front3.jpg (8125 bytes)


8

Заседание Исполнительного комитета должно было состояться на квартире у Аннушки Корбы в три часа дня. Соня с утра была на Васильевском острове, проводила занятия в рабочем кружке. Боясь опоздать на заседание, отменила одну встречу и пришла к Корбе гораздо раньше назначенного времени. Вскоре подошли и остальные члены комитета — Вера Фигнер, Баранников, Колодкевич, Исаев, Златопольский, Якимова; лишь Желябова да Ланганса не было пока что (правда, до трех часов оставалось с четверть часа). Тут только Соня и узнала, что заседание — срочное, экстренное и что созвано оно по настоянию Желябова.

Положение у Сони было странное. Ее спрашивали, о чем пойдет разговор и отчего такая экстренность, а что она могла сказать, если сама ни малейшего понятия не имела об этом? Она чувствовала, что ей не очень-то верят; как это, мол, так: ты — и ничего не знаешь! Их можно понять: вот уже месяц она и Желябов живут вместе, мужем и женой, какие у них могут быть секреты друг от друга? Секретов меж ними и нет, что за вздор. Просто он забыл сказать. "Ну да, вчера он пришел очень поздно, а утром, наспех хлебнув кофе, успел спросить лишь, знает ли она, что нынче комитет. Вряд ли что-нибудь существенное, иначе, как он ни торопился (ему предстояла поездка в Кронштадт, к военным), все равно хоть в двух словах, но ввел бы ее в курс дела.

Возникла неприятная пауза —после того, как она, пожав плечами, сказала, что Желябов ничего не говорил ей, и она, единственно чтоб нарушить затянувшееся это молчание, спросила, не слышал ли кто чего о Михайлове, вроде бы пора ому вернуться. (Михайлов был на юге, откуда должен был привезти деньги и паспорта для новой большой типографии н нового покушения; никто,, как он, не умел раздобывать деньги.) Нет, от него не было сообщений; а что до его возвращения, то — через неделю, не раньше (Баранников ответил ей).

Потом разговор перекинулся на нынешний жестокий недород: тема, несказанно волновавшая всех. Во многих местностях, а особенно в Поволжье, засуха начисто сожгла хлеба. Уже сейчас, в самом начале осени, голод принимает угрожающие размеры. Если уж даже в газеты прорываются сообщения об этом, поистине, значит, Россию охватил всеобщий мор... Очевидцы рассказывают, что в Саратовской, к примеру, губернии в избах закрыты ставни весь день: это детей уложили спать, чтобы они не так страдали от голода; лишь под вечер им дают ломоть хлеба, дабы они не слишком кричали ночью. Из Самары пишут, что киргизы приводят детей на продажу в большое село Александров Гай, меняют их па хлеб, получая по два пуда муки за ребенка. Многие селения вовсе покинуты и стоят будто вымершие, с наглухо заколоченными избами. Чтобы не умереть с голоду, иные идут на преступление, мечтая попасть в тюрьму: там хоть кормят... Народ обречен на вымирание, а правительства все это словно не касается, оно ничего не делает для спасения людей; бездействуют и земства.

А партия? Что же при этих обстоятельствах может или, вернее, должна делать партия? Вопрос был трудный, никто не рассчитывал на то, что так вот, с ходу удастся его решить; но не уклоняться же на этом основании от его обсуждения! Будут голодные бунты — в том сомнений нет. Как, впрочем, нет сомнений и в том, что, возникнув стихийно и разновременно, они тотчас же будут жестоко и кроваво подавлены. Анна Корба высказала в связи С этим мысль, что,  вероятно, именно наша обязанность, как революционной партии, сделать эту стихийную борьбу сознательною и направить ее к истинной цели. В плане теоретическом ты права, возразил ей тут же Исаев, но как осуществить это практически? Не в том даже сложность, что нас мало; хуже другое: со времени «хождения в народ» прошло столько лет, что мы успели растерять все свои связи в деревне, а человеку чужому, пришлому, безвестному, сами знаете, нечего и надеяться на скорый успех у мужиков.

Соображения Исаева были не лишены разумности, но Соня более склонна была согласиться с Аннушкой, а не с ним. Он забывает о том, сказала Соня, что голод — лучший пропагандист революции, невиданный ускоритель ее; то, на что в обычной обстановке уходят годы, теперь потребует куда меньше времени. Согласен — меньше, сказал Исаев; не годы — пусть месяцы. Но ведь — месяцы, несколько месяцев! Вправе ли мы отложить на такой срок осуществление своей главной акции?.. Вопрос этот был из разряда тех, на которые невозможно ответить: что ни скажи — нет уверенности, что ты прав. Тут только будущее — то или иное — может, расставив все по своим местам, дать окончательный ответ...

Докончить спор не успели. Как раз пришли, почти одновременно, Желябов и Ланганс, пора было начинать заседание. Желябов, проходя к столу, приостановился около Сони, <просил вполголоса, все ли в порядке; она кивнула, он улыбнулся ей. Но ее не могла обмануть его улыбка; она видела — он необычайно взволнован чем-то, возбужден, взвинчен. Но отчего? Что-нибудь не так в Кронштадте? Или была слежка и он с трудом ускользнул от нее?..

Он заговорил; первую свою фразу — о том, что это он попросил всех собраться сегодня,— он произнес так деловито и так спокойно, что Соня готова была усомниться в своей догадке. Не успела она, однако, подумать об этом, как Желябов, едва заговорил о существе дела, стал вновь обнаруживать признаки явной смятенности... тут еще и то было удивительно, что он словно бы продолжил тот разговор, который шел здесь до его прихода — разговор о голоде.

Соне было непривычно и странно слышать, как он, с его-то ораторским даром, путается в словах, то и дело оговаривается, поправляет себя. Вначале он говорил о том, что голод грозит ополовинить Россию, а в это время повелитель и самовластный хозяин русского народа, скрывая от глаз всего света истинный масштаб трагедии, отказывает крестьянству, притом в самый, без сомнения, критический момент его жизни, в помощи...

Соня с беспокойством смотрела на Желябова. Все, что он говорил, было, конечно, правильно... однако и ничего неожиданного, нового. То, о чем не раз и не два говорено и о чем не однажды будут вестись еще разговоры,— так зачем же было экстренно собирать всех? И почему такая горячность? Уж не полагает ли он, что кого-то здесь нужно убеждать, уговаривать? Что найдется хоть кто-нибудь, у кого иное мнение на сей счет?

Желябов тем временем вполне уже справился с собой, стал говорить незатрудненно, с обычною своею свободою — верный признак того, что перешел к главному, к тому, что глубоко продумано и отмерено.

— Если мы останемся в стороне,— говорил он,— если мы в эту тяжкую годину не поможем народу свергнуть власть, которая его душит и не дает ему жить, то мы потеряем всякое значение в глазах народа и никогда вновь его не приобретем. Крестьянство должно понять, что тот, кто самодержавно правит страной, ответственен также за жизнь и благосостояние населения, и если правительство, не будучи в состоянии предохранить его от голода, вдобавок еще отказывается помочь ему средствами из государственной казны, то, спрошу я вас, не вытекает ли отсюда право народа на восстание? Я считаю, что для партии было бы непростительной глупостью упустить подобный момент, не сделав всего, что можно, для этого восстания. Я сам отправлюсь в приволжские губернии и встану во главе крестьянского восстания. Я чувствую в себе достаточно сил для такой задачи и надеюсь достигнуть того, что права народа на безбедное существование будут признаны правительством...

Никто не проронил ни звука. От неожиданности? Кто знает. О себе, во всяком случае, Соня могла точно сказать: не ожидала такого поворота, никак не ожидала, что Желябов самого себя предназначает в атаманы. Пауза, впрочем, была недолгая. Оглядев товарищей, Желябов сказал, негромко, тоном обыденного уже разговора:

— Я знаю, что вы поставите мне вопрос: а как быть с новым покушением, отказаться ли от него? И я вам отвечу: нет, ни в коем случае. Я только прошу у вас отсрочки. С тем и сел, обратив печальный взор на товарищей. Неужели он уже сейчас предвидит, каков будет ответ? Нет, что до нее, то она не рискнула бы заранее предугадывать это. Поначалу она вообще ни о чем другом (о том, к примеру, нужно ли сейчас предложенное Желябовым атаманство, на пользу ль оно делу, не думала, только это: да, Желябов — он сумел бы встать во главе восстания, и за ним мужики пойдут; может статься, он даже рожден для такой вот роли... Потом она, не без укора себе, подумала о том, что пока все они занимаются, в поисках решения, празднословием, Желябов в это время ставит вопрос уже практически, предлагает реальное дело... здесь не просто решительность, здесь немалая отвага надобна...

Но почему молчание? Она взглянула на Фигнер; у Веры строго были поджаты губы, поперечная складка морщила лоб. Что говорить, нелегкую задачку Желябов задал всем.

Вспомнилось вдруг... не могла только припомнить, по какому поводу говорил это Желябов; но, в сущности, не так и важно — когда и зачем; главное, что это — сказано, и сказано им. Она отчетливо вспомнила, могла ручаться, что слово в слово: «Я вышел из крестьян и знаю народ,— говорил он.— Крестьянское восстание вызвало бы лишь хаос в стране. Вам трудно даже представить себе, какое зверство, какая дикость проявились бы у нас в момент общего бунта...» Не тебе ли, Желябов, принадлежат эти слова? Не ты ли — в Воронеже, точно! — говорил все это. И не видишь ли ты тут противоречия с твоим нынешним упованием на крестьянский бунт?.. Но нет, она не станет напоминать ему об этом. Она вообще не скажет сегодня ни слова: ни за, ни против. Она не хочет, не может, не смеет выступать здесь в роли его судьи. В данном случае она лицо сугубо заинтересованное. Пусть же будет так, как решат остальные.

Но помилуйте, сколько все-таки можно молчать? Вопрос сложный, вопрос больной — все так; однако пора и отвечать на него, — отсрочить ли, отодвинуть на более позднее время новое покушение или же по-прежнему считать его первейшим, безотлагательным делом?

Она, видимо, не одна тяготилась чрезмерностью паузы. Фигнер резко повернула точеное лицо свое к Желябову, сказала:

— Я против отсрочки. Категорически против. Мы должны или воспользоваться благоприятными обстоятельствами теперешнего момента, или навсегда расстаться с- мыслью о возможности снять голову с монархии.

— Не понимаю, — тихо сказала Корба, — не вижу причины, почему бы мы потом, в случае нужды, не могли вернуться к покушению. В конечном счете, это Зависит только от нас. Разве нет? — Она почему-то посмотрела на Исаева, словно именно его приглашая ответить на свой вопрос. Исаев выдержал ее взгляд, сказал раздумчиво:

— Я полагаю, Вера вот что имела в виду. Кто сможет поручиться, что спустя какое-то время — полгода или сколько там — все собравшиеся здесь будут целы и невредимы? А следовательно, где уверенность, что наш план будет выполнен? Я присоединяюсь к Вере. Я также против отсрочки.

Видимо, его слова убедили Корбу: она молчала. Заговорил Баранников.

— Хорошо, Андрей, — обратился он к Желябову, — допустим, ты поднимешь бунт в Поволжье, я где-нибудь еще, потом Гриша, Колодкевич, Михайлов, ну и так далее. Но ведь нас так мало, я бы сказал — трагически мало! Мы не в состоянии охватить собою всю Россию. А это равно гибели. Нас — я имею в виду отряды, что окажутся у нас под началом, — разобьют моментально, и, как бывает, вся тяжесть царева гнева падет на головы невинных. Тут и еще одна каверза: а с чем мы выступать станем? С косами? Вилами? Где, спрошу я тебя, наши арсеналы, чтобы вооружить сотни хотя. .бы. Нет, воля троя, Андрей, но начать надо | с головы; потом проще будет довершить все остальное. Уж на это-то, на покушение, хватит наших сил. Может быть, только на это и хватит...

Желябов сидел, опустив глаза. Соня, глядя на него, задыхалась от жалости и любви к нему. Но, Андрей, милый, не упрямься: все они правы, смирись, пересиль себя!

Желающих высказаться больше не было. Ланганс предложил поставить вопрос на баллотировку. Но Желябов неожиданно воспротивился:

— Зачем? Пустая формальность. Исход и так ясен.

— Да разве дело только в голосовании? — воскликнула Вера.— Ведь самое важное, как ты относишься к этому!

— Я подчиняюсь,— с грустной улыбкой сказал Желябов.— Этого достаточно?

— Да,— подумав, сказала Вера. И после паузы повторила: — Да, достаточно.

Перешли к другим делам; их изрядно накопилось, комитет не собирался всю последнюю неделю. ^

У Колодкевича было на примете несколько квартир, где можно было разместить типографию, не летучую, каких со времени разгрома в Саперном переулке уже было несколько, а постоянную. Обсуждали преимущества того или иного месторасположения ее. Свои соображения высказывал и Желябов — так, словно не было ничего предыдущего. Соня поражалась: откуда он силы берет — переломить себя, забыть все?.. Ей было трудно следить за разговором, и тогда она — совсем как нерадивая гимназистка — сделала вид, будто внимательно слушает, а сама стала думать о своем.

Обиды на Желябова — что не посвятил ее в свои планы— она не испытывала. По-своему он прав: к чему дома еще устраивать дискуссию? Ее другое заботило: как она не почувствовала, не угадала, чем живет он в эти дни, какую думу вынашивает? Кажется, могла бы догадаться. Стать вожаком восстания—-мысль не новая для него. Он ведь ив тот раз — не так явно, как теперь, правда,— говорил об этом... но он и о многом другом говорил тогда, такое у него состояние было в тот вечер, и ей не приходило в голову, что это так серьезно. Тем более — последнее, что он сказал ей тогда (а сказал он: «Все это пустяки, Сонюшка. Розовая водичка. Не прожектерством заниматься — дело делать надо!»), прозвучало так искренно... Неужели лукавил? Ну нет. Вряд ли. В тот момент, можно поручиться, он и действительно так считал. И лишь потом, позднее, что-то переменилось в нем...

Было это еще в августе — тот случай. Выдался воскресный как раз день, и Соня пришла домой пораньше, чтобы, в кои-то веки, приготовить человеческий ужин. Жарко было весь день, очень душно; уже стало темнеть, но зной не убывал. Соня из кухоньки услышала, как Желябов своим ключом открывает дверь; вышла в прихожую с лампой в руке. Войдя, Желябов как-то странно — мертво — посмотрел на нее; нет, не посмотрел — скользнул по ней взглядом незряче, как бы не запечатлев в сознании ее присутствие, и, не подойдя к ней, не поцеловав, прошел, неестественно прямой, непонятно оцепенелый, в комнату и, взявшись сперва за спинку стула, шарнирно подогнул колени, сел и так сидел несколько мгновений, все каменно прямой.

Соня застыла в дверях, не умея понять, что с ним происходит. Желябов в этот миг качнулся и медленно, вначале даже как-то плавно, стал валиться вбок, а потом стремительно рухнул на пол, вместе со стулом. Это так страшно было!.. Она в беспамятстве бросилась к нему, но ей мешала лампа, она не тотчас сообразила, куда деть ее,— оставила ее, стукнувшись коленками об пол, тут же рядом и обеими руками приподняла его запрокинувшуюся назад тяжелую голову. «Что с тобой? Что?»—горячечно шептала она. Он приоткрыл глаза, но они были словно подернуты пленкой, в них не было мысли. Она взяла его руку, показавшуюся ей ледяной, и, с трудом отыскав пульс, стала считать удары, но тут же бросила счет: пульс был явно замедленный. И тотчас поняла: он в обмороке! Бледные губы и это серое, без кровинки, лицо!..

Она повернула его на спину, расстегнула пошире ворот рубахи. Что еще? Поднять ноги! Это вызовет приток крови к голове! Она осторожно опустила голову его на пол и, схватив диванную подушку, подложила ее под ноги. Теперь — нашатырь! Аптечка была в спальне. Смочив ватку, Соня стала протирать ему виски; от нашатырного спирта у нее перехватило дыхание, заслезились глаза. «Почему ты плачешь?»— спросил вдруг Желябов; он смотрел на нее в упор. «Это от спирта... от нашатыря...» — сказала она, улыбаясь сквозь слезы. Он оглядел все вокруг напряженным недоумевающим взглядом: «Что происходит?»-—«Потом, потом...— шептала она.— Сперва — на диван... Я помогу...» Она взялась было за его плечи, но он, сказав: «Зачем?», — поднялся сам;. Когда он сел на диван, она протянула ему ватку, попросила вдохнуть поглубже. «Не нужно, — сказал он.— Все прошло». Но ватку понюхал...

Он не спрашивал, что с ним было; вероятно, сам догадался. «Жуткая духота была»,— сказала она. Он сделал отстраняющий жест: «Нет, нет, дело совсем не в этом!» Она боялась повторения припадка. Стала щебетать какие-то глупости, надеясь, что это отвлечет его; говорила, что — проклятье, скорее бы кончался этот гиблый високосный год, не зря считают, что он приносит лишь несчастья... А он точно не слышал ее; с тою же упрямой интонацией сказал: «Совсем не в этом!.. Сегодня мог быть взрыв. Если б не Тетерка, сегодня мы могли поставить бы точку... Он опоздал, Тетерка... оттого опоздал, что не было у него часов, такое вот идиотство... Я был на плоту, я видел, как по мосту промчалась царская карета... А через минуту и Тетерка явился...»

Соня знала о том, что готовится взрыв на Каменном мосту через Екатерининский канал. Место для нападения было выбрано еще до отъезда Сони в Одессу, ранней весной. Но некоторое время идея с подрывом моста была как бы в резерве; вплотную этим предприятием занялись лишь после того, как стало ясно, что царь из-за смерти императрицы остается на лето в Петербурге.

Заминировать непосредственно сам мост не было решительно никакой возможности: здесь находился полицейский пост, круглые сутки несший охранную службу. Тогда решились на фантастическое — заложить динамит в гуттаперчевых подушках на дно канала, под самой аркой моста; конец металлического проводника, которым были связаны все четыре «подушки», был выведен к находившемуся близ моста плоту, на котором прачки обыкновенно полоскали белье. В назначенный день и час оставалось только подсоединить проводник к гальванической батарее и поворотом рукоятки подорвать все семь пудов динамита (подсчитано было, что этого количества вполне достаточно, чтобы обрушить Каменный мост). Известно было Соне и то, что осуществить задуманное должны два человека — Желябов и Макар Тетерка. Желябов принесет на плот батарею, Тетерка захватит-с собою корзину с картофелем: перемывка картофеля должна была оправдать их пребывание на плоту... Одного только Соня не знала — что взрыв намечено было произвести сегодня.

Слушая Желябова, Соня никак не могла взять в толк, почему на него так тяжело подействовало опоздание Тетерки. Конечно, скверно, что он опоздал, но так ли это страшно, чтобы впадать в такое отчаяние? Можно не сомневаться, в другой раз он уже не опоздает. Так что все поправимо — не так ли? Оказалось — не так; оказалось — сегодня был последний- шанс; оказалось — именно сегодня, 17 августа, царский поезд отбыл в Крым... Беда так беда! Хоть об стенку головой бейся, какое невезение!..

Покушение, и . опять покушение, и опять, и опять — сколько можно? Она устала, чертовски устала от всего этого. Неужели так и не наступит день, когда можно будет вернуться в деревню? Чудовищно, но все к тому идет. Ничего этого вслух она, понятно, не стала говорить. Зачем без нужды бередить больное? И Желябова нужно отвлечь. Он слишком плох еще, чтобы думать сейчас о таком. «Пойду чайник поставлю», — сказала она, поднимаясь. Он удержал ее и стал говорить — не шепотом, но очень тихо, голосом ровным, по видимости совершенно спокойным, но то было жутковатое спокойствие безысходности, — стал говорить о том же, о чем думала она, только более отчетливо и страшно. Мы проживаем капитал, говорил он, как приговор произнося; мы — затерроризировались! Уперлись в одну точку, ничего больше не видим. Мы рискуем — если так продлится— забыть о подлинном назначении своем... И среди прочего он сказал и это: знаешь, Сонюшка, чего я больше всего хочу, о чем грежу во сне и наяву? Никому не говорил, себе говорить стыдился, но ты послушай, ты вникни... поднять восстание где-нибудь в центре голодного края, встать во главе его,., я сумею, я, коль хочешь знать, рожден для этого, у меня .получится, мое настоящее место на улице, и толпе...

Наверное, было бы лучше, и правильнее, и мудрее — разубедить его, выставив соответствующие контрдоводы, урезонить, в крайнем случае — пристыдить, прикрикнуть хоть. Ничего этого она делать не стала. Должно быть, инстинктом почувствовала, что сейчас требуется совсем иное. И, ничего не умаляя, принялась рассказывать о том ужасе, который был с нею на обратном пути из Одессы, о всех своих черных мыслях, об охватившем ее безразличии к делу... лучше не жить, чем хоть раз испытать такое... Она рассказала нее без утайки, не выбирая слов, а он в каком-то испуге смотрел на нее и, вероятно бессознательно, крепко, все крепче стискивал ей ладонь. Потом, когда она умолкла, он, как бы перемогая сильную боль, медленно покачивал головой и твердил одно и то же: «Бедная... бедная ты моя...» И так получилось, что очень скоро уже он ее стал убеждать в том, что такое настроение — влияние минуты и что нужно бороться с собой, с этими приступами ипохондрии. Попутно и о себе, о своей мечте слиться с восстанием сказал ту самую, памятную, фразу: все это пустяки, розовая водичка; не прожектерствовать надо — дело делать... сперва неотложное, то, без чего и остального не будет, — с царем покончить...

И не слова его убедили ее в том, что он преодолел в себе слабость (лишь бы успокоить ее, он и не такое, пожалуй, мог сказать), — он, вот главное, обрел обычную свою живость, даже улыбнулся вдруг, даже чаю попросил. Удивительно ли, что она не придала значения его, высказанному к тому же в запале, желанию поднять мужиков на бунт? И все-таки— удивительно! Не могла она, просто не имела она права быть такой глухой все это время... Ей почему-то казалось: знай она, что у , него на уме, обязательно отговорила бы от опрометчивого шага, нашла бы нужные слова, чтобы убедить его; если не она — так кто же? Впрочем, возможно, что она обольщается. Да, ничего тут не поделаешь: очень возможно, что он не внял бы ее возражениям.

Скорей всего, так оно и было бы. Между ними как бы существовал молчаливый уговор: их совместная, семейная их жизнь никак не должна сковывать независимости каждого; всяк волен поступать, сообразуясь — ив малом, и в большом — лишь со своим убеждением. Порой до смешного доходит, до детского: даже и в обыденном, житейском они остерегаются навязать друг другу свою волю.

...С комитета, в нарушение конспирации, они ушли вместе. Вместе и домой вернулись.

Квартира их была в Первой роте Измайловского полка (тут поблизости и правда полк этот размещался, отсюда и непривычные для уха названия улиц — по номерам рот). Занавешивая окна в комнате, Соня по привычке задержала взгляд на аквамариновых куполах Троицкой церкви, одним своим боком выходящей сюда, на Первую роту; церковь отличалась редкостной неуклюжестью, огромный каменный куб размером с иную городскую площадь, этакий архитектурный монстр, но что хорошо было, определенно хорошо — яркая синева куполов, которая никогда, даже в осеннюю копотную хмурь, не блекнет. Соню всякий раз, когда оказывалась у окна, тянуло посмотреть в ту сторону: победная, ликующая синева эта не просто покоила глаз, она как бы передавала душе частичку своей праздничности...

— Церковь на месте?—с улыбкой сказал Желябов, встав рядом. Он знал эту ее слабость — засматриваться на голубые купола — и, когда был в добром настрое, трунил над нею. — Я подозреваю, ты только из-за этого и поселилась здесь...

— Глупый, — сказала она.

— Ага, — охотно согласился он и обнял ее.

— Сумасшедший, дай хоть штору опустить!

— Честным людям нечего скрывать, — назидательно возгласил он, однако тоже занялся шторой, сперва здесь, потом на другом окне.

. — Ужинать хочешь?—спросила она,

— Еще как!

— Пошли на кухню, одной мне скучно.

На кухне она постояла с минуту у раскрытого шкафчика.

— Что бы такое придумать? Если яичницу, ты как?

— Можно подумать, что в твоем хозяйстве еще что-нибудь имеется? — шутливо поддел он.

— Ты прав, я никудышная хозяйка, — со смирением отозвалась она. — Тебе очень не повезло с женой. — И чтобы он, чего доброго, не подумал, будто она действительно обиделась, страдальчески, нарочито тяжело вздохнула.

— Жена?..—продолжая игру, переспросил он. — Впервые слышу! Сестра, да еще двоюродная, — у кого хочешь спроси, хоть у хозяйки!

— Между прочим, — уже серьезно сказала она, — ты заметил, каким взглядом она проводила нас?

— Мерещится тебе,

— Ничуть. Ты напрасно взял меня под руку.

— Вот те раз! Как будто брат не может так идти с сестрой! А если хочешь знать, это вообще не лучшим образом придумано — брат и сестра. Одна морока.

Тут не возразишь. Масса неудобств от того, что они порознь поселились сюда, сначала она — вдова землемера Лидия Антоновна Воинова, а потом уже он —: дворянин Слатвинский Николай Иванович. Задним числом Соня понимала, что было бы куда проще, объяви она в свое время Желябова мужем, гражданским своим мужем. Но это она только теперь поняла. А тогда ей казалось, что скоропалительное замужество ее способно вызвать у хозяйки недоверие, и, полагая, что поступает очень конспиративно, она загодя сообщила хозяйке, что со дня на день ждет приезда брата (учитывая различные их отчества — двоюродного, сказала, брата, кузена)—из Харькова; какое-то время он поживет у нее, Пока не осмотрится как следует, не найдет себе подходящую службу. Теперь она и выходит боком, эта «конспирация»; Желябов прав — не лучшим образом придумано, далеко не лучшим...

Но что поделать — нелегальное житье вообще преподносит иной раз занятные парадоксы. Те же хоть фиктивные браки,—они ведь совсем не редкость, особенно если нужно держать, для той или иной надобности, конспиративную квартиру. Она сама и Гартман, Арончик и Чернявская, Бух и Иванова, Геся Гельфман и Володя Иохельсон, Саблин и снова она, Соня, — несть, как говорится, числа. Но вот что примечательно: если не считать Морозова и Любатович, живших однажды как супруги Хитрово, нет, пожалуй, другого случая, чтобы истинные супружеские пары (а их до десятка набиралось уже) селились вместе.

В чем тут дело? Что мешает всем им — Гесе, к примеру, и Колодкевичу, Баранникову и Маше Оловенниковой, Квятковскому и Соне Ивановой, Фроленко и Тане Лебедевой — конспирироваться, так сказать, с учетом личной своей жизни? Нет, Соня не бралась ответить на этот вопрос. Сложно слишком. У каждого свои, верно, причины и основания. Чтоб понять тут что-нибудь, видимо, надо и себя спросить. Ну-с, так почему? Почему, интересно, ты сочиняешь дикую, нелепую, со всех сторон неудобную историю с кузеном, предпочтя ее несравненно более достоверной версии о замужестве? Молодая женщина связывает свою жизнь с молодым мужчиной — что здесь странного, подозрительного? Право же, чем больше бы она наплела всякой чепухи о любви с первого взгляда, о демонической неотразимости своего избранника и прочее и прочее, тем достовернее все это выглядело бы в глазах чувствительной к такого рода Пассажам хозяйки. Так нет же, предпочла очевидную липу!.. И лишь одно объяснение, одно-единственное оправдание приходит на ум, то, что, стремясь скрыть все истинное, невольно стараешься утаить и это — действительные свои отношения с человеком, который живет с тобой под одной крышей. А что? Как ни посмотри, а есть тут своя логика, пусть трудно объяснимая, но есть...

— Что с тобой?

Она подняла глаза: Желябов в упор смотрел на нее.

— Так, задумалась.

— О чем, не секрет?

—г О сегодняшнем заседании, — сказала она помолчав.

Соврала она совершенно сознательно, ей было важно — чтобы избежать неожиданностей в будущем — точно знать сейчас, как он отнесся к запрету уехать в Поволжье; она уже не опасалась затронуть эту тему.

— Оставь, не нужно, — сказал он. После паузы прибавил однако:—Я не жалею, что вылез со своим предложением.

— Ты ждал другого решения?

— Во всяком случае, не исключал. Но они, вероятно, более правы, чем я. Сейчас нужно долбить в одну точку. Чем быстрее уберем царя, тем реальнее станет все остальное.

Соня отметила про себя, что он почти в точности повторил решающий довод Баранникова, — как добрый признак отметила это.

— Ты не обижен?

— Глупости. Может, и было минутное. Теперь — ни следа... Как ты знаешь, я вообще фаталист.

— Придумываешь.

— Нет, не спорь — фаталист. Что ни делается, все к лучшему, в этом я твердо убежден.

— Наши неудачи — тоже к лучшему?.. — она вовсе не собиралась подловить его, удивление ее было искренним. Он не сразу ответил.

— Если хочешь, —- сказал он, — то даже и это к лучшему. Да. Не думай, будто это полемическое преувеличение. Год назад, и даже в нынешнем феврале, мы — в лучшем случае -— могли уничтожить царя. А дальше? В самом деле: что мы стали бы делать дальше? Было ли у нас на кого опереться? Следующее же нападение произойдет совсем по-другому, вернее, при других условиях. С нами будет армия. С нами будут рабочие боевые дружины. Иными словами, у нас в руках будет сила, реальная сила. Разве не так?

Ничего неожиданного Желябов, собственно, не сказал. Что такое была деятельность партии весь этот год» если не подготовительная работа, цель которой — обеспечить успех восстания! Но Соня тому порадовалась в душе, что Желябов именно сейчас, после сегодняшнего своего поражения, с такой горячностью доказывает ей (точно она могла держаться иного мнения), насколько возросли шансы на победу в настоящий момент. И только это, может быть, и убедило ее до конца, что Желябов не просто смирился перед лицом большинства, — нет, теперь он и впрямь весь устремлен к очередному покушению...

9

Что это — сон, бред?

Черные буковки скачут, разбегаются, нужно немалое усилие— собрать их в слова и строчки.

«...такие факты, говорю я, не могут пройти незаметно, не могут не заставить подумать о всем нашем прошлом, настоящем и будущем, которое еще предстоит. Одиночное тюремное заключение, как и все дурное на свете, имеет также свою хорошую сторону, которая заключается в том, что человек может беспрепятственно, не волнуясь всеми текущими событиями, думать, и думать совершенно свободно. Занявшись этим и охватив все то, что до сих пор сделано социальной партией, а фракцией террористов в особенности, весь тот тяжелый и кровавый путь, по которому они прошли, все жертвы, преследования, все усилия, мучения и страдания, которые приходится выносить не одной только социальной партии, но и всей молодежи, охватывая, говорю я, все это, я нахожу, что ни тут, ни там, ни в народе, ни в обществе, ни среди молодежи, нигде ничего не сделано, а между тем борьба идет, и борьба самая тяжелая: люди гибнут и гибнут без конца; гибнут в казематах, в Восточной Сибири и, наконец, на виселицах. Главным образом, мои размышления сосредоточились на фракции террористов; рассматривая все стремления, желания и средства, которые избрала эта фракция, я прихожу к тому заключению, что террористы стали на ложную дорогу, что они, всею душою, всеми своими силами^ стремясь к самым естественным, неотъемлемым человеческим правам — к политической свободе, желая получить право на свободное развитие, образование и существование... желая всего этого, террористы, однако, избрали не то средство, которое может нас привести к политической свободе. Я нашел, что политические убийства не только не приблизили нас к тому лучшему положению вещей, которого желаем все мы, но они прямо дали правительству возможность принять те крайние против нас меры, к каким оно нашло себя вынужденным прибегнуть, чтобы прекратить политические убийства, и, благодаря последним, мы имели несчастие и позор видеть у себя двадцать виселиц... Я нашел, что мрачный принцип террора с нашей стороны и большое чувство, явившееся результатом всех преследований и казней, которое нас заставляет так жадно алкать крови правительственных лиц, заставляет и правительство, со своей стороны, принимать меры крутого возмездия и томить нас, в лучшие годы нашей молодой жизни, в казематах...

Вот те печальные мысли, к которым я пришел после долгих размышлений. Я, конечно, мог бы остаться при этих своих убеждениях, я мог бы вести людей к погибели и сам спокойно умереть на виселице, если б я знал, что в данном случае сделаюсь жертвою искупления и моею смертью закончится этот печальный и грустный период общественного Развития; но мысли о том, что смертные казни не мною будут закончены, чем, несомненно, опять будут вызваны политические убийства, а эти, в свою очередь, заставят правительство принять еще более крайние меры, число жертв еще более увеличится, и так далее до тех пор, пока победителем из той неравной борьбы не выйдет все-таки правительство, котopoe не уступит до тех пор, пока все движение не будет подавлено,— все это страшно меня пугало. Мысль о том, что все жертвы, которые уже были и которые еще могут быть, что все усилия, все наше искреннее и горячее желание видеть свою родину более счастливою, вся наша святая любовь и преданность интересам родной земли дали нам то, что одним из общественных деятелей выступил палач Фролов, мысль эта была непереносима...

Ввиду всего этого, желая положить предел всему ныне существующему злу, желая содействовать скорейшему переходу к другому, лучшему положению вещей, желая многих спасти от угрожающей им смертной казни, я решился на самое страшное и ужасное дело — я решился употребить такое средство, которое заставляет кровь биться в жилах, а иногда и горячую слезу выступить на глазах. Я решился подавить в себе всякое чувство озлобления, вражды (к чему призываю всех своих товарищей) и привязанности и совершить новый подвиг самоотвержения для блага той же молодежи, того же общества и той же дорогой нам всей России. Я решился раскрыть всю организацию и все мне известное и, таким образом, предупредить все то ужасное будущее, которое нам предстоит ввиду целого ряда смертных казней и вообще репрессивных мер. Решившись дать полные и обстоятельные показания, я руковожусь не личными видами и не стремлюсь путем сознания достигнуть смягчения собственной участи. Я всегда был далек от личных интересов, находясь вне тюремных стен, и теперь я далек от эгоистических побуждений... Останавливаясь на выборе средств, более всего ведущих к желаемой цели, я пришел к заключению, что лучшим средством для успокоения правительства является представление ему настоящих размеров революционного движения, что террористическая фракция не столь страшна и не требует столь суровых мер для ее подавления. Я думаю, что, имея такую картину, правительство, по неизбежному порядку вещей, отнесется к ней спокойно, а такое отношение, несомненно, повлечет за собой принятие более спокойных и ограниченных мер против террористов...»

Она читала все это не помня себя; читала, какие-то места пропуская, а какие-то — перечитывая бессчетно, не в силах с первого раза одолеть напыщенную громоздкость периодов. Но и все равно слова как-то не замечались ею, проскакивали мимо сознания — оставался лишь смысл, воспринимавшийся нерасчленено, как бы помимо слов. Дальше читать она была не в состоянии, мертвенный холод охватил ее, забрал всю без остатка. Она опустила газету, ледяными пальцами сдавила виски.

Не сон — явь. О господи, еще и через это пройти, значит, надо...

Прикрыв глаза, некоторое время она сидела неподвижно. И так же стыли в неподвижности ее мысли. В голове, в сердце, в каждой клеточке — одно: предательство... Не слово, не понятие — физическое ощущение чего-то липкого, чего-то такого, чего даже в мыслях нельзя касаться... Мерзость, какая мерзость.

Она прилегла, укрылась пледом, но холод не отпускал. Трудно было собраться с мыслями; она и не принуждала тебя — пусть будет, как будет. И стоило так сказать ей себе, как тотчас возник пред нею Гольденберг. Он сидел (как там, и сухоруковском домике), склонившись над чугунком, и балагурил, болтал какие-то милые пустяки, а потом, совершение неожиданно для нее задал этот свой невозможный вопрос: почему ты не с нами, Соня? Он улыбался (до того, как спросил ее об этом), но она не стала отвечать, и тогда улыбка схлынула с его лица, и он встал и топтался рядом, сам не свой, и, совсем уж неуместно, попросил вдруг прощения и еще зачем-то прибавил, что не хотел ее обидеть...

Да, подумала она, очень странно, почти необъяснимо: почему предательство Гольденберга именно сегодня ударило так больно? Ведь это не новость, отнюдь. Что Гриша «выдает», стало известно давно ведь...

Нет, перед жандармами он держался тогда еще твердо и независимо: ни слова признания.. Ему угрожали смертной казнью—:он молчал. Но к нему подсадили в камеру одного мерзавца — Курицын его фамилия; некогда известный на юге революционер, к этому моменту он со всеми потрохами продался жандармам. Гольденберг же, не подозревая о той роли, какую играет Курицын, доверился ему, многое порассказал — сперва без имен и иных подробностей, лишь голые факты (но средь этих «фактов» — и московский подкоп, и убийство Кропоткина!), а затем, спустя месяц-другой, уже все, решительно все: что знал наверняка и о чем только слышал, и уже с датами, с именами, с десятками имен. Так вот и случилось, что еще задолго до его формальных признаний Третье отделение получило в свои руки исчерпывающие сведения об организации, о членах ее и роли каждого в том или другом деле; об иных предприятиях партии (например, о неудавшемся взрыве под Александровском) жандармы даже не подозревали до Гольденберга...

О, если бы не Клеточников! Что было бы тогда со всеми нами! Право, не сыщешь другого такого примера во всей истории, чтобы преследователи, зная все и зная всех, вот так ничего не могли бы поделать со своими противниками,— и все поломал им, все их планы порушил один лишь человек, козявка ничтожная, безгласный переписчик какой-то... Аресты, конечно, были — Квятковский тот же, Мартыновский, Ширяев, Пресняков,— но Гольденберг, его сведения тут были ни при чем: случайные аресты.

Как бы там ни было, но по милости Гольденберга организация оказалась раскрытой. Одна лишь забота была теперь у расследователей: вынудить Гольденберга сделать официальное признание, иначе все эти сведения не будут иметь никакой юридической силы, их невозможно предъявить суду.

Нужно в одном все-таки отдать Грише должное: довольно долго, вплоть до самого мая, он стойко выдерживал натиск: ни угрозами, ни посулами милостей не взять было его. Да, только в мае прокурор подобрал ключик к нему. Прокурор этот, Добржинский, явно не глуп был; он безошибочно разгадал натуру своего подопечного — его честолюбие, его позерство, его экзальтированность,—:И круто переменил тактику. Он ничего не обещал уже, он только говорил (все это известно стало благодаря Клеточникову, разумеется), что правительство, без сомнения, изменило бы свою систему, если бы знало истинный характер партии, и святой долг, прямая обязанность «честного человека уничтожить своими откровенными показаниями такое страшное недоразумение. Гольденберг вообразил себя спасителем,- мессией, и, заручившись смехотворным заверением, что ни один волос не упадет с головы его товарищей, только он, один он пострадает, даже и на эшафот взойдет, если так нужно будет,— поверив всему этому, он собственноручно стал записывать свои признания; те самые, что легли теперь в основу обвинения шестнадцати товарищей на начавшемся вчера судебном процессе.

Ах, Гриша, Гриша... Что с тобой было? Затмение? Помешательство? Что ж, возможно; в психиатрии известен этот род заболевания, он так и называется — мания мессианства. Даже ведь и здесь, в только что прочитанных ею в газете показаниях Гольденберга, есть следы этого мессианства, не только в содержании, а и в чисто евангелическом, к примеру, обороте, в этом назойливом «говорю я», к которому он, вероятно бессознательно, то и дело прибегает... Да нет, это было бы слишком просто — свернуть все на душевное нездоровье. Тут другой случай, посложнее. Объективно все, что наделал Гольденберг, конечно, предательство, другого названия здесь и быть не может. А субъективно?.. Он не кривил душой, когда писал, что далек от личных, эгоистических интересов. Истинная правда: никаких выгод он не хотел и не искал. Он действительно верил, что способен бескровно спасти всех и вся, свято верил — по крайней мере в тот момент. Сомнения пришли потом. И когда они пришли, он потребовал, чтобы ему дали свидание с Зунделевичем, которого он мельком видел однажды во время прогулки по тюремному двору.

Шла длительная переписка с Третьим отделением, разрешение на свидание, наконец, было дано: «дабы поддержать бодрое настроение Гольденберга». Но тюремщики просчитались; после того как Зунделевич раскрыл ему глаза на то, что его «гениальнейший» план не что иное, как предательство, Гольденберг потерял покой. На очередном допросе он сказал Добржинскому: «Помните, если хоть один волос падет с головы моих товарищей, я себе этого не прощу». Прокурор, вероятно, больше не нуждался в нем.— что мог, Гольденберг сообщил уже. «Не знаю, как насчет волос,— сказал в ответ с цинической Откровенностью прокурор,—• ну, а что голов много слетит, так это верно!»

После этого Гольденбергу не нужна уже была жизнь. Он написал многостраничную «исповедь», в которой без утайки рассказал о том, как свершилось его падение; но уверенности, что она дойдет до товарищей, у него не было ни малейшей, и тогда, положившись на волю случая, он стал разбрасывать во время прогулок по двору Трубецкого бастиона записки на бумажках из мундштуков папирос. «Дорогие друзья,— молил он в одной записке,;—не клеймите меня; знайте, что я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Я не желал и не желаю себя спасти; я три раза готов был отдать за вас жизнь, а теперь отдаю больше, чем жизнь,— свое имя; любите меня, как я люблю вас. Ваш Гришка». На другом лоскутке бумаги: «Дорогие друзья, умоляю вас — не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы —моей глупости и доверчивости». Всего таких записок было шесть, и их постигла та же участь, что и «исповедь» — быть похороненными в архивах Третьего отделения... лишь с двух из них Клеточников снял копии...

Через несколько дней Гольденберг повесился на полотенце, привязанном к водопроводному крану. Предатели, действующие из расчета, так не поступают...

Но нет, даже смерть не может оправдать его. Даже и смерть. Предательство, в какую облатку его ни завертывай, остается предательством. Личная трагедия одного человека (а Гришин случай, несомненно, трагический) не дает основания забывать о трагедии партии и о тех, кто из-за слабости этого человека положит завтра голову на плаху. Если ты обдуманно вступил на путь борьбы, ты должен отдавать себе отчет в последствиях твоих поступков и уже не имеешь права ошибаться. Лишь одно право остается у тебя — делать свое дело; до конца, до последнего вздоха.

Соня заставила себя подняться с дивана. Походила немного, чтоб согреться, потом опять взялась за газету.

Десять пунктов обвинения. Убийство Кропоткина, покушение Соловьева, съезд в Липецке, Александровск, московский подкоп, взрыв в Зимнем, типография и вооруженное сопротивление при ее захвате — словом, нет ни одной сколько-нибудь существенной акции партии, которая не фигурировала бы здесь. И большинство обвинений основывается исключительно на показаниях Гольденберга. Удивительно, но прокуратура даже не сочла нужным скрыть это; в обвинительном акте так прямо и говорится, что Гольденберг не только подробно рассказал о себе и о всех делах, к которым был причастен, но и «поименовал всех своих сообщников и изложил сведения о их деятельности, чем дал возможность составить отчетливое представление о всех преступлениях, совершенных террористической фракцией социально-революционной партии...». «Сведений» Гольденберга за глаза достаточно, чтобы по меньшей мере половину из шестнадцати приговорить к петле.

О российское правосудие, пользующееся показаниями покончившего с собой предателя! Поистине нужно не иметь ни стыда ни совести, чтобы при этом еще и публиковать в газетах отчет о таком процессе!..

***

Последнее слово дворянина Александра Квятковского, 27 лет:

—- ...Чтобы сделаться тигром, не надо быть им по природе. Бывают такие общественные состояния, когда агнцы становятся ими. Но такое, конечно, временное, превращение их вызывает одна только необходимость... Полная невозможность какой бы то ни было общественной деятельности на пользу народа, полная невозможность пользоваться сколько-нибудь свободой своих убеждений, свободой жить и дышать— все это заставило русских революционеров, русскую молодежь, по своим наклонностям самую гуманную, самую человечную, пойти на такие дела, которые по самому существу своему противны природе человека. Всякая молодежь, особенно .русская, всегда стремилась и будет стремиться к свободе, как листья растений повертываются к солнцу. Но отношение правительства к ней связывает ее по рукам и ногам в ее человеческих стремлениях. Что же ей делать? Отказаться от своих убеждений она не может. Остается одно: смерть или попытка защитить себя, сбросить те цепи, те узы, которые связывают ее в стремлении удовлетворить самые законные человеческие потребности. В этом только заключается реакция природы против давления. Так лучше смерть в борьбе, чем нравственное и физическое самоубийство... 

Последнее слово крестьянина Степана Ширяева, 23 лет: — ...Я уже имел случай сообщить все, что считал нужным, в разъяснение моих поступков как члена партии «Народная воля». В разъяснение, но не в оправдание. Я не касался и не буду касаться вопроса о своей виновности, потому что у нас с вами нет общего мнения для решения этого вопроса. Вы стоите на точке зрения существующих законов, мы — на точке зрения исторической необходимости. Мы принадлежим к двум разным мирам, соглашение между которыми невозможно... Красный террор Исполнительного комитета был лишь ответом на белый террор правительства. Не будь последнего — не было бы и первого. Я глубоко убежден, что товарищи мои, оставшиеся на свободе, более чем кто-либо будут рады прекращению кровопролития, той ожесточенной борьбы, на которую уходят лучшие силы партии и которая лишь замедляет приближение момента торжества правды, мира и свободы — нашей единственной заветной цели. Как член партии я действовал в ее интересах и лишь от нее да от суда потомства жду себе оправдания. В лице многих своих членов наша партия сумела доказать свою преданность идее, решимость и готовность принимать на себя ответственность за все свои поступки. Я надеюсь доказать это еще раз своею смертью...

Последнее слово дочери майора Софьи Ивановой, 23 лет: — ...Единственное мое желание заключается в том, чтобы меня постигла та же участь, какая ожидает моих товарищей, хотя бы даже это была смертная казнь...

Последнее слово дворянки Евгении Фигнер, 21 года: _—: ...Я прошу беспристрастного отношения к тем обстоятельствам, которые выяснились здесь. Если суд найдет их настолько вескими, что признает меня, виновною, то я готова разделить участь моих товарищей...

Хроника: «Вчера, 4 ноября, в 8 ч. 10 м. утра, приговор военно-окружного суда — подвергнуть социалистов-революционеров Александра Квятковского и Андрея Преснякова смертной казни через повешение — был приведен в исполнение на бастионе левого полуконтргарда Иоанновского равелина Петропавловской крепости».

* * *

Ни слез, ни крика внезапной боли, ни обморочного помутнения в голове. То, что было с ней, было больше, чем жалость, больше, чем сострадание,— то огромное и сжигающее, неистовое, что вошло в нее, было не выплакать, не выкричать, ни в каком беспамятстве не избыть.

Ненужной, бессмысленной этой казнью царь бросил вызов, вызов на бой — и Партия не может не поднять эту перчатку. Мщение,— пока стучит в груди сердце, пока течет н жилах кровь, пока огненная купель не поглотит и ее, до той поры лишь одно это слово будет у нее на устах — мщение.

10

И вот новое несчастье, все в том же ноябре. Схвачен Михайлов...

История дикая, безумная! Не укладывалось в Голове, как могло получиться, что Саша, с его-то опытностью и осторожностью (притом еще и получив явный знак о грозившей опасности), сам полез в капкан... Накануне того дня он отнес в фотоателье на Невский карточки Преснякова и Квятковского — увеличить, сделать из них большие портреты. В этом стремлении сохранить для потомков образ погибших в бою товарищей не было ничего необычного; так делалось всегда. Михайлов уже сговорился с фотографом о сроке исполнения заказа (тот сказал, что портреты будут готовы завтра), как вдруг какая-то женщина, стоявшая за спиной фотографа, то ли жена его, то ли помощница, взглянув на карточки, неожиданно провела рукой по шее, изобразив петлю как бы. Что бы сие могло значить?

Вечером, на заседании Распорядительной комиссии, Михайлов счел необходимым рассказать об этом. Как расценить поведение незнакомой женщины? Сам Михайлов был склонен думать, что женщина просто-напросто узнала повешенных, тем и вызван ее жест. Возможно, что и так. Но отчего не предположить и иное — что женщина его самого предупреждает об опасности? С Михайлова взяли слово, что за портретами он не пойдет, бог с ними, своими силами изготовим их. Михайлов не спорил. И все-таки на следующий день — было это 28 ноября — отправился в ту фотографию; и был там арестован.

Что же с ним произошло в ту минуту? Загадка, неразрешимая загадка...

Подвела память? Многие так и подумали: забыл, мол, наш «Дворник» о предупреждении той женщины, машинально зашел, не отдавая себе в том отчета... Нет. Соня почти не сомневалась — все было по-другому. Саша из тех людей, которые никогда и ничего не забывают, ничего и никогда.

Самое вероятное — он понадеялся на свою ловкость и находчивость, -которые и правда не раз выручали его из безвыходных, казалось, Положений. Был же случай (еще в семьдесят восьмом году), когда он попал в засаду и был уже схвачен, но средь беда дня, едва вывели его на улицу, вырвался и бежал от жандармов; те — в погоню, а он с криком: «Держи, лови!» увлек за собою массу прохожих и, улучив удобный момент, шмыгнул в переулок, а потом в первый попавшийся проходной двор — и был таков. Как тут не уверовать и свою неуязвимость!

Нет, это невозможно. Кто угодно может быть легкомысленным или неосторожным, забывчивым, кто угодно — только не Михайлов. Тут что-то другое; определенно другое. Скорее всего просто стечение подлых обстоятельств —: разве так не бывает? А еще вернее — нежелание подвергать других риску. Почему на опасное должен идти кто-то — не я? Это всегда было главное в нем — брать на себя самое трудное, самое сложное. «Не забывай своих обязанностей»,— такое напоминание постоянно висело у него над кроватью. О, эти его обязанности, ни числа им не было, ни предела! Без преувеличения, к нему сходились начала и концы любого предприятия. Когда он успевал делать все то, что он делал? Неутомим, неистощим, вездесущ и всеведущ. Притом все делалось им без натуги, будто он не чувствовал ни тяготы, ни напряжения; никогда он не суетился, не спешил, но за что бы он ни брался, все исполнялось самым совершенным образом. Как он не щадил себя, так же точно был требователен и к другим. «Ты должен, а потому ты можешь!» — не уставал он повторять всем и каждому. В устах кого другого такая фраза почти наверняка вызвала бы раздражение: чего он, дескать, командирствует? По отношению же к Михайлову (хотя подчас он резок был и категоричен) подобная мысль даже не возникала. Он был моложе многих, но его старшинство признавалось безусловно. Все дело тут в том, видимо, что в нем самом не было и тени так ненавистного всем генеральства. Да, он, как никто, умел всецело подчинять себя организации, ее потребностям. Когда он говорил, что если бы организация приказала ему, к примеру, мыть чашки, он принялся бы за эту работу с -таким же рвением, как за самый интересный умственный труд; или — что если бы его вдруг заставили писать стихи, то он не отказался бы и от этого, хотя и знал бы наперед, что стихи выйдут невозможные,— все это были не просто слова: в этом была вся сокровенная его суть.

Из многих — по разным поводам — доверительных разговоров с ним один особенно почему-то запомнился Соне. Это когда в московском, «сухоруковском», доме он, вспомнив о Соловьеве, сказал вдруг, что больше всего на свете страшится одиночного заключения; это хуже, чем смерть. Тогда она восприняла это его признание чисто эмоционально и потому уловила только верхний слой; да, говорила она себе, одиночество, да еще долгое, совсем не каждый способен выдержать, тут надобен особый склад души... И только теперь, пожалуй, вполне постигла истинный смысл сказанного им. Он потому не мыслил для себя насильного одиночества, что не может работать один. Да, да, все именно так: его стихия— сплоченная, объединенная мысль и воля, здесь он черпал силы, и веру в победу, и умение быть незаменимым в любом стоящем начинании. Удивительная ясность и последовательность была присуща ему во всем. Не разбрасывался по сторонам, не уходил в мелочи, тотчас схватывал сердцевину вопроса,— как ему удавалось это?.. Ах, Саша, милый Саша, знал бы ты, как не хватает нам тебя... твоего ума и твоей опытности... и вечно озабоченного твоего строгого прищура, который делает тебя много старше неполных твоих двадцати пяти... Что и как теперь будет без тебя?

Первая забота Исполнительного комитета теперь — Клеточников, которого Михайлов берег пуще глаза своего. Встречи их происходили на особо секретной квартире, где поселилась средняя из сестер Оловенниковых -— Наташа. Наташу не загружали никакими больше делами, да и жила она совершенно затворнически. Квартиру посещали лишь два человека: «жених» Клеточников и Михайлов под видом «дяди». Но случилось так, что вскоре после ареста Михайлова тяжело заболела Наташа,— квартиру пришлось ликвидировать. Сейчас для свиданий назначена квартира Колодкевича, что и само по себе небезопасно (ведь Колодкевич вел с десяток и иных дел, по каждому из которых легко мог оказаться на полицейском «крючке»), вдобавок:—не один он встречался с Клеточниковым, а и Баранников, и Корба, и Желябов,— словом, многие, слишком многие. Это откровенно пугало Соню. Она не раз затевала разговор, что нужно — как прежде, при Дворнике — нанять специальную квартиру и поселить там специального челрвека. Да, соглашались с нею, нужно, очень нужно; но вплотную так никто и не занялся этим...

11

Обычно Желябов вскакивает чуть свет и тотчас убегает, не всегда успевая попить хотя бы чаю. Нынче он проспал, уже развиднелось за окном, а он все спал, и такое безмятежное, такое кротко-покойное было у него лицо — Соня пожалела его, не стала будить. Боясь потревожить его, она лежала не шевелясь, затаив дыхание даже, и всматривалась и смягченные сном черты родного лица. Глядя на спящего, обыкновенно легко представить себе, каков он был ребенком; когда человек спит, годы словно отступают, и .в лице его, помимо воли, что-нибудь да обязательно проступает детское; в Желябове же она ничего этого не умела разглядеть: даже и во сне, даже и смягченное, у него было властно-строгое лицо взрослого.

Вероятно, Желябов почувствовал пристальный её взгляд: шевельнул плечом, дрогнули веки. Она поспешно отвела глаза — пусть поспит, всех дел все равно не переделать, хоть вовсе не ложись. После ареста Михайлова навалилось, и главным образом на Желябова, не вдвое — вдесятеро больше забот; только теперь и стало до конца ясно, какой непомерный воз тащил на себе Саша... Не бросая своих обязанностей, Желябов принял на себя и некоторые Сашины, стараясь хоть как-то заместить его. Но это было не под силу и такому здоровяку, каким до недавнего времени был Желябов. Обмороки — из-за крайнего нервного и физического напряжения — участились, и от невозможности, от бессилия помочь ему Соня была в совершенном отчаянии. Месяц-другой такой жизни и такой работы — и Желябов не выдержит, надорвется. Пока не поздно, ему бы отдохнуть сейчас, отойти на время от всех дел, уехать куда-нибудь в провинцию, всего лучше—:В деревню, отдышаться. Но об этом можно только мечтать: все нити и звенья покушения сходились теперь в руки к одному человеку — к Желябову. Сейчас его не заменишь: не то чтобы не нашлось равного ему (поискать, так, может, сыщется и посильнее его), но уж больно рискованная это затея — менять всадника на полном скаку. Так что Желябову до конца надо быть, не до отдыха тут...

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz