! Своею бойкой речью он чрезвычайно понравился Голушкину, который и не подозревал того, что этот самый «хромушка» то и дело шепчет на ухо сидевшему возле него Нежданову самые злостные замечания насчет этого Голушкина! Он даже полагал, что это — малый простой и что его можно «третировать» свысока... оттого-то он ему и понравился между прочим. Сиди Паклин возле него — он бы давно ткнул его пальцем в ребра или ударил по плечу; он и то кивал ему через стол и мотал головою в его направлении... но между Неждановым и им восседал, во-первых, Маркелов — эта «мрачная туча»; а там Соломин. Зато Голушкин закатисто смеялся каждому слову Паклина, -смеялся на веру, наперед, хлопая себя по животу, выказывая свои синеватые десны. Паклин скоро понял, чего от него требовалось, и начал все бранить (оно же для него было делом подходящим) — все и всех: и консерваторов, и либералов, и чиновников, и адвокатов, и администраторов, и помещиков, и земцев, и думцев, и Москву, и Петербург!

— Да, да, да,— подхватывал Голушкин,— так, так, так, так! Вот, например, у нас голова — совершенный осел! Тупица непроходимая! Я ему говорю и то и то... а он ничего не понимает; не хуже нашего губернатора!

— А ваш губернатор — глуп? — полюбопытствовал Паклин.

— Я ж вам говорю: осел!

— Вы не заметили: он хрипит или гнусит?

— Как? — спросил Голушкин не без недоуменья,

— Да разве вы не знаете? У нас на Руси важные штатские хрипят, важные военные гнусят в нос; и только самые высокие сановники и хрипят и гнусят в одно и то же время.

Голушкин захохотал с ревом, даже прослезился.

— Да, да,— лепетал он,— гнусит... гнусит... Он военный! «Ах ты, олух!» — думал про себя Паклин.

— У нас все гнило, где ни тронь! — кричал Голушкин немного спустя.— Все, все гнило!

— Почтеннейший Капитон Андреич,— внушительно замечал Паклин,— а сам тихонько говорил Нежданову: «Что это он все руками разводит, точно сюртук ему под мышками режет?» — Почтеннейший Капитон Андреич, поверьте мне: тут полумеры ничего не помогут!

— Какие полумеры! — вскричал Голушкин, внезапно переставая смеяться и принимая свирепый вид,— тут одно: с корнем вон! Васька, пей, с... с..!

— И то пыо-с, Капитон Андреич,— отвечал приказчик, опрокидывая себе в горло стакан.

Голушкин тоже «ухнул».

:— И как только он не лопнет! — шептал Паклин Нежданову.

— Привычка! — отвечал тот.

Но не один приказчик пил вино. Понемногу оно разобрало всех. Нежданов, Маркелов, даже Соломин вмешались понемногу в разговор.

Сперва как бы с пренебрежением, как бы с досадой против самого себя, что вот, мол, и он не выдерживает характера и пускается толочь воду, Нежданов начал толковать о том, что пора перестать забавляться одними словами, пора «действовать»; упомянул даже об отысканной почве!! И тут же, не замечая, что он себе противоречит, начал требовать, чтобы ему указали те существующие, реальные элементы, на которые можно опереться, что он их не видит. «В обществе нет сочувствия, в народе нет сознания... вот тут и бейся!» Ему, конечно, не возражали; не потому, что возражать было нечего — но каждый уже начал говорить тоже свое. Маркелов забарабанил глухим и злобным голосом, настойчиво, однообразно («ни дать ни взять, капусту рубит»,— заметил Паклин). О чем, собственно, он говорил, не совсем было понятно; слово: «артиллерия» послышалось из его уст в момент затишья... .он, вероятно, вспомнил те недостатки, которые открыл в ее устройстве. Досталось также немцам и адъютантам. Соломин — и тот заметил, что есть две манеры выжидать: выжидать и ничего не делать — и выжидать да подвигать дело вперед.

— Нам не нужно постепеновцев,— сумрачно проговорил Маркелов.

— Постепеновцы до сих пор шли сверху,— заметил Соломин,— а мы попробуем снизу.

— Не нужно, к черту! не нужно,— рьяно подхватывал Голушкин,— надо разом, разом!

— То есть вы хотите в окно прыгнуть?

— И прыгну! — завопил Голушкин.— Прыгну! и Васька прыгнет! Прикажу — прыгнет! А? Васька? Ведь прыгнешь? Приказчик допил стакан шампанского.

— Куда вы, Капитон Андреич, туда и мы. Разве мы рассуждать смеем?

— А! то-то! В барраний р-рог согну!

Вскорости наступило то, что на языке пьяниц носит название столпотворения вавилонского. Поднялся гам и шум «велий». Как первые снежинки кружатся, быстро сменяясь и пестрея еще в теплом осеннем воздухе,—так в разгоряченной атмосфере голушкинской столовой завертелись, толкая и тесня друг дружку, всяческие слова: прогресс, правительство, литература; податной вопрос, церковный вопрос, женский вопрос, судебный вопрос; классицизм, реализм, нигилизм, коммунизм; интернационал, клерикал, либерал, капитал; администрация, организация, ассоциация и даже кристаллизация! Голушкин, казалось, приходил в восторг именно от этого гама; в нем-то, казалось, и заключалась для него настоящая суть... Он торжествовал! «Знай, мол, наших! Расступись — убью!.. Капитон Голушкин едет!» Приказчик Вася до того наконец нализался, что начал фыркать и говорить в тарелку,— и вдруг, как бешеный, закричал: «Что за дьявол такой — прогимназия??!»

Голушкин внезапно поднялся и, закинув назад свое побагровевшее лицо, на котором к выражению грубого самовластия и торжества странным образом примешивалось выражение другого чувства, похожего на тайный ужас и даже на трепетание, гаркнул: «Жертвую еще тыщу! Васька, тащи!»— на что Васька вполголоса ответствовал: «Малина!» И Паклин, весь бледный и в поту (он в последние четверть часа пил не хуже приказчика),— Паклин, вскочив с своего места и подняв обе руки над головою, проговорил с расстановкой: «Жертвую! Он произнес: жертвую! О! осквернение снятого слова! Жертва! Никто не дерзает возвыситься до тебя, никто не имеет силы исполнить те обязанности, которые ты налагаешь, по крайней мере никто из нас, здесь предстоящих, — а этот самодур, этот дрянной мешок тряхнул своей раздутой утробой, высыпал пригоршню рублей и кричит: жертвую! И требует благодарности; лаврового венка ожидает, подлец!!» Голушкин либо не расслышал, либо не понял того, что сказал Паклин, или, быть может, принял его слова за шутку, потому что еще раз провозгласил: «Да! тыщу рублев! Что Капитон Голушкин сказал — то свято!» Он вдруг запустил руку в боковой карман. «Вот они, денежки-то! Нате, рвите; да помните Капитона!» — Он, как только приходил в некоторый азарт, говорил о себе, как маленькие дети, в третьем лице. Нежданов подобрал брошенные на залитую скатерть бумажки. Но после этого уже нечего было оставаться; да и поздно становилось. Все встали, взяли шапки — и убрались.

На вольном воздухе у всех закружились головы — особенно у Паклина.

— Ну? куда ж мы теперь? — не без труда проговорил он.

— Не знаю, куда вы,— отвечал Соломин, — а я к себе домой.

— На фабрику?

— На фабрику.

— Теперь, ночью, пешком?

— Что ж такое? Здесь ни волков, ни разбойников нет! а ходить я здоров. Ночью-то еще свежее.

— Да тут четыре версты!

— А хоть бы и все пять. До свиданья, господа! Соломин застегнулся, надвинул картуз на лоб, закурил сигару и зашагал большими шагами по улице.

— А ты куда? — обратился Паклин к Нежданову.

— Я вот к нему.— Он указал на Маркелова, который стоял неподвижно, скрестив руки на груди.— У нас здесь и лошади и экипаж.

— Ну, прекрасно... а я, брат, в оазис, к Фомушке к Фимушке. И знаешь, что я тебе скажу, брат? И там чепуха — и здесь чепуха... Только та чепуха, чепуха восемнадцатого века, ближе к русской сути, чем этот двадцатый век. Прощайте, господа; я пьян... не взыщите. Послушайте что я вам еще скажу! Добрей и лучше моей сестры... Снандулии... на свете женщины нет; а вот она — и горбатая и Снандулия. И всегда так на свете бывает! А впрочем, ей след так называться. Вы знаете ли, кто была святая Снандулия? — Добродетельная жена, которая ходила по тюрьмам врачевала раны узникам и больным. Ну, однако, прощайте! Прощай, Нежданов,— жалкий человек! И ты, офицер... у! бука! Прощай!

Он поплелся, прихрамывая и пошатываясь, в «оазис», Маркелов вместе с Неждановым отыскали постоялый двор, в котором они оставили свой тарантас, велели заложить лошадей — и полчаса спустя уже катили по большой дороге.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz