front3.jpg (8125 bytes)


То, чем Соня занималась, было чисто механической работой: дословно переписать очередное сообщение, с тем чтобы сразу же уничтожить, сжечь подлинник, но, занимаясь перепиской, всякий раз она испытывала волнение-—волнение сопричастности к делу действительно огромной важности. Чаще всего «ангел-хранитель» сообщал фамилии и адреса тех, у кого должен быть обыск, притом не обязательно то были люди, стоящие близко к партии. Куда реже (совсем редко, просто единичные случаи) человек с четким бисерным, почерком называл имя предателя, который за деньги или из страха изменил своим товарищам по партии, стал верой и правдой служить Третьему отделению,— имена этих иуд публиковались затем для всеобщего сведения в очередном номере «Народной воли». Неоценимыми были и другие сведения, доставлявшиеся "ангелом-хранителем". Достаточно сказать, что он регулярно сообщал не только о делах, которые непосредственно вело Третье отделение, но и о дознаниях, производившихся во всех других, нестоличных жандармских управлениях.

Именно благодаря этому, в частности, становился известен чуть не каждый шаг начальника московского жандармского управления Слезкина, занимавшегося розыском супругов Сухоруковых. Как того и следовало ожидать, прежде всего были опрошены соседи,— с замиранием в сердце Соня читала знакомые фамилии: Кононов, Матрена Суровцева, муж и жена Седоковы, даже бабку Трофимову не забыли! Главное, требовалось от всех от них,— обрисовать внешность Николая Сухорукова и его жены Марины Семеновны. Но, как чаще всего и бывает, когда имеется много свидетелей, показания их были противоречивы. Одни, например, говорили, что Гартман высок ростом, другие — что, напротив, приземист, коренаст; действительно, можно только посочувствовать бедному Слезкину... Самое же удивительное, что важнейшая примета Гартмана — рыжеватая его шевелюра — каким-то образом ускользнула от внимания соседей. Что же до нее, до Сони, то, по описанию соседей, внешность ее была более чем ординарной, даже обидно! Правда, свидетели находят, что лицо у нее чистое и красивое... Малого роста? Пусть так. Блондинка? Господи, всю жизнь считала себя русой, к тому же с пепельным еще оттенком! Темные брови? Точнее было бы сказать — темнее, чем волосы на голове... Что ж, переписывая это сообщение «ангела-хранителя», усмехалась Соня, пусть себе ищут красивую блондинку с темными бровями двадцати двух лет от роду,— это в мои-то двадцать шесть!..

Следующее—через два дня — сообщение «ангела-хранителя» было уже настораживающим. Московские жандармы явно не дремали. Им удалось установить, что Сухоруковы до переезда в купленный ими дом некоторое время жили в доме Кузьмина у Чистых прудов, в Кривом переулке. Если учесть, что Соня с Гартманом жили в Кривом этом переулке крайне недолго, с неделю, притом без прописки, следовало признать, что сотрудники господина Слезкина добились немалого в своем расследовании.

На другое утро Михайлов, протягивая Соне очередной листок с убористыми строчками, сказал хмуро:

— Раскрыт Гартман.

— Каким образом?

— Его опознала Кузьмина. Александра Кузьмина. Домовладелица, что ли? Я так и думал.

— По фотографии?

— Да, арестантская фотокарточка.

-— Странно,— сказала Соня.— Почему же в таком случае не опознали и меня? 

— Ты, кажется, в обиде на них за это?— невесело усмех нулся Михайлов.— Я думаю, просто твоей карточки не оказа лось под рукой. Судя по всему, тебя они ищут другим способом.

— То есть?

— Прочти, здесь все написано.

Соне была посвящена добрая половина листка. Слезкин доносил по начальству, что в Москве подвергаются проверке все женщины, носящие фамилию Сухоруковой, и в придачу все Марины Семеновны, уже независимо от их фамилий, тех и других набралось несколько сотен (то ли жалуясь, то ли стремясь доказать свое усердие, подчеркивал Слезкин, но розыск, еще не законченный правда, пока что не дал результата.

Посему в целях ускорения розыска Слезкин обращается к своим столичным коллегам с просьбой аналогичную проверку провести в Петербурге. Однако в Третьем отделении (от себя уже сообщал «ангел-хранитель») отказались от этой затеи — ходя из предположения, что паспорт на имя Сухоруковой скорей всего был подложный. Соня подняла глаза на Михайлова:

— Лева знает об этом?

— Пока нет. Я не уверен, что ему вообще нужно говорить. Соня была неприятно удивлена.

— Но почему?

— Боюсь, он примет это слишком близко к сердцу. При его впечатлительности...

Соня все равно была не согласна с ним. Лучше знать все, самое худшее даже, чем пребывать в неведении счастливом.

— Где он? 

— В надежном месте, — почему-то уклонился от прямого пета Михайлов.

Соня не настаивала, ей и в самом-то деле необязательно было знать. Она сказала только:

- Самое надежное — переправить его за границу. 

- Тебя тоже не мешало бы, — буркнул Михайлов. — Но, как и ты, он и слышать об этом не желает.

Вскорости настал, однако, день, когда отпали последние сомнения : Гартману необходимо, и притом как можно скорее, покинуть пределы России. Утром газеты поместили официальное извещение о том, что одну из самых главных ролей в Мос ковском подкопе играл архангельский мещанин Лев Николаевич Гартман (далее следовали биографические сведения). Мало того, прямо на улицах, на афишных тумбах, были наклеены казенные объявления с его фотографическим изображением, описанием примет (средь них главные — рыжие волосы и рубцы на шее от перенесенной в детстве золотухи и обещанием большой награды за его поимку. На Гартмана все это подействовало очень худо. Им вдруг овладела навязчивая идея —не даться в руки властей живым. При малейшем шуме в коридоре гостиницы, где он жил по надеж ному паспорту, он начинал баррикадировать изнутри свою дверь столами и стульями, не учитывая того, что такими «пре досторожностями» можно скорее обратить на себя внимание В этом его состоянии его ни в коем случае нельзя было ос тавлять одного. Решили, что ему следует перейти сюда, в конспиративную квартиру на Гороховой.

Перед тем как привести его, Михайлов забежал на мину ту, чтобы договориться о знаках безопасности на окнах. Сигнал следовало выставлять не раньше чем стемнеет, часов в семь, в восемь. Потом он подошел к Иохельсону, сказал ему:

— Володя, дело к тебе. «Алхимика» (то было прозвище Гартмана) нужно будет проводить до границы. Ты поедешь? Соня с недоумением посмотрела на Михайлова. Сейчас, когда везде выставлены портреты Гартмана, опасность такой поездки возрастала вдвойне, в дороге ему постоянно придется быть на людях — отдает ли себе Михайлов отчет в этом?

— Он согласился?—спросила она. Михайлов чуть помедлил с ответом.

— Другого выхода у нас нет, — сказал он. И тотчас вновь повернулся к Иохельсону:—Так как, Володя?

— Когда?

— В ближайшие дни.

— Хорошо, — сказал Иохельсон. — Я напишу Залману, чтобы он все подготовил.

— Кто такой Залман?

— Я тебе рассказывал про него, ты забыл. «Мой» контрабандист.

— Нет, — сказал Михайлов. — Пожалуйста, никому не пиши. — Улыбнулся: — Даже Залману....

...Ни в семь, ни в восемь Гартман не появился на Горо ховой, стали уже волноваться. В дверь постучали лишь в де сятом часу. Открывать пошел Иохельсон. Из комнаты Соня видела, как на пороге появился некто: элегантно одетый молодой человек в чиновничьей фуражке, закутанный в белое кашне, — в первую минуту она и правда не признала в нем Гартмана. Минут через пять явился и Михайлов, он шел следом за Гартманом, подстраховывая его на случай слежки.

— Х-хвоста нет, — слегка заикаясь, объявил он.

Сели пить чай. Михайлов, вопреки своему обыкновению никуда нынче не торопившийся, тоже остался. Шел обычный застольный разговор — о том о сем; Гартман много говорил, даже оживлен был, поминутно улыбался. Но все эти его улыбки не могли обмануть Соню; его выдавали (она все время исподтишка наблюдала за ним) глаза: это были, несмотря ни на какие улыбки, сосредоточенно-серьезные глаза человека,   который испытывает где-то там, внутри, сильную боль и ни на миг не может забыть о ней, как бы прислушивается к ней постоянно. И глядя на него, Соня подумала - да, Михайлов, кажется, и на этот раз прав: Леве больше нельзя здесь оставаться; как ни велик риск, но Леву надо с корее выпроводить за границу.

В тот же вечер, сразу после чая, Михайлов объявил Гартману, что есть мысль отправить его в Париж.

- И не подумаю!—тотчас сказал Гартман.

— Придется, Лева, — спокойно сказал Михайлов. — Ничего не поделаешь, придется.

- Хотел бы я знать почему! — с вызовом ответил Гартман. -

- Потому хотя бы, что таково решение Распорядительной ко миссии.

Гартман опустил голову, а когда вновь поднял ее, заговорил по-другому, без нервозности.

-Все это очень мило. Но, друзья, подумали ли вы обо мне, принимая такое решение? Михайлов пожал плечами.

- Странный вопрос. Речь, кажется, идет о тебе. 

- Я не об этом. Не сомневаюсь, что вы думали обо мне, вернее о моей безопасности... Но вы не приняли в расчет, что я сам думаю обо всем этом. Интересно?

— Пожалуй.

— Я не хочу выглядеть в ваших глазах лучше, чем я есть Да, страшно, временами дьявольски страшно. Не выдержи вают нервы и прочее. Все так, не спорю. Но поверьте, среди своих я быстро отойду. То, что со мною было, — это минутное, накатило и прошло... Словом, я не хочу уезжать. Такой отъезд, по-моему, равен преступлению. Это — бегство с поля боя, измена товарищам.

Соня невольно отметила, что довольно громкие эти слова (во всяком случае, непривычные для их среды) он произнес как глубоко прочувствованное — и уж конечно без нажима без пафоса; потому-то сказанное им воспринимается не как возвышенная тирада, а скорее как деловое соображение, с ко торым можно соглашаться или не соглашаться, но уж никак не отмахнешься. Это было серьезно — то, что он говорил.

— Наверно, в чем-то ты прав, — с тою же серьезностью, и это понравилось Соне, сказал Михайлов. — Во многом прав. Но ты рассуди здраво, постарайся посмотреть на дели с другой стороны. Ты вот говоришь об измене товарищам. Как можно! Как такое вообще может в голову прийти! По верь мне: речь идет лишь о необходимости, переждать период интенсивных розысков — ты не хуже меня знаешь, что через месяц-другой и московский подкоп, и твоя персона отойдут у жандармов на второй план, заслонятся новыми заботами. Так что смело можешь расценивать свой вояж как небольшой от дых, который, право же, все мы давно заслужили — и ты, и я, и Соня...

Гартман упрямо мотнул головой:

— Нет, не то Ты говоришь! Не то! Прости, но у тебя, Саша, какие-то детские аргументы.

— Хорошо, поговорим по-взрослому. Если ты печешься о пользе дела, то ты должен отчетливо понять следующее: особой пользы делу ты теперь принести не можешь, напро тив, товарищи должны еще отвлекаться от своих обязанно стей заботой о твоей безопасности.

При всей справедливости того, что сказал Михайлов, все-таки сказано это было резко, с излишней обнаженностью. ( они почувствовала потребность внести в разговор смягчающую ноту, как-то разрядить обстановку. Но пока думала и перебирала, что бы такое сказать (а как на грех ничего путного в голову не приходило), Лева Гартман успел сказать:

— Я одного не понимаю, Саша: почему твои верные слова распространяются только на меня?

У Сони похолодело все внутри, но она приняла вызов.

— Вероятно, ты меня имеешь в виду?—сказала она.

— Хотя бы, — вынужденно ответил он; ему явно уже самому было неловко — оттого, что, как избалованный ребенок, показал на нее пальцем.

— И напрасно, — по возможности миролюбиво сказала Соня. — Не так уж много общего в нашем с тобой положении.

- Разве? Мне казалось, что нас с тобою ищут вместе. Да, верно, ищут вместе. Но пока что, бог миловал, ведь не раскрыли...

- Я бы очень хотел, чтобы бог и дальше миловал тебя. Но ве дь и тебя в любой момент могут опознать. 

- Что ты, Лева, -— с деланной беспечностью воскликнула Соня. Я тот маленький серенький мышонок, каких на тысячу миллион. Разве можно меня опознать? 

- А если?

- О, тогда я немедленно прикачу к тебе в Париж! — весело рассмеялась, понимая, что теперь Гартман вряд найдется, что сказать в ответ.

- Балаболка, — беззлобно хмыкнул он. — Я согласен на то, чтобы ты не приезжала ко мне, лишь бы здесь все хорошо было!

Ура, он проговорился, сам не заметил, как проговорился! Свой отъезд он уже воспринимает как должное, как неизбежное!

Но она постаралась сделать вид, будто ничего этого не заметила, повернула все на шутку:

— А уж как я хочу, чтобы у меня здесь все хорошо было!.. Спасибо, Левушка, удружил! И, все дурачась, приложила руку к сердцу.

Михайлов собрался уже уходить, когда Гартман сказал ему, что хотел бы перед отъездом попрощаться с товарищами.

— Это можно?

— Лучше не надо, — был ответ.

Гартман не настаивал, завел речь о другом уже — о том, какой состав лучше всего употребить, чтобы ненадежней выкрасить волосы, как вдруг Иохельсон вернулся к прежней, самим даже Гартманом оставленной теме:

— Братцы, а вы знаете — мы, пожалуй, сумеем, притом без всякого риска, устроить Леве проводы! Завтра свадьба у дочери нашего домовладельца, дворник говорил, триста человек приглашенных. Вот мы под шумок этой свадьбы и... Что, Саша, морщишься? По-моему, неплохая мысль. Никакая полиция не угадает, где хозяйский гость, а где — наш!

— Не люблю играть с огнем, — сказал. Михайлов, но сказал не очень решительно, не было у него в голосе запрета, а когда увидел, с какой мольбой смотрит на него Гартман, и вовсе сдался. — Только нужно сказать нашим, чтобы вы глядели поприличней...

Соня готова была броситься Михайлову на шею, расцеловать его. И дело не только в проводах Гартмана: главное, когда еще случай такой подвернется — собраться всем вместе! Свадьба была на верхнем этаже, который занимал хозяин дома. Все окна там были ярко освещены. Музыка начали греметь задолго до съезда гостей, поэтому около дома толк лось разного люда видимо-невидимо. Потом одна за другой стали подъезжать кареты. Володя Иохельсон был, конечно, прав: на «наших» гостей никто не обращал внимания, тем более (Соня только ахала в душе от удивления) все прифрантились так — не то что на свадьбу дочки какого-то там домо владельца, впору хоть на придворный бал отправляться.

Соня весь день стряпала вместе с Гесей, не отходили от плиты. Все удалось на славу: и пироги с капустой, и запеканка, и яблочный белоснежный крем. Но оказалось, они с ней даже зря старались. Каждый приходил с пакетом: у кого колбаса, у кого сыр, у кого зернистая икра, ну и вина, конечно, шампанское и прочее.

Сверху доносилась развеселая музыка. Весело было и здесь, хотя пели вполголоса, а танцевали, сняв башмаки, в од них носках и чулках. Что поделаешь, конспирация! Соня не сомневалась, что каждый, как и она, ни на минуту не забывает об опасности, которая, несмотря на свадьбу наверху, подстерегает всех их; недаром все вооружены, а Михайлов вдобавок принес с собою и припрятал в прихожей несколько разрывных снарядов... От всего этого изрядная горчинка примешивалась к их веселью. Соня невольно вспомнила расхожее выражение: веселье на вулкане; в данном случае, памя туя о разрывных снарядах, вернее было бы сказать: на пороховой бочке... Но нет, глядя на веселящихся товарищей своих, подумала Соня, может быть, это только ей немножечко грустно сегодня? Не пришел Желябов, вот и вся причина. Хорошо хоть Михайлов догадался шепнуть ей, чтоб не ждала Желябова, сильно, мол, занят он...

Разошлись под утро — одновременно с началом разъезда свадебных гостей. Кроме «законных» обитателей конспиративной квартиры — Сони, Иохельсона, Геси и Гартмана — остались ночевать только двое — Михайлов и Пресняков; на следующий день им предстояло заняться гримом Гартмана.

Наутро Соня проснулась поздно. Из соседней комнаты доносились голоса. Приведя себя в порядок, Соня заглянула туда. Картина, представшая перед ее взором, заставила ее рассмеяться. И было отчего. Гартман истуканом сидел на стуле, питый полотенцем. Пресняков, держа в руке раскрытые портновские ножницы, застыл над его головой в полусогнутой нелепой позе, а Михаилов, являя собой поистине жалобное зрелище, стоял с глубокомысленным видом тонкого ценителя и, как бы выискивая в живописном полотне изъяны, щурил глаза на Гартмана. В тот момент, когда Соня открыла дверь, Михайлов как раз говорил Преснякову:

— Нет, Андрей, мне что-то не нравится левый пробор. Попробуй-ка сделай правый...

Соня прыснула и, побоявшись, -что ее прогонят, сказала искательно:

— Я вам не помешаю?

Михайлов снисходительно качнул головой, но, словно спохватившись, тотчас скользнул по ней строгим глазом... Соня затихла, притаившись в уголочке.

Пресняков был мастер хоть куда. Под руководительством Михайлова он стриг Гартмана, брил, уверенно перекрашивал огненную его шевелюру в черный цвет, какими-то жидкости ми из оловянных трубочек подводил брови и ресницы и в результате всех этих его манипуляций Гартман букваль но на глазах переставал быть Гартманом. Но, видимо, Ми хайлов и Пресняков преследовали не только эту цель. Очень скоро Соня поняла, что, по всей видимости, они стремятся к большему — хотят придать не только лицу, но всему облику Гартмана какой-то совершенно определенный характер. Ни вот замысел их мало-помалу стал проясняться. Хлыщеватый. слегка высокомерный молодой человек с внешностью лондон ского денди — пожалуй, так. Что ж, совсем неплохо придума но. В представлении многих и многих всякий, кого причисли ют к «нигилистам», всенепременно должен носить смазные грубые сапоги и косоворотку. И невдомек этим многим, что за последние годы нигилисты несколько поумнели и переста ли так рьяно выказывать свою принадлежность к партии ни спровергателей; когда от слов перешли к делу, не до бравады стало.

Да, подумала Соня, невинное, чисто маскарадное преображение Гартмана вполне может ввести в заблуждение почтен ного обывателя. А полицейских, а жандармов? Вопрос... Уж они-то, надо полагать, хорошо осведомлены о том, каковы, по внешнему хотя бы виду, нынешние «революционисты», этих господ в голубых и гороховых мундирах провести не так просто. Подумав об этом, Соня постаралась посторонними глазами взглянуть на Гартмана... На себя не похож — это уж точно, тут не придерешься. Вся штука в том — достаточно того?

Вообще-то, на ее вкус, в новой маске Гартмана был некоторый перебор, излишество. Михайлов и Пресняков сотворили из него личность сугубо исключительную, выделяющуюся своей необычностью. Стоит ли так? Будь на то ее воля, она бы напротив, сделала Гартмана как можно более незаметным, придала бы ему черты (соответственно заставив его играть роль) простолюдина — какого-нибудь мелкого торговца, мастерового, или робкого чиновника. Но она не стала высказывать это свое соображение вслух: нет ничего хуже, чем вмешиваться в сделанное уже дело, только испортишь; да и не было у нее полной уверенности в своей правоте. Пусть уж все остается как есть, тем более Гартман и действительно (на удивление просто) стал непохожим на себя.

Михайлов повернулся вдруг к ней:

- Ну — как?

Соня чуть помедлила с ответом. Все-таки что-то мешало какая-то мелочь в облике Гартмана. Как, бывает, одна минная нота способна испортить впечатление от прекрасной музыки, так и во внешности Гартмана был некий штрих, резко диссонирующий со всем остальным.

- Почему ты молчишь?—самолюбиво бросил Пресняков. --Что-нибудь не так?

Соня неопределенно пожала плечами.

- Н-нет, пожалуй, все так. Хорошо, пожалуй.

I1 тут только она поняла наконец, в чем дело. У Гартмана было, так уж он устроен, очень бледное, даже не бледное, а белое лицо. Болезненно белое, как бы присыпанное или пудрой. У брюнета, каким стал теперь Гартман, такого лица попросту не может быть,— эта белизна, так сказать, "привилегия" рыжих!

Попробуйте сделать его посмуглее,— сказала Соня.

Пресняков понимающе кивнул и ловкими движениями пальцев сразу стал наносить на щеки и лоб своего послушного клиента какой-то крем.

— А ведь верно, верно, черт побери!—минуту спустя воскликнул Михайлов.— Как ты догадалась?

— Сама не знаю...

Вернулся ездивший на Варшавский вокзал за билетами Володя Иохельсон.

— Почему так долго?—спросил его Михайлов.

— Была очередь.

— Билеты до Динабурга?

— Как договорились,— ответил Иохельсон. И уже от себя, точно опережая следующий вопрос, добавил с подчеркнутой сухостью:

—В третий класс.

Иохельсона явно обижал этот допрос,— Соне, по правде,  он тоже показался не очень уместным; но Михайлов, как буд то ничего не замечая, все не унимался:

— А сак купил?

— Купил.

— В клеточку?

— Да.

— Покажи. Заодно и шарф.

Иохельсон, ни слова не сказав, принес нарядный, в красно-черно-желтую клетку, дорожный сак и пестрый шарф.

— Очень хорошо,— сказал Михайлов. И, только теперь пристально посмотрев на хмурого Иохельсона, прибавил:— По-моему, не стоит сердиться. Больше всего я боюсь мелочей, они обычно и подводят.

— Я понимаю,— заметно повеселев, сказал Иохельсон.

Услышав, что билеты в третий класс, Соня удивилась. как же так, эдаким грандом — и в третий класс? Неужели Михайлов не понимает несуразности этого? Пожалуй, не понимает.

Он сразу же потребовал от Гартмана, чтобы тот оделся по-уличному, и Гартман, покорно надев на себя новое пальто с пристегнутым меховым воротником, водрузив на голову не соответствующий сезону шапокляк, обернув шею большим белым шарфом, еще больше стал походить на родовитого англичанина. Такой вид — и третий класс; не смешно ли? С ума но ли, спятил, Михайлов! Оказывается, нет, не спятил. Оказывается, наряд этот нужен будет до того лишь момента, как Гартман войдет в вагон. А там — по возможности еще в тамбуре — он должен тотчас же сложить свой цилиндр, сунуть его за пазуху, а вместо него нахлобучить на голову старую барашковую шапку, отстегнуть меховой воротник и переменить белый шарф на другой, пестрый. Гартман показал, как он все это будет проделывать, и Соня поразилась новому его преображению: ни дать ни взять чухонец теперь — простоватый с виду, но явно себе на уме! И куда только великосветский лоск весь подевался!.. 

И вспомнив, как всего каких-нибудь полчаса назад ее одолевали всякие сомнения насчет чрезмерности маскарада, она засмеялась. Положительно, Михайлов из тех людей, которые никогда и ничего не упускают из виду!.. 

- Т ы что?— встревоженно, не поняв причины ее смеха, спросил Гартман.

-Хорошо,— радостно воскликнула Соня,— очень хорошо, просто лучше не бывает!

Переодевание, приведшее ее в такой восторг, было лишь частью задуманного плана. Немалое значение имел и самый момент, когда Гартман должен появиться на перроне и сесть в вагон, где его уже будет ждать Иохельсон. Известно, что во время посадки целое воинство жандармских и полицейских чинов (не считая переодетых в штатское тайных агентов) будет наблюдать за пассажирами, выискивая среди все мало-мальски подозрительное. Стало быть, нужно, чтобы Гартман как можно меньше времени находился на перроне. Гордый британский лорд выйдет на платформу не раньше, чем раздастся первый удар третьего звонка; с этого мгновения до свистка обер-кондуктора, после которого состав тронется, в распоряжении Гартмана будет ровно одна минут, -вполне достаточно, чтобы добежать до своего вагона. На случай же, если жандармы все-таки возьмут себе на заметку (дабы проверить потом, в поезде уже) столь необычного — в шапокляке посреди зимы — пассажира, на этот случай и предусмотрено последующее переодевание.

Но, конечно, и при этом риск все же огромный был! Из предосторожности (касающейся, правда, не столько Гартмана, сколько всей организации) Михайлов взял у Иохельсона его прописанный вид на жительство; объяснений не требовалось: вид прописан был по конспиративной квартире на Гороховой. Мало этого, Иохельсону было поставлено условие, чтобы он ни в коем случае не сидел рядом с Гартманом и не заговаривал с ним.

— Но ведь теперь у меня новый паспорт,— не возразил, но напомнил Иохельсон.

— Ну как ты не понимаешь!— с досадой воскликнул Михайлов.— Если тебя заберут вместе с Левой — тебя ведь, независимо от паспорта, будут показывать дворникам, а опознав, сразу обнаружат и эту квартиру!

Невольно холодок прошел у Сони по спине. Все верно: дело такое, что нужно абсолютно все предусмотреть, но все же от этой открытости не по себе было ей. В час отъезда Гартмана думать, пусть и для пользы дела, о возможном его аресте — как жестоко! Хорошо хоть Лева был в другой комнате, не слышал этого...

Отправились на вокзал; сначала Иохельсон, получасом позже — Гартман в сопровождении Михайлова. Вернувшись, Михайлов сказал только — все в порядке, все сделано, как намечалось,— в подробности не удавался. Теперь нужно было запастись терпением и ждать. Иохельсон возвратится при мерно через неделю: до границы и обратно — путь неблизкий... Иохельсон приехал раньше, чем его ждали: на пятый день. Прежде чем идти домой, на Гороховую, он, как было уговорено, должен был узнать у Михайлова, все ли там благополучно. Михайлов жил в гостинице на углу Невского и Владимирской, но заходить к нему не полагалось. Иохельсон подкараулил его на улице.

— Дома все хорошо,— не сбавляя шага, бросил на ходу Михайлов.— Вечером приду.

Вечером Иохельсон дал подробнейший отчет о, поездке. Никаких приключений- в дороге не было, хотя проверки документов, особенно поначалу, следовали одна за другой; по счастью, контрабандист Залман, давний знакомец Иохельсона, оказался на месте, его заботам Иохельсон и перепоручил Гартмана. В благополучном исходе лично он, Иохельсон, не сомневался.

И действительно: наутро из Берлина пришла условная телеграмма от Гартмана, а через несколько дней и письмо — из Парижа.

4

Новый год, Новый год, он нам счастье принесет!..

Незамысловатая песенка, оставшаяся от детства. Сонина ладошка в теплой маминой руке, а рядом Вася и Машенька, сестренка, и все они вместе водят хоровод вокруг свежо и терпко пахнущей елки, то в одну сторону, то в другую, и поют под бренчанье расстроенного рояля это самое вот: «Новый год, Новый год, он нам счастье принесет!..» Что такое счастье, понятно, она не могла знать в точности (сколько ей было тогда— три, пять?), но, топоча вместе со всеми вокруг елки с ликующим сердчишком своим она, видимо, все-таки понимала: это что-то очень, очень, очень хорошее, недаром же и до сегодня живет в ней чистый, ни с чем не сравнимый запах той, может быть самой лучшей в ее жизни, елки...

Совсем никуда стали нервы. Чуть что — глаза на мокром месте с разу. Вспомнила маму, подумала, как грустно ей сейчас там, в Приморском,— и вот, пожалуйста... Нет, она пересилит себя! Куда это годится—нагонять тоску на всю честную компанию, Новый год как-никак. Она пересилит. Сейчас она улыбнется — это ведь так легко, стоит только очень захотеть,— улыбнется и весело посмотрит на всех, да еще подойдет к кому-нибудь, самому веселому, и скажет: что приуныл, мил человек, смотри, весь год кручиниться будешь!

Она улыбнулась и задиристо-весело оглядела всех, выбирая себе жертву. Встретилась взглядом с Желябовым: почему он так смотрит на нее, неужели заметил что-нибудь? Она шагнула к нему, в первую очередь решив на нем «отыграться». Но ничего сказать не успела.

— Потанцуем?— Желябов шел к ней с протянутыми руками.

Вверх тормашками полетели все ее планы!

— Потанцуем! Да!

— Что с тобой?—вальсируя, шепнул он.

Она хотела отшутиться, сказать что-нибудь легкомысленное, а неожиданно для себя сказала то, что собиралась как раз скрыть.

— Маму вспомнила.

И не пожалела, что сказала. Не с ним же, в конце концов, играть ей в прятки! Не он;—кто же ее тогда и поймет?

Он не ответил, бережно поцеловал ее в макушку. Удивительно, но Соня почувствовала себя опять счастливой, почти как там, в далеком-далеком детстве, когда ощутила своей ладошкой тепло мягкой маминой руки. Она теснее прижалась щекой к его груди, с непонятным ей самой счастливым волнением прислушиваясь к тяжелому, равномерному стуку его сердца.

— Желябов,— подняв на него снизу глаза, но не отрывая щеки от груди, сказала она, — мне хорошо, Желябов.

— Мне тоже.

В эту минуту кто-то окликнул его:

— Андрей, подойди, пожалуйста. Тут говорят, что нужно без рома.

— Слушай их больше! Какая может быть жженка без рома!..

Соне до смерти не хотелось отпускать его туда, к жженке. Tак покойно и так уютно было танцевать с ним. И Желябов, должно быть, хорошо понимал это, потому что не пошел к Морозову, который колдовал над большой суповой чашей, наполненной кусками сахара; продолжая танцевать, стараясь вес ти ее так, чтобы щека ее не соскользнула ненароком, лишь издали давал наставления Морозову.

— Лимон не забудь!

— С цедрой?

— О господи! Если хочешь знать, все дело именно в цедре!

Соня, все танцуя, слегка отстранилась от него. Сказала весело:

— Пойдем! Разве они сумеют без нас сделать жженку? 

— Да ни за что!—подхватил он и тут же, с ходу набросился на Морозова:—Ну, бездельник, показывай, что ты тут успел напортить?

Морозов, с видом прилежного, но туповатого подмастерья, встал навытяжку, руки по швам.

-- Белоручка,— все жучил его Желябов,— как можно доверять тебе серьезное дело? Кто тебя просил раньше времени лить вино? Братцы,— громко возвестил он,— если жженка будет горчить —- учтите, я не виноват. Это Морозов все испортил!

Шутил, конечно. Он нынче был в ударе. Веселее, чем пожалуй, и не было никого; даже Саблин, на что уже знаменитый острослов и весельчак, не выдерживал конкуренции. 

А х, Желябов и вообще ничего не умел делать наполовину, веселиться вот тоже. И хотел он того или нет, а стал центром празднества, а потом, войдя во вкус, добровольно взял на себя обязанности главного распорядителя. Соне пришло вдруг на ум шальное: что если бы она его не любила,— непременно полюбила бы сегодня! Глядя на него, пока он с комической серьезностью священнодействует на су повой чашей, она пыталась представить себе, как бы это все было, если бы она и правда только сегодня впервые заметила  его. Она хотела поймать тот миг, когда это могло произойти. Но, как ни силилась, ничего у нее не выходило; получалось так, что не было в этот вечер даже и мгновения, когда бы при одном взгляде на него не сжималось от любви к нему сердце. Глупая, минутку спустя говорила она себе, до чего же я все-таки глупая. Могу ли я смотреть на него, как на чужого, когда он — свой, мой, такой родной и понятный... Желябов,— редко кто зовет его так, пожалуй, она одна; для всех он «Тарас» или «Борис», редко Андрей; только для нее — Желябов. Как-то он спросил ее: почему так? Вопрос застиг ее врасплох, она, признаться, никогда не задумывалась об этом: Желябов и Желябов, привыкла. Нет, дело, конечно, не в привычке, надо же глупость такую сказать. Просто ей нравилось, неизъяснимо нравилось это необычное, ни на что другое не похожее созвучие — Желябов. Что-то очень мужественное, надежное и — верно, все же и по сходству — железное чудилось ей. Она еще и потому любила вслух произносить это загадочное, непонятное ей слово, что оно, стоит только захотеть, могло звучать и совсем иначе: мягко и по-особенному нежно.

— Ты хочешь, чтобы я звала тебя Андреем?— спросила она в тот раз.

Наверное, он все понял.

-— Нет,— подумав, сказал он,— зови меня, как звала. Ты права, так лучше.

— Желябов,— сказала она, всю себя вложив в это самое лучшее в мире слово.

— Еще.

— Желя-бов...

Разговор этот был в первую их ночь.

...Круглый столик с фарфоровой чашей поставили меж тем посередине комнаты, и все сгрудились вокруг. Желябов откупорил бутылку ямайского рома, наполнил им чашу до краев и взял в руки спички. Но прежде чем поджечь ром, он поискал Соню взглядом и, найдя, позвал ее, тоже глазами. Она протиснулась к нему, стала рядом.

— Гасите свечи,— скомандовал Желябов и, когда стало совсем темно, даже фитильки у свечек догорели, запалил наконец ром.

Т отчас всю чашу охватило трепещущим синим сиянием, вспыхивая, то замирая на миг, пламя придавало всему окружающему причудливый, таинственный вид. Лица в этом освещении были строги и значительны. А все вместе: и эти лица, посуровевшие вдруг, и фантастический, как бы жертвенный, священный огонь, и несколько зловещие блики и тени, отбрасываемые трепещущим пламенем на стены и потолок,— все это невольно наводило на мысль, что присутствуешь при некоем торжественном и жутковатом ритуале из далеких рыцарских времен. Такое могло быть в пушкинском "П ире во время чумы"...

Но, видно, не одна она была такая «догадливая». Похоже, Морозову то же самое пришло на ум. Последовала сцена в с угубо рыцарском духе. Вообразив себя, должно быть, в эту минуту новоявленным каким-нибудь Вильгельмом Теллем или Карлом Моором (а скорее всего, озорничая), он достал из ножен кинжал и, клятвенно приложившись губами полированной стали клинка, роскошным жестом возложил его на чашу. Рядом с ним стоял Колодкевич, у него почему-то тоже был с собою кинжал (договорились, что ли?)—теперь два сверкающих клинка крест-накрест лежали на чаше, феерически подсвеченные снизу красноватым пламенем догорающего рома. Какая жалость, что теперь никто не носит кинжал, предпочитая ему револьвер... И тотчас грянула (Соня не успела понять, кто первый запел, кажется, все-таки Желябов) хватающая за душу старинная гайдамацкая песня: "Гей, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украине повстанье..."

Когда язычок пламени, вспыхнув последний раз, внезапно исчез, вновь зажгли свечи и разлили еще горячую жженку в бокалы. И вовремя! Стрелки часов близились к полуночи, наступал Новый, 1880-й год... Часы размеренно пробили двенадцать ударов. Все стали чокаться. Соня потянула свой бокал к Желябову. Он поцеловал ее: 

- За счастье, малышка! 

- За счастье, Желябов!

Новый год, Новый год, он нам счастье принесет... Ах, эта песенка, прелестная и наивная детская песенка, — если бы так легко и просто давалось счастье! И если бы пожелания счастья всегда сбывались!..

Кто-то в шутку предложил попробовать спиритическое гаданье. Если верить молве, входившие как раз в моду сеансы спиритизма вызывали у духов, по преимуществу из разряда усопших, прорицания просто-таки удивительные по своей точности. Чушь, конечно, и шарлатанство; однако и занятно до невозможности. Со смехом начертили на большом листе бумаги четкие крупные буквы по кругу, поставили на этот приготовленный уже к сеансу лист блюдечко кверху донышком и тесно уселись вокруг стола. Перво-наперво решили вызвать дух императора Николая I, дабы расспросить его, какою смертью почиет его возлюбленный сын Александр II... Блюдечко, в которое каждый уперся пальцем, долго и весьма неопределенно блуждало, останавливаясь то у одной буквы, то у другой, но эти буквы никак не хотели складываться в слова.

— Молчит Николай, не хочет с нами в контакт вступать,— мрачно заметил Саблин.— Неподходящая мы для него компания... .. .

Но вот блюдечко пошло по кругу несколько осмысленней. И вдруг буквы сами собой, и притом без единой ошибочки, составили два слова: от отравы... Соня дорого дала бы, чтоб знать, кто так ловко подстроил это! Но разве дознаешься теперь? Вон как дружно грохнули все от смеха. АН нет, не все! Саблин вот сидит с мрачным и насупленным видом Господи, да что тут гадать: Саблин и есть!

— Ты, Коля?—смеясь, повернулась она к Саблину.

— Ты с ума сошла!—почти искренно возмутился Саблин

— А все-таки?

— Хоть я и Николай,— с видом оскорбленной невинности ответил он,— но, заметь, не Павлович, а Алексеевич. Разни ца!—Однако не выдержал тона, тут же расхохотался.

Михайлов заметил:

— Не приведи господь, Иван Сергеевич Тургенев прослышит про нашу жженку, кинжалы и спиритизм—пожалуй, всерьез ведь все примет да в очередной свой роман из жизни "нигилистов" вставит. И, как в «Нови», из тех же добрых побуждений, сотворит чуть не пасквиль.

Что верно, то верно: «Новь» не удалась. И не потому, как думали многие, что Тургенев, взяв за основу период "Хождения в народ", перенес действие на несколько лет назад, когда «хождения» этого и в помине не было. Эта беда невелика, несмотря на ряд несообразностей, вызванных перестановкой. Хуже другое: при всем своем сочувствии революционерам он не сумел вывести ни одной истинной фигуры, и получилась, опять же помимо его воли, чистой воды карикатура. Ну, можно еще как-то допустить, что, рисуя Маркелова, Машурину, а тем более Паклина, он и преследовал сатирические цели, но как прикажете воспринять тех, к кому автор относится с несомненной симпатией: Maрианну, Нежданова, Соломина? Их «идеальность», право, ничем не лучше вызывающей непривлекательности той же Машуриной. Не люди, а какие-то гомункулусы, выведенные в колбе; персонажи умозрительные, ничего общего с реальными типами не имеющие. Право на такое суждение Соне давали те годы, что она жила среди этих людей.

- А по мне, так уж лучше Тургенев,— возразил Михайлову Желябов.— А вот ежели Достоевский возьмется за дело, тогда — вспомни «Бесы» — действительно нам не сдобровать!-

- Ох уж эти «Бесы», подумала Соня, сколько толков вызвали они, сколько копий было сломлено! Произошла поразительная вещь: роман направлен против Нечаева и нечаевщины, против всего того, что претит и нам, революционерам. Казалось бы, радоваться этому и радоваться. Ан нет, как раз мы-то и не приняли «Бесов», усмотрев в них поклеп на революционеров, какую бы веру они ни исповедовали. В чем-то сторонники такого взгляда, разумеется, правы, в том что обыватели, прочтя роман, не станут разбираться в тонкостях, для них все «революционисты» — что Неча ев, что Лавров, к примеру,— на одно лицо: нигилисты, ни спровергатели. И все же Соня была решительно не согласна с теми, кто с порога отвергает «Бесов». Почему мы не хотим замечать того, что Достоевский, быть может первый, показал, к чему приводит разъединение революции и нравственности? Да, яда в «Бесах» предостаточно, но опять-таки, почему мы принимаем его на свой счет?.. И было очень жаль, что Же лябов тоже вот не приемлет Достоевского. Спорить с ним, однако, не хотелось. Тем более, что, возможно, она и не права. Вполне может статься и так, что она попросту нахо дится под обаянием этого могучего и жутковатого таланта и за одно это готова все простить ему... Она свернула разговор на другое.

— Какие-то вы все странные, — сказала она. — Что мож но требовать от варягов, не нюхнувших как следует нашей жизни? Пора бы уже и собственных Пименов заводить. Эвон сколько вас умных да умелых!

— Времени нет, — отшутился Морозов. — Скажи спаси бо, хоть, вирши Складываем! Коля, — повернулся он к Саб лину, — будь друг, прочти-ка «Голубей» своих. По-моему, очень сильная штука.

— Нет, уж лучше я про царя-батюшку. Может, кто зна ет автора? Ходит стишок в списках, а кто автор — неизвест но. Думаю, кто-нибудь из москвичей. Ну-с, так вот, изволь те прочту...

История зовет его на спешную работу,

И много от него наивно ждет народ,

Но некогда ему: он едет на охоту,

Но некогда ему: он едет на развод.

От горсти, смельчаков усердно ограждая

Жизнь бесполезную, не глядя на закон, —.

Свирепствует жандармов шайка злая,

И правит родиной шпион...

А он прогнал докучную заботу —

Что за беда, что целый ждет народ! —

Ведь некогда ему: он едет на охоту,

Ведь некогда ему: он едет на развод!

Потом Морозов стал читать свои стихи. Вероятно, в них были и шероховатости, но Соня не замечала их — должно быть, все изъяны искупались бесконечной искренностью чувства. 

Чаca в два ночи Михайлов сказал, что хорошенького понемножку, пора бы уже и расходиться. Только не все вместе, не гурьбой. Поодиночке.

Тысяча восемьсот восьмидесятый год начинал отсчет своих часов и дней...

5

Вот когда отозвался арест Мартыновского — спустя полтора месяца, в ночь с 17 на 18 января! В эту ночь полицией была захвачена типография «Народной воли», та самая, что помещалась в Саперном переулке; захвачена с боем: обитатели типографии оказали длительное вооруженное сопротивление. 

Наутро, даже когда стали известны многие подробности неравного этого боя, все-таки надеялись еще, что провал случаен: может быть, выследили Буха, снимавшего под фамилией Лысенко квартиру; может быть, соседи, заподозрив что-то, донесли; в конце концов, могло и так быть, что полиция заявилась непреднамеренно, просто для проверки паспортов... Потеря типографии была весьма чувствительным ударом по организации.

Примечательно, что, обсуждая и взвешивая различные варианты того, как мог произойти провал, никто не надоумил протянуть ниточку к аресту Мартыновского. Так давно было, так много событий прошло после этого, а главное - столь очевидно не было никакой связи между Мартыновским, только-только вживавшимся в петербургские дела,  и типографией, находившейся на особо секретном режиме (вероятней всего, Мартыновский и не подозревал о ее существовании, как до определенного времени не знала об этом и Соня), что и правда ни одному здравомыслящему- человеку не могло прийти в голову искать эту связь. Тем не менее связь такая была.

Выяснилось это не раньше, чем сведения о перестрелке и захвате типографии достигли Третьего отделения. Разбирая бумаги, находящиеся в чемодане с паспортным бюро (о, недаром, недаром так боялись, - нет ли в том чемодане каких-либо улик!), полиция больше всего заинтересовалась двумя документами. Один из них — черновик свидетельства об отставке школьного учителя Чебоксарского уезда Михаила  Чернышева, другой — проект метрической выписки о брако сочетании дворянина Луки Афанасьевича Лысенко с дворян кой Софьей Михайловной Рогатиной. Поскольку с докумен тами на имя Михаила Чернышева был, в ноябре еще, аресто ван хорошо известный полиции деятель революционного движения Александр Квятковский, полицейские чины совершенно логично предположили, что, возможно, и под именами Лысенко и Рогатиной проживают и, не исключено, даже прописаны какие-либо еще революционисты. Догадка под твердилась; адресный стол незамедлительно дал справку, что супруги Лысенко проживают в Саперном переулке, дом 10, квартира 9.

По правилам, выяснив все это, градоначальство обязано было тотчас снестись с Третьим отделением и если не пере дать ему производство дальнейшего розыска (как чаще вест и бывало), то во всяком случае хотя бы уведомить о добы тых сведениях и своих в связи с этим намерениях. Но и на сей раз полиция решила, однако, не делить лавров с жан дармами, — вот причина, из-за которой «ангел-хранитель был бессилен предотвратить нависшую над типографией угрозу... 

И вот той как раз ночью, с семнадцатого на восемнадца тое января, в четыре часа, полиция пожаловала в Саперный с обыском, не забыв предварительно поставить городовых у лестницы черного хода. Обнаружив, что все ходы пере крыты, типографщики в ответ на требование немедленно открыть дверь стали стрелять из выходившего на лестницу окна прихожей — явно для того, чтобы успеть сжечь важные бумаги, захват которых был чреват самыми прискорбными последствиями. Пристав, прежде чем продолжить штурм, вынужден был отправиться за подкреплением в казармы. Тем временем в квартире пылали костры. Когда явилась под мога (с полчаса прошло), в квартире оставалось только уни чтожить знаки безопасности — убрать с подоконников стоявшие в определенном порядке горшки с цветами. Убрали, колотили эти горшки; для вящей предосторожности даже стекла в обращенных к улице окнах разбили, — до последней минуты они думали о деле, о том, чтобы провал типографии не остался незамеченным товарищами!.. Теперь можно уже и  сдаваться, тем более, что и патроны у осажденных кончились. Соня Иванова прокричала сквозь грохот пальбы: "Мы сдаемся!", но мазурики в полицейских мундирах, войдя в раж, добрых пять минут еще стреляли. Потом ворвались разъяренной сворой, повалили всех на пол — двух мужчин,  двух женщин, жестоко избили сапожищами, связали. Лишь Лубкинакина среди связанных не было: он застрелился в задней ком нате, узкоплечий высокий паренек, за тонкий, как бы щебечущий голосок свой прозванный «Птицей». Николая Буха,, Лейзера Цукермана, Софью Иванову и Марию Грязнову тотчас увезли в тюремной карете...

Соня всего один раз была в типографии — приходила навестить скрывавшихся там от полиции Морозова с Любатович. Четыре комнаты, самая лучшая из них—-гостиная — украшена большим портретом Александра II; под этим портретом  - широкий диван, обитый недорогой материей; в центре гостиной — продолговатый овальный стол, окруженный дюжиною стульев с высокими спинками; убранство комнаты завершал огромный, во весь пол, ковер, как бы свидетельствовавший — вопреки непритязательности остальной мебели - о немалом достатке поселившегося здесь семейства.

Семейство было невелико: молодые «супруги» Лысенко (Бух и Иванова) да неразговорчивая прислуга — Грязнова (по паспорту — Анна Барабанова); что же до двух других по стоянных обитателей квартиры — Цукермана и Лубкина. то об их существовании не подозревали даже вездесущие дворники: они жили здесь нелегально, без прописки. Из пре досторожности они целыми сутками не покидали квартиру, за исключением тех двух дней в месяц, когда хозяин дома присылал полотеров. Приходу полотеров, кстати, обычно предшествовала генеральная уборка; с особенной тщательностью подметались полы, дабы какая-нибудь забившаяся в щель литерка не выдала типографию.

Соня пришла рано утром. Обошла все комнаты, что на зывается, обнюхала все углы, но, к удивлению своему, ни чего хоть отдаленно напоминающего печатное оборудована не обнаружила.

— А ты под кровать загляни, под кровать!—потешаясь над нею, советовал общительный, веселый Цукерман.

Заранее зная, что ничего не найдет и там, Соня все ми заглянула и под кровать.

— Чудеса, — поднимаясь с колен, сказала она. Типографщики, а заодно с ними и Морозовы, радовались как дети. Специально для Сони «развернули» типографию, считанные минуты на это ушли.

Оборудование помещалось в сундуках и большом стенном шкафу. Сам же печатный станок был донельзя прост. Полый цилиндр, для тяжести наполненный шрифтом, проходил, опираясь на два маленьких рельса, взад и вперед над набором, прижимая к нему чистый лист бумаги, — вот и вся премудрость. Работа производилась почти бесшумно: мало того, что цилиндр был тщательно обвернут сукном, — весь станок вдобавок был установлен на мягкой кушетке, которая окончательно «съедала» звук. Удивительно, но, несмотря на очевидную примитивность всех этих приспособлений, типография могла отпечатать до трехсот газетных листов в день. Притом качество печати было таково, что, как свидетельствовал «ангел-хранитель», в Третьем отделении всерьез полагали, будто «Народная воля» издается подпольно в какой-нибудь «настоящей» и обязательно крупной, хорошо отлаженной типографии.

И вот конец. Не стало типографии. И новые жертвы... Хорошо еще, думала Соня, что хоть Морозов и Любатович успели съехать с Саперного, переселились в новую конспиративную квартиру...

Жертвы неизбежны. От этого никогда нельзя быть застрахованными. И все-таки — не слишком ли много жертв в последнее время? И что станется с нами, если жандармы и дальше будут так же удачливы, как теперь? Ведь со временем дело может повернуться и так, что, когда настанет час наступления, мы уже не сумеем собрать для его осуществления достаточную силу... Нужно поспешать, как нужно! Что-то затевается в Зимнем дворце — чуть ли не в царских покоях взрыв. Если так — предприятие фантастическое, неслыханное. Подробностей Соня не знала, поскольку никакого отношения к этому не имела. Но, кажется, дело верное. 

Да, на эту акцию в Зимнем Исполнительный комитет, по всему, возлагает сугубые свои надежды. Косвенным (а в глазах Сони — главнейшим) признаком этого было ускорение -выработки Программы Исполнительного комитета. Психологически все легко объяснялось: если взрыв в Зимнем приведет к желанному результату, к смерти царя, следовательно, партии нужно позаботиться о дальнейших направлениях своей деятельности. Иначе победа может оказаться мнимой: придется плыть по воле волн. Нужно иметь крепкий, надежный парус, нужно иметь исправный, выверенный курс — тогда только и удастся осознанно управлять ходом событий.

Подготовка Программы исподволь велась давно; первые наброски ее, насколько знала Соня, появились еще в сентябре.  Но потом дело что-то застопорилось; во всяком случае, к моменту выхода в свет первого номера «Народной воли», в котором намечалось опубликовать Программу — в октябре, она не была готова. Лишь в декабре был принят окончательный текст и в третьем номере газеты, датированном 1 января 1880 года, напечатан в полном виде. К сожалению, большая часть тиража была конфискована при разгроме типографии, но, как бы то ни было, факт обнародования Программы состоялся, и теперь партия вступала в грядущие сражения с развернутым знаменем. И кто бы мог ожидать, что радостный факт этот способен вызвать раздор? Соня была до чрезвычайности удивлена, узнав, что, оказывается, не все члены организации согласны с Программой партии, что Морозов и Любатович даже считают: а то ли это вообще знамя, какое нам нужно? 

Любатович, находясь еще в типографском своем плену, написала сердитое письмо товарищам. Два главных пункта возражений выставила она, и оба были нацелены против Ти хомирова, автора чернового проекта Программы. Первый «грех» Тихомирова, по мнению Любатович, состоял в том, что он, вместо созыва общего собрания, разнес проект по домам сочленов и, таким образом, собирал голоса келейно, «подпольно»; в результате занятые текущими делами, к тому же не всегда знавшие предварительные формулировки Липецкого съезда, товарищи давали свои голоса Тихомирову исключительно из дружеского доверия. Любатович сожалеет, что она и Морозов узнали о таком «домашнем» голосовании лишь постфактум, тем не менее, пусть с опозданием, они не может не протестовать против подобных методов. Если образ действий Тихомирова войдет в обычай, то это, в нрав ственном отношении, чревато самоуправством, способным разложить товарищество и лишить всех нас необходимого взаимного доверия... Что говорить, обвинение достаточно серьезное, но и оно было не главным. Основной упор Люба тович делала на самую суть Программы, по глубокому ее убеждению, перечеркивающую решения Липецкого съезди В частности, в Липецке и речи не было о перевороте и за хвате партией власти — Программа же декларирует эти тлетворные якобинские взгляды без малейших оговорок...

Прочтя письмо, Соня даже расстроилась. Дело не только в очевидной для нее неправоте Любатович и Морозова (ошибаться может всякий) —в письме очень уж явственно проступали л и ч н ы е  мотивы, руководившие ими. Соперничество (а то и вражда) Морозова с Тихомировым — оба соредакторы газеты — давно известно. Не хотелось так думать, но невольно приходило на ум: не этим ли объясняется открыто не приязненный тон послания, не потому ли мишенью нападок выбран Тихомиров? Соня не сомневалась, что не одна Любатович, а и Морозов (даже главным образом Морозов) был автором письма; подпись же стоит лишь Любатович. Случайно ль? Вряд ли. Попросту Морозов хотел хотя бы этим вот  — формальным отсутствием своей подписи — отвести себя возможные упреки в личном пристрастии к Тихомирову.

Но ладно, пусть сие останется, как говорится, на его совести. В данном случае куда важнее другое — существо возражений, основательность их...

Тихомиров, — уж кто, как не Соня, знал его! Честно признаться, многое в нем претило ей. Недостатков масса: мелочно самолюбив, непоследователен в своих суждениях, органически неспособен к мало-мальски кропотливой практической работе, заметно страдает «шпиономанией». Но зачем ви нить его во всех мыслимых грехах, это не только несправедливо, но и во вред делу.

Морозовы обвиняют его в том, что он-де не соизволил собрать общее собрание. По видимости такой упрек заслужен им; и верно, куда как хорошо было бы собраться всем вместе, до хрипоты наспорившись друг с другом, в конце концов, придти к общему согласию. Но... но зачем же обманывать себя? К чему желаемое выдавать за действительное? Ведь при всем старании такой сбор всей организации невозможен. В обстановке, когда кругом облавы, когда арест следует за арестом, когда многие, за кем ведется персональная охота (Любатович и Морозов в их числе!), не вправе ни на минуту покидать своих подпольных прибежищ, — помилуйте, как можно в этих условиях идти на такой чрезвычайный риск! И что худого в том, что Тихомиров — как член Распорядительной комиссии - собирал мнения "на дому" у товарищей?

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz