Карташев слышал какой-то вопрос
еврея, обращенный к ней, ее ответ, небрежный, быстрый, на ходу. Затем все смолкло, и только лошади где-то далеко продолжали свою мерную работу челюстями. Карташев открыл окно, и свежесть осеннего вечера с каким-то ароматным настоем лета ворвалась в комнату. Карташев лег на низкую, мягкую, красиво застланную кровать и, закрыв глаза, забылся в сладкой истоме. Нигде, ни в каком уголке его сердца не было фальши, напряжения, сомнения ни в отношении Рахили, ни в отношении всей этой оригинальной обстановки. Он, может быть, и догадывался, что тут не обошлось без Неручева, но какое ему дело? Все шло само собой, и все было так прекрасно, как никогда не было с ним с тех пор, как он на земле. Рахиль подала самовар, подала булку, еще что-то принесла, еще раз поцеловалась и, шепнув: "Приду нарядная" - скрылась. В комнату вошел Семен, мотнув утвердительно головой по направлению коридора, и проговорил: - Хороша!.. Черт, а не девка... - Он оглянулся. - И убранство какое... Деньги б были - уберешь как захочешь, - покорно прибавил он со вздохом. - Выпить охота, - сказал Семен уже другим тоном. Карташев быстро вынул трехрублевую бумажку и сунул ему в руку. - Ну, покорно благодарим... Бывало, в холостых наш барин были, и перепадало же нашему брату, - подмигнул Семен. - А теперь: "Зиночка да Зиночка", - а уж этого самого и нет... Он кивнул пренебрежительно головой, потоптался и вышел. Фамильярный тон Семена тяжело резал непривычный слух Карташева, но опять вошла Рахиль, счастливая, сияющая; она бросила лукавый взгляд на него и стала рыться в комоде. У Карташева сразу просветлело на душе, он хотел было подойти и обнять ее, но, заметив ее протест, удержался. Забрав какие-то вещи, она еще раз оглянулась и скрылась. Время томительно и медленно тянулось в холодной тишине темной звездной ночи. Потемнела площадь, все местечко; где-то далеко-далеко в поле, как свечка, горел огонек костра. Громко стучит сердце. Сонная муха жужжит и бьется где-то над головой. Изредка звякнет повод сонной лошади, и опять все стихнет. Тихо, но в то же время и шум какой-то, точно беззвучно где-то ходят вблизи... Дверь скрипнула, и легкая, светлая тень скользнула в комнату. Карташев чиркнул спичкой и зажег свечу. Нарядная, в дорогом восточном костюме, стояла перед ним Рахиль. Теперь ее манеры, поза, стройная фигура, непринужденный взгляд - все еще сильнее говорило о том, что это не простая еврейка. Он бросился к ней и покрыл ее лицо поцелуями. Она ловила его поцелуи и шептала упрямо, настойчиво: - А если я задушу тебя? - Души... - А завтра ты на меня и смотреть не захочешь?.. - Убей тогда. - Не-ет! - рассмеялась она. - Завтра ты будешь любить меня больше... - Да, да... - страстно шептал Карташев. - Ты уедешь завтра!.. - Мы уедем вместе... Глаза ее сверкнули счастьем, раскрылись и сожгли Карташева. Она нежно водила руками по его волосам, то гладила их, то брала в обе руки его лицо и старалась разглядеть его глаза. - Потуши свечку... Время летело. Полосы света тянулись по далеким крышам, осветилась часть неба, обрисовалась громадная, холодная тень корчмы; взошла луна. - Скоро будет светло, как днем, - проговорила Рахиль, - а потом и день будет: ты уедешь... Карташев, пьяный от любви, сонный уже, говорил: - Мы вместе уедем... Теперь ты моя... Ты не жалеешь? - Зачем жалеть? Хочешь, в степь пойдем? Через окно они вышли на площадь и, обогнув дом, пошли в степь навстречу поднимавшейся луне. То была пьяная луна, пьяная ночь, пьяная ароматная степь. На душистом сене они сидели обнявшись, и Рахиль дремала на плече Карташева. Он тоже дремал, чувствуя в то же время ее всю, чувствуя аромат и жуткую прохладу безмолвной лунной ночи... - Скоро уж день! - грустно напомнила Рахиль. Карташев спохватился, проснулся весь и начал страстно целовать ее. Рахиль отвечала нехотя, но было что-то, что говорило, что она хочет, чтобы ее целовал этот откуда-то взявшийся юноша, целовал сильно и страстно. И опять опьяненные, они забыли все на свете. Ушла далеко в небо луна и, увидав вдруг на горизонте бледную розовую полоску, точно растерявшись в своей высоте, сразу потеряла весь свой волшебный блеск. Еще тише, еще ароматнее и свежее стало кругом. Краснеет полоска, и точно сильнее темнеет округа. Тяжело вставать с душистого сена, тяжело терять последние мгновения и страшно дольше оставаться вдвоем: вот-вот проснутся. Испуганная, нежная, смущенная, Рахиль смотрела и смотрела в глаза Карташева. Куда девался ее задор, хотя все так же прекрасна она. Карташев хочет насмотреться на нее, но сон сильнее его, и не одна, а две уже Рахили перед ним, и обе такие же красивые, нежные... - Спишь совсем... Нежный упрек Рахили ласково проникает в его сердце, он опять обнимает ее, но она тоскливо, чужим уж голосом говорит: - Пора... Еще не взошло солнце, не рассвело как следует, а уже звякнул колокольчик и разбудил мертвую тишину сарая. Еще немного, и зазвенел колокольчик по площади, по сонным улицам местечка, потонул и замер в неподвижной степной дали. Мягко и плавно катится по дороге легкий экипаж. Что-то мучит Карташева, какая-то грусть закрадывается в сердце. Думает и думает он, что за человек Рахиль, а сон сильнее охватывает, легкий ветерок гладит его лицо и волосы. Качается его голова из стороны в сторону. Слышится ласковый, певучий голосок Рахили, сидит он с ней, она гладит его волосы и напевает ему какие-то ласковые, нежные песни. "Рахиль", - проносится где-то, несется дальше, звенит под дугой, разливается и охватывает его непередаваемой негой чудного, как сон, воспоминания. Вот и станция. Семен осадил лошадей. Поезд подходит. Спит Карташев. - Артемий Николаевич! - окликнул его Семен. Карташев открыл испуганные глаза. - Где мы? Семен усмехнулся: - Рахиль все снится... Карташев быстро выскочил из экипажа. - Семен, больше ни слова о Рахили. Он сунул ему еще три рубля и пошел на станцию. Станционный сторож понес за ним вещи, и они оба скрылись за большой дверью. Семен сидел на козлах и смотрел вслед Карташеву. Лицо его было насмешливое и злое. "Больше ни слова... так, так... - думал он, - ловко я тебе, дураку, пыли пустил: "Зиночка, Зиночка..." - да, держи карман, таковский. Ну, да теперь-то вы и без Зиночки породнились". Семен презрительно сплюнул и тронул лошадей.
XXVI В одном из ночных притонов, куда как-то попали Шацкий, Карташев и их новый приятель Повенежный, Карташева остановила с теми же бархатными глазами Верочка. Она побледнела, похорошела, скромное платье придавало ей вид порядочной девушки. - Вы, пожалуйста, не думайте, что я тоже... я певица, - сказала она Карташеву. - О! и знаменитая певица! - поддержал ее Шацкий. Верочку познакомили с Повенежным, и приятели увезли ее в один из татарских ресторанов. Друзья поили ее вином, а она пела им песни своего репертуара. После ужина Верочка потребовала, чтобы Карташев проводил ее домой. Она была прежняя Верочка, и по-прежнему Карташева и тянуло и отталкивало от нее. Но, польщенный требованием Верочки, поощрением товарищей, он поехал с ней.
XXVII Своим чередом читались в институте лекции, и профессора со своими слушателями уходили все дальше и дальше в дебри все больше и больше непонятных функций, производных, всех этих бесконечно малых и больших величин. Лекции старого профессора казались легким рассказом перед всей этой тарабарщиной, которой сыпали профессора, исписывая ею громадные доски. И все это надо было знать и в свое время на экзамене также без запинки выписать на этих же досках. Кроме лекций, надо было работать практически. В громадных чертежных толпился постоянно народ, и, таким образом, характера театра, как было в университете, где, прослушав лекцию, не было предлога торчать в заведении, здесь не существовало. Могли оставаться, кто сколько хотел: приходили, уходили и опять приходили от девяти до трех часов, а кто хотел, тот мог заниматься и вечером. Все это давало возможность быстрее и теснее сближаться друг с другом. Были и здесь кружки всяких оттенков, но масса в общем являлась довольно однородной - практической в своих увлечениях, больше склонной в сторону брожения сердечного, чем умственного. К последнему громадное большинство относилось равнодушно. К брожениям же чувства, если оно проявлялось даже в несимпатичной форме фатовства, относились снисходительно и терпимо. Молодые фаты ходили в коротких куртках, в узких в обтяжку штанах, из бокового кармана которых иногда торчал шнурок табачницы. Они носили на носу пенсне, говорили в своей компании друг другу "ты" и вообще старались держать себя, как держатся, например, воспитанники кавалерийских училищ. Только небольшая кучка студентов, под кличкою "красные", протестовала против таких и презрительно называли их "охолощенными". Иногда протест со стороны красных принимал очень резкую форму. Так, Повенежного, явившегося однажды в каком-то модном пиджаке, с бриллиантами в галстуке и на пальцах, когда он спускался по лестнице, компания красных освистала. Повенежный шел с Шацким красный, смотрел своими блестящими, ничего не говорившими глазами, улыбался и шептал ему: - Я, кажется, доставляю им маленькое удовольствие... Очень рад. Карташеву очень понравилось отношение Повенежного к демонстрации, и он говорил Шацкому: - Чтоб так поставить, нужно, во всяком случае, мужество - не бояться того, что скажут. - Que dira le monde?* Да, да, это верно: мужество стоять у позорного столба, сказал бы Вася. ______________ * Что скажет свет? (франц.) "Поставить" на местном жаргоне Шацкого и Карташева значило поступить не стесняясь, эффектно: Альфонс явился где-то в гусарском мундире - Альфонс "поставил". Патти уехала с Николини - Патти "поставила". "Охолощенные" с инстинктом более слабого зверя благоразумно избегали всяких столкновений с красными - не хотели, не умели и не понимали даже постановки вопросов со стороны этих красных. Просто боялись и думали, что от одного разговора с ними они уж навсегда потеряют репутацию порядочных, воспитанных "мальчиков", как говорил Шацкий. В лице Карташева "охолощенные" неожиданно получили надежное и сильное подкрепление. Карташев видал виды, в гимназии сам считался красным, считал себя хорошо осведомленным по всем вопросам. После возвращения из дому он с особенной энергией отрекся от всех своих прежних, как он их называл, "фантазий". Он считал всех этих красных мальчишками, а себя человеком, уже поднявшимся на высшую ступень человеческого самосознания. И его коробило и раздражало, что эти мальчишки не желали сознавать своего мальчишества, и мало того что не желали, даже еще чувствовали какую-то почву под ногами, раздражали своим всегда удовлетворенным, самоуверенным видом. "Какие-то животные, идиоты", как представлялись кружку передовых все эти Повенежные, Ларио, Шацкие, сам Карташев и множество других, - вся та масса, которая составляет толпу, решительницу всех дел, - для Карташева не были ни животными, ни идиотами: он был плоть от плоти, кровь от крови этой толпы. И это давало ему ту открытую силу влияния, которой не имели его противники. Приближалось время бала, который давал ежегодно институт в пользу своих недостаточных студентов. Шли горячие споры, где быть балу: в самом институте или в Дворянском собрании. На сходке, назначенной по этому поводу, Карташев горячо говорил: - Их цель, - он показал на Красовского, - устройством бала вне института втянуть нас в беспорядки... Туда к нам ворвется вся эта толпа бунтующих, устроят все по-своему, и, если бы даже мы и были ни при чем, они в наш счет наделают столько скандалов, что и мы будем скомпрометированы, а нашим красным ведь этого только и надо. Им это надо, а нам надо спасти честь нашего заведения, и поэтому я высказываюсь за вечер в институте. Молодой, красивый студент Красовский, с карими горячими женскими глазами, предводитель своей партии, в малороссийской рубахе, с ненавистью и презрением слушавший Карташева, овладев собой, заговорил мягко и вкрадчиво: - Но ведь если говорить о скандале и желать его, то ведь, Карташев, его можно сделать везде... - Нет! Стены этого здания удержат вас от скандала! - Карташев, - с ласковым ехидством спросил Красовский, - как эти стены, сделанные из камня, песку и извести, могут удержать кого-нибудь? - Нет, нет, вы оставьте эту детскую игру слов, - вскипел Карташев, - ею, Красовский, в четвертом классе мальчишки стараются наповал убить своих врагов, и если вы до сих пор не научились понимать фигуральных выражений, то ради этого я не буду отвлекаться от существа спора. - Ну, хорошо, - усмехнулся Красовский. - Будем стоять на существе: какая цель нашего вечера? Я думаю, не столько самим веселиться, сколько собрать побольше денег для своих бедных товарищей. Так? - Так. - Я думаю, в Дворянском собрании мы больше соберем, чем здесь. - Ну, положим, - возразил кто-то из толпы, - в институте мы денег соберем больше: одни почетные билеты дадут нам больше, чем весь сбор в Дворянском собрании, а почетных в Дворянском может и не быть... - В Дворянское собрание не поедет никто из почетных! - крикнул другой. - Конечно, в нашем институте сбор будет больше, - раздалось несколько голосов. Выдвинулся Повенежный. Он стоял боком, с засунутыми в карманы руками, дрыгал ногой и поводил с презрением своими навыкате глазами. Он, с особенным подчеркиванием растягивая слова, проговорил: - И надо цены на все билеты назначить, по крайней мере, по пяти рублей, чтобы быть гарантированными в порядочной публике. - Но тогда нас и за студентов никто не будет считать, - ответил Красовский. - И не надо... - Вам не надо, а мы говорим обо всех. Повенежный, фыркнув, круто отвернулся от Красовского и посмотрел на Карташева. - Конечно, - уклончиво согласился Карташев. Поднялся крик и споры, каждый говорил свое. - Карташев, - заговорил, пользуясь общим шумом, с восточным акцентом черный большой студент. - Вы не помните меня, а я вас помню - мы вместе сидели с вами когда-то в гимназии: я Августич... - Я помню вас. - Если те не понимают, то вы понимаете, что делаете... Вы честный человек. Если вам дорога честь заведения, вы должны знать, что говорят о нем. Говорят, что у нас, если в одном конце чертежной кто-нибудь затянет: "На земле весь род людской", - то на другом конце непременно подхватят: "Чтит один кумир священный". Все рассмеялись. Августич продолжал: - В этом честь заведения... Карташев перебил нетерпеливо: - Да к чему все это? Ведь все дело сводится к тому, что везде беспорядки, а у нас их нет, и вам завидно, и вы как-нибудь хотите их создать, и это вам не удастся... И гимназия, где мы были вместе, здесь ни при чем: именно оттого, что я дурака валял тогда, я и не желаю теперь таким же быть... не желаю давать себя и других водить за нос... - Послушайте, Карташев, - вспыхнул Красовский, - наконец и у нас же терпенье может лопнуть. Если вы нахально стоите на том, что мы хотим за нос кого-то водить, то ведь и мы станем утверждать то же: вы за нос водите! Вы морочите! Вы в каких-то непонятных целях драпируетесь в какие-то вонючие, скверные, негодные тряпки и уверяете и морочите нас, что это красиво, эффектно и, главное, искренне. Оставьте хоть это и позвольте, в свою очередь, сказать нам: морочьте других. - Я не понимаю, на что вы намекаете?.. - На то же, на что и вы. - То есть как? Карташева вдруг охватило бешенство. - Да думайте, что хотите!! Поймите, что я вас настолько презираю, настолько ненавижу... Поймите, что палачом я не был и не буду, и оскорбления палачей не могут достать меня!! - Вот как?! - Позвольте поблагодарить вас, - раздался за спиной Карташева чей-то голос. Карташев повернулся. Перед ним стоял добродушный, любимый студентами старик директор, случайно попавший на сходку. Карташев как ужаленный смотрел на откуда-то вдруг взявшееся начальство. - Я совершенно с вами согласен... Студенты, фыркая, стали быстро расходиться. - Мне очень приятно, - продолжал между тем директор, - встретить такой светлый, такой зрелый взгляд на дело. Позвольте узнать вашу фамилию? - При чем тут моя фамилия? - огрызнулся Карташев и бросился за другими к лестнице. - Ну-с, господин искренний, не палач... - встретил его в дверях Красовский. - Убирайтесь ко всем чертям! - крикнул ему Карташев, убегая по лестнице. - В морду его, подлеца! - заревел вдогонку Августич. Карташев уже летел обратно к Августичу вверх по лестнице с бешеным криком: - Мерзавец! Но в это время одни Карташева, другие Августича схватили за руки, и, затиснутые, они только издали, вырываясь изо всех сил, осыпали друг друга отборнейшей бранью... Добродушный старик директор быстро пробирался за спинами студентов, делая вид, что ничего не замечает. Вечер был отпразднован в здании института. Фраков от Сарра на студенческих плечах было много, но студенчество остальных заведений блистало своим отсутствием. Карташев был в числе распорядителей. Он отводил под руку почетных дам к их местам, танцевал до упада, ухаживал напропалую за всеми. - Ах, какой милый! Какой красивый! - рассматривая его в лорнет, говорили пожилые дамы. - Очень, очень удачный вечер... С каким вкусом, тактом все устроено... Это молодежь наших времен... - Надо непременно еще один бал... Как вы находите? - обращался энергичный, решительный генерал к дамам. - О да, да... Charmant...* ______________ * Очаровательно... (франц.) Директор среди наступившей гробовой тишины поздравил студентов с новым названием их заведения: "Институт инженеров путей сообщения императора Александра Первого". - Ура! - задрожало в залах и неслось по лестницам громадного здания. Бал затянулся до пяти часов. Без счета сводил Карташев по лестнице дам и девиц, укутывал их, нежно пожимал ручки, выскакивал раздетый на улицу, усаживая в сани гостей своей alma mater. Самый тесный кружок студентов оставался еще долго, пили брудершафт, говорили о порядочности своего заведения, говорили о старинной дворянской крови. Карташев, подвыпив, ехал на извозчике домой с Шацким и, охваченный вечером, говорил приятелю: - Черт с ними: я сегодня раз десять влюбился... Господи, сколько красавиц на свете... - Да, мой друг, тебя не хватит: ты и теперь уж на что похож... - Завтра еду с визитами. - А я завтра дарю свой фрак первому холую и засаживаюсь за занятия. - Не говори о занятиях... Я в первый раз пьян: это очень приятно. - Я не сомневаюсь, что из тебя выйдет пьяница. - Нет, не выйдет... Денег, денег, Миша, где достать? - Домой напиши... - Напишу, что заболел: ведь все равно мне же, Миша, потом все достанется... - Конечно. - Миша, можно так полюбить, чтоб забыть все для любимой женщины? Если можно - стоит жить, нельзя - смерть сейчас... Говори: можно? - Нельзя... Они ехали по Фонтанке. - Стой! - крикнул Карташев. Извозчик испуганно осадил лошадь, и Карташев, быстро сбросив пальто, в одном фраке бросился к реке. - Дурак! - закричал Шацкий и испуганно побежал за ним. Карташев громко хохотал, стоя у перил. - Миша, я забыл, что теперь зима: Фонтанка ведь замерзла... Карташев с своей партией торжествовали победу над врагами, но громадный сбор с вечера тем не менее попал в руки противной партии, так как беднейшие все были там. Ни Карташев и никто из его партии не подозревал, что из этих бедных никто и не дотронулся до собранных денег и все эти деньги пошли на тех, кто был еще беднее, еще больше нуждался. Бросив громадную подачку бедноте, Карташев и его компания считали себя вправе смотреть на эту бедноту как на облагодетельствованную в некотором роде ими. Тем неприятнее было видеть с их стороны все ту же черную неблагодарность. - Просто нахалы, - говорил огорченно Карташев.
XXVIII Впрочем, вскоре институтские и денежные дела, и Верочка, и все новые знакомства - всё сразу вдруг отлетело на самый задний план в жизни Карташева. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Сифилис! ко всему остальному. "Вот я все думал, как это выйдет в жизни, а теперь все сразу знаю", - подумал Карташев. Он оделся, вышел из кабинета врача и, точно проснувшись, подумал: "Что такое я отвечал ему? Кажется, я много глупостей наговорил". На мгновение мысль о глупостях изгнала все остальные, но сознание возвратилось, и у Карташева от ужаса не хватило воздуху, чтобы перевести дыхание. Чувствуя, что что-то страшное охватывает его, с чем его воля может и не справиться, Карташев испуганно подумал: "Не надо ни о чем думать..." И он диктовал себе: "Вот я теперь иду, и больше ни о чем и не надо думать... иду... теперь пальто надену... надо дать на водку; "водки, Шацкий говорит, разорят меня..." - не разорят, потому что скоро всему конец". Он вышел на улицу и сел в сани. Но опять защемило и захватило в груди, и опять Карташев гнал страшные мысли и снова каким-то очень быстрым кругом возвращался к ним. То вдруг показалось ему, что все это случилось не с ним, а с другим, или с ним, но во сне, и так хотелось вдруг спать, лег бы на мостовую и заснул навсегда. "Слава богу, кажется, теперь без колебания покончу с собой. Револьвера нет: заехать разве и купить?" Он не ответил себе на этот вопрос, потому что почувствовал, как все нутро его восстало против смерти. "Но что же делать? - тоскливо спрашивал он себя. - Неужели так жить?!" В ответ только уныло дул ветер, гнал по небу тяжелые свинцовые тучи, и они неслись беззвучно, угрюмо вперед. Он приехал домой, вбежал по лестнице, чиркнул спичкой в неосвещенной квартире и увидел в зеркале отражение своего бледного лица. Спичка потухла, и осталось впечатление, что там, в зеркале, мелькнул страшный остов какого-то человека. Холодный ужас сковал его члены, и опять сознание истины во всей ее ужасающей наготе охватило и проникло в его душу. "Прочь, прочь отсюда! - паническим страхом выбросило его назад на лестницу. - Поеду в театр, условились во фраке: три месяца еще ничего не будет заметно, а через три месяца смерть". Карташев повеселел даже: три месяца! Много времени! Многие и до завтрашнего утра не доживут. Он стал мыться, чистить зубы, чесаться и сосредоточенно одеваться. Силы вдруг оставили его, и он, проговорив тихо: "Господи, что ж это?" - лег на кровать и зарыдал. Тяжелые судорожные вопли вырывались из груди, все существо его вздрагивало, и все новые и новые лились слезы. "Господи, что ж это?" - повторял он все ту же фразу, которая, как молотом, била туда, где был источник этих слез... Фраза перестала действовать, он лежал, закусив подушку, равнодушный, апатичный, спокойный. Он встал и подошел к зеркалу. "Волосы есть еще - густые, русые... глаза..." Карташев показал себе зубы, стиснув рот. "Может быть, кто-нибудь еще влюбится, а я мертвый уже. - Чужой в этом мире, гость на три месяца... Ну, и отлично: не надо ни о чем думать, не сметь думать! Мертвецы разве думают?" Он умылся еще раз, оделся, надушился, несколько раз растрепал и опять расчесал волосы, надел пальто и вышел на улицу. В театре кончалось третье действие оперы "Ромео и Джульетта". Ослепленный светом, во фраке, уверенно, с усвоенной уже манерой баловня судьбы, Карташев не спеша прошел в первый ряд и небрежно, не смотря на Шацкого, опустился в кресло. В это мгновение смутное удовольствие заключалось лишь в том, чтобы сильнее поразить Шацкого. - Ну? - тихо, встревоженно спросил Шацкий. Карташев спокойно-пренебрежительно назвал свою болезнь и, равнодушно подняв бинокль к глазам, начал смотреть на сцену. Шацкий как сидел откинувшись вполоборота к Карташеву, так и остался, точно окаменел в своей позе. Он усиленно мигал глазами и смотрел: смотрел на волоса Карташева, на его профиль, на то, как он держал бинокль; осматривал его костюм, ноги и опять, мигая, уставлялся в его лицо. Какое-то удовольствие, какой-то животный инстинкт самосохранения охватил его: не он, а вот этот болен. Он здоров и ни под каким видом не желает быть на его месте. Но затем ему стало жаль Карташева. Какое-то движение его руки, какой-то поворот сказали вдруг о его страданиях. Шацкий ласково и тепло спросил: - Тёма, правду говоришь? Руки Карташева, державшие бинокль, дрогнули, и, прежде чем он успел вынуть платок, слезы закапали по его щекам. Карташев все смотрел в бинокль и незаметно стал вытирать слезы. Шацкий как-то крякнул и отвернулся к сцене. Действие кончилось. Успокоившийся Карташев равнодушно обводил глазами ложи, облокотившись о барьер. Горели огни театра и мягко тонули в тени прозрачной голубой обивки литерных лож. В ложах сверкали дорогие наряды дам, хорошенькие лица, в памяти еще сохранилось впечатление сада, фантастической ночи, красных, синих и белых огней, всего аромата нежной сцены объяснения в любви Ромео с Джульеттой. Жизнь и смерть были в душе Карташева, и он говорил, бросая отрывочные фразы: - Ну, что ж, конец... и без меня будет театр и будет публика сидеть... весь этот блеск... а я буду в могиле... Карташев оперся о барьер, вытянув далеко вперед ноги, скрестив их, и смотрел рассеянно по сторонам. Шацкий залюбовался красивым и выразительным лицом Карташева, выражением его детски мечтательных острых глаз, его стройной фигурой. Он вздохнул и громко проговорил: - А какой мальчик был! Немножко больше денег, и женщины всего мира были бы у его ног. - Теперь, когда это все уж не мое, ты признаешь? - усмехнулся Карташев. - Я всегда признавал. - Но молчал... - Мой друг, правду говорят только покойникам. - Собственно, я имею шансик, - усмехнулся Карташев, - все сразу умирают, а я еще месяца два-три буду смотреть из-за могилы. - И какой еще шансик! - весело подхватил Шацкий. - Нет, мой друг, ты настоящий джентльмен, был им всегда, таким и в могилу сойдешь... - Спасибо... Я знаю, Миша, что и не джентльмен я, и не красавец, и вся эта наша жизнь ерунда сплошная, но на три месяца... Миша, стоит ли менять? - Не стоит, и в твою память я всегда так буду жить. - Вспоминай меня. Когда ты влюбишься, как тот Ромео в свою Джульетту, вспомни, что я мог бы так же любить, я, который буду уже прах времен. Прошли все: великие и малые, гении и дураки... Не все ли равно, Миша: тридцать лет больше, тридцать лет меньше? - Все равно. А не напиться ли нам сегодня так, чтобы забыть все? Карташев молча кивнул головой в знак согласия. - Теперь я свободный дворянин и на все согласен... Одно обидно: глупо жизнь прошла... Разве поехать и убить Бисмарка? Я часто думал: кому нужна моя жизнь! Так, по крайней мере, память благодарного потомства заслужить хоть смертью. Если нельзя уже жить как должно, Миша, жить человеком, то хоть умереть человеком. - Нет, оставим политику, мой друг, - поверь, что это глупо и недостойно джентльмена. Ну, что ж, едем? Черт с ним, с театром. В этот вечер Карташев был пьян совершенно, но сознания все-таки не терял. Лежа в кровати, где его качало, как в самую злую бурю на море, он говорил: - Миша, теперь я, как Жучка, в вонючем колодце, и некому меня вытащить... да и не надо, Миша: жизнь такой вонючий колодец... Ведь это еще мы студенты, а дальше что? Миша, верно я говорю? - Пошел вон! - Миша, Рахили, одной Рахили жаль... Карташев оборвался и, помолчав, прошептал сам себе: - Хорошо, молчи. Наступило молчание. С непривычки к вину их тошнило, и в темноте ночи их вздохи тяжело неслись по квартире. Карташев не лечился. - Я не хочу огорчать мать, - говорил он, - она и так меня не выносит, а там все-таки потом, когда все узнает... а может, не хватит и характеру сразу покончить с собой, но я измором возьму себя. Он заставлял себя пить. Шацкий наотрез отказался составлять ему компанию, но Корнев в скромной обстановке всегда не прочь был уничтожить бутылку-другую пива. Иногда, выпив, Корнев вдруг с удивлением спрашивал: - Послушай, черт Тёмка, вот никогда не думал, что из тебя выйдет тоже пьяница. Ну, положим, я так: мой отец любил выпить, и дед любил, люблю и я. А ты? В кого ты? Корнев ничего не знал о болезни Карташева. - А почему и мне не пить? - Ну, пей... А я буду, ох буду, как и батько, пьяницей... Вот кончим, в полк врачом поступим, во всем и всегда честь и место господину офицеру, а доктор так: фитюлька. И в собрании даже офицерском - Христа ради... где-нибудь в деревушке, в глуши... Соберу вокруг, как батько, компанию попов, и будем тянуть: Со святыми упокой...
XXIX Время шло. Каждый час, каждую минуту, даже во сне Карташев переживал все то же острое, мучительное сознание конца. Давила тоска, хотелось то плакать, то кричать, то просто забыться. Иногда он начинал лечиться и опять бросал. - Эх! лучше всего в пьяном виде покончить с собой. Он купил револьвер и постоянно носил его с собой. Пьяный, он вынимал его из кармана, смотрел, вертел перед глазами, примеривал его к виску. - Тёмка, черт, что ты все с револьвером шляешься, - говорил ему Корнев, - уж не задумываешь ли что? - Глупости: я никогда не лишу себя жизни... - Почему глупости? Если б сила воли была - собственно, самое лучшее... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В одно утро, когда Карташев бы еще в постели и обдумывал, как бы скорее довести себя до твердого решения покончить с собой, раздался звонок, и в комнату вошел его дядя. Карташев и бровью не моргнул: он смотрел на дядю, как на что-то теперь уж не имеющее до него никакого отношения. - Ты что ж, и здороваться не хочешь? - Со мной нельзя целоваться, - отстраняясь, холодно ответил Карташев, - болезнь заразительна. - Глупости... И дядя звонко поцеловался с ним, по обычаю, три раза. Карташев исподлобья следил за тем, какое впечатление производит его вид на дядю. - Глупый ты, глупый - вот что я тебе скажу: никакой у тебя болезни нет; просто растешь... у кого из нас, мужчин, не было такой болезни? - И у вас была? - И у меня была. - Как же вы лечились? - Дал фельдшеру десять рублей. Карташева разбирало раздражение: ему хотелось сразу осадить дядю. - Хотите, выпьем? Сердце дяди сжалось от предложения племянника. - С утра я не привык пить, - потупился он. - Напрасно... с утра лучше всего... И с непонятным для самого себя раздражением Карташев подошел к столу и налил себе из бутылки большую рюмку водки. Выпив ее, он налил вторую и тоже выпил. Дядя старался делать вид, что ничего особенного не замечает. Он только проговорил упавшим голосом: - А вот для твоей болезни водку пить не годится. Карташев молча закусил сардинкой. - Мама вас послала направить меня на путь истины? Дядя растерялся, покраснел и замигал глазами. - Тёма, как тебе не грех, - за что ты издеваешься надо мной? - обиделся он. Голос дяди задел Карташева и вызвал доброе чувство. - Бог с вами, я и не думаю издеваться над вами... - ответил он смущенно. - Издеваешься... надо мной, над матерью, издеваешься над всеми святыми... - Дядя, голубчик, я не знал, что вы все уже святые... И не думаю издеваться. - Издеваешься! Потому что ты эгоист, о себе только думаешь и не хочешь подумать, каково-то там отзываются все твои штуки... Ведь та-то, которая тебя на свой позор на свет родила, любит тебя не так, как ты ее; для тебя шутки, ты о ней и не думаешь, а я потерял голову; я оставил ее в кровати уже; кроме тебя, пять душ у нее, и никто не на своей дороге... Зина развелась с мужем... Грех, грех, Тёма! Карташев сидел облокотившись и молчал. - Я думаю, что для всех было бы лучше поскорее избавиться от такого, как я... - Ты думаешь? Если бы ты немножко больше любил тех, кто живет тобой, ты думал бы иначе... Я приезжаю к тебе за две тысячи верст, и ты не находишь ничего лучшего, как издеваться надо мной... Я старик... Показываешь, как ты водку пить научился... Дядя дрожал, голос его дрожал, руки дрожали. Карташев встретился с его глазами и сказал: - Дядя, голубчик, ну, извините... Теперь уж поздно говорить, - махнул он рукой, - я запустил свою болезнь настолько... Я весь уже пропитан ею. - Да ерунда все это. - Дядя, голубчик, - вспыхнул опять Карташев, - только не будем же так сплеча рубить: ерунда, ерунда... Я вам говорю то, что говорит наука, а вы: "Ерунда"! Дядя задумался. - Твоя мать поручила мне отвезти тебя к доктору. На что лучше наука... - На что лучше, - угрюмо ответил Карташев. - Тут у нее есть какой-то знакомый. Дядя достал записную книжку и прочел фамилию доктора. - Ну, одевайся, поедем. Да закуси хоть кофе, чтоб не несло от тебя водкой. - Вы думаете, я уж настоящим пьяницей сделался? Я пью, но так и не могу привыкнуть. - Для чего же ты пьешь? - Чтоб скорее к развязке... - Карташев прочел боль и страдание на лице дяди и добавил: - Впрочем, как ни несносна жизнь, но если доктор скажет, что можно надеяться, я согласен бросить и буду лечиться. Вы взяли вопрос с другой стороны. - Ты делаешь милость и снисходишь, чтобы жить для нас, - ответил дядя, отворачиваясь и смотря в окно. - Ну, будет же: на меня не стоит сердиться. - Тебя мама избаловала, папу на тебя надо было. - Та-а-ак... Это, конечно, было бы лучше, потому что от папы я давно сбежал бы в Америку и, по крайней мере, стал человеком, а теперь я шут гороховый... - Ну, брат, уважил ты... стою и думаю: да куда же девался наконец мой племянник Тёма? Карташев усмехнулся. - Тёма, собственно, умер, осталось только гнилое тело, в котором шевелятся еще черви, - это вы и принимаете за жизнь. - Да ты просто с ума сошел! Карташев рассмеялся. - Сошел с рельсов, сошел с ума, сошел с колеи жизни... Лечу под откос, а вы разговариваете со мной, как с путным. Я ведь теперь и сам не знаю, что через секунду сделаю и с собой и с вами. Иногда иду по улице и думаю: брошусь и начну всех, всех, как бешеная собака, кусать, пусть не я один пропадаю, пусть заразятся и другие. - Если бы это говорил какой-нибудь купеческий, избалованный сынок... но человек с высшим образованием... - Э, дядя, оставьте хоть образование: ходим вокруг да около, а к образованию ума и сердца, как говорил Леонид Николаевич, еще не приступали... Навоз времен мы все с нашим образованием... - Так ломаешься... не знаешь уж, что и говоришь. - Не то что ломаюсь, а изломан уж весь... - Ну, брось же ты, Тёма, этот тон... Порядочный человек... ну, застрелится, а не будет же через час по столовой ложке... - Порядочный? так я же и не порядочный... - Агусиньки! как маленький ребенок. - Ну, вот, ребенок?.. И все, что я говорю вам, одно ребячество? - Ребячество. - И ничего заслуживающего внимания нет в этом? - Нет. - По чистой совести и правде? - Как люблю моего бога. - Просто с жиру человек бесится? - Только. - И можно так жить? - Можно... - Душа без тела может жить? - Может, конечно... на том свете одна же душа. - А на этом тело без души? Ну, тогда, конечно, больше не о чем и говорить: вы убедили меня, и я хочу жить!.. И какой же скотиной я сделаюсь, дядя, только ахнете... Возьмите... Карташев вынул револьвер. - Ты хотел лишить себя жизни? - Да. - Давно ты его носишь? - Третий месяц. - Можешь смело носить и дольше, - сказал дядя, положив револьвер на стол. Карташев покраснел. - Это зло и справедливо, но это только показывает, как и вы презираете меня. - Мой друг! честное слово - уважать не за что. - Конечно... но вы даже не признаете, что я добрый человек. - Я вижу злость, раздражение, вижу, если хочешь, сумасшедшего человека, вижу массу дурных задатков, но ничего доброго. - Дядя, голубчик, - захохотал Карташев, - а полгода тому назад что вы говорили? - Тогда так и было. - Значит, через полгода я стал другим человеком? - Что ж? это постоянно бывает. - А не бывает так, что, когда поля засеют гнилыми семенами и бурьян начнет глушить их, говорят: не то сеяли? Ведь поле-то сеял не я. - Да, ты святой: перед тобой только свечку зажечь... Экая же, ей-богу, подлость человеческой натуры!.. сам наделал гадостей и всех, всех обвиняет, кроме себя. Ей-богу, Тёма, в тебе нет даже гордости твоего рода. - Ну, хорошо, гордость есть. Я согласен, что я круглый подлец: так отчего же вы мне не даете убраться к черту? - Ах, Тёма, я уж болен, - в эти полчаса ты вымотал из меня всю душу. С тобой я сам сойду с ума. Делай что хочешь - стреляйся, вешайся, я еду домой! Дядя, взбешенный, с налитым лицом, с глазами полными слез, схватился за шапку. Карташев смутился. - Ну, хорошо, едем к доктору. - Слушай, Тёма, в последний раз говорю: ты все эти разговоры со мной брось... с меня как с козла молока - возьму и уеду. - Только не пугайте. Не уедете: против мамы не пойдете! Оставьте! вы у нее под таким же башмаком, как и все мы. Приедете, и что ж? Что Тёма? И не для меня вы и приехали... а когда я вижу, что вам делается больно, мне и жаль... пожалуйста, не пугайте... поняли? - Я понимаю, что ты сумасшедший и нагло пользуешься добротой своего дяди. - Что правда, то правда... Ах, дядя, я теперь перед смертью хочу быть по существу: будьте по существу, и лучшего племянника вы никогда не найдете себе. - Я уж не знаю, как и быть: я, твой старый дядя, у тебя первый раз в гостях, делай что хочешь - как хочешь, так и принимай меня... - Вот, вот, вот... Дядя, дорогой мой, как я рад вас видеть... Я ценю все: вы не побрезгали поцеловаться, я целую вашу руку. Дядя не успел отнять руки. - Ну, ей-богу же, сумасшедший! - Вы не хотите видеть водки? Вот она! Карташев швырнул бутылку за фортку. - Вы не хотите, чтоб я пил? даю вам честное слово, что не буду... Вы хотите, чтоб я шел к доктору? Иду! Вы, наконец, с дороги хотите чаю, кофе? Сейчас все будет. Дядя стоял растроганный и, качая головой, шептал удрученно-ласково: - Дурень ты, дурень... Карташев вдруг бросился на кровать и, безумно рыдая, уткнулся головой в подушку. - Тёма, Тёма, Христос с тобой... дитятко мое дорогое! Дядя ловил его голову, целовал ее, и слезы текли по его щекам. - Я изболелся, - рыдал Карташев, - я изболелся... Я измучился, все порвалось во мне... все живое рвется, рвется... А-а-а... Это были вопли и крики такого страдания, такого отчаяния, какое не требовало объяснений и было понятно доброму, маленькому, с большим рябым лицом человеку. Он сам плакал горько и жалобно, как плачут только или дети, или очень добрые, с золотым сердцем люди.
Они были у доктора, и старик доктор, осмотрев Карташева, долго качал головой. - Организм ослаблен. Здесь в Петербурге оставаться немыслимо... на юге, конечно, может быть... Во всяком случае, не теряя времени надо уезжать. Выйдя от доктора, Карташев, мрачный и упавший духом, заявил дяде: - Я не поеду никуда, а тем более к матери. - Умрешь. - Умру, - глухо, безучастно повторил Карташев. Дядя ушел и обдумывал, как помочь новому горю. Приехав домой, он послал срочную телеграмму сестре. К вечеру получена была на имя Карташева следующая телеграмма: "Если Тёма не хочет маминой смерти, он немедленно приедет. Наташа". Карташев повертел телеграмму и мрачно произнес: - Еду... Послали телеграмму о выезде и приступили к сборам. Выкупили вещи, часы. Тысячи в три обошелся этот год, и еще рублей триста истратил дядя на выкуп вещей, уплату долгов. Он только качал головой. Перед отъездом дядя пожелал, чтобы Карташев свез его к Казанской божией матери. - Лучше сами поезжайте: я ведь неверующий... хотя и молюсь... - прибавил Карташев, подумавши. - И молись: сегодня не веришь, завтра не веришь, а все-таки придет твой час. - Пожалеет наконец господь? - Пожалеет. Дядя настоял на своем, и Карташев поехал с ним в Казанский собор. Там под громадными сводами звонко отдавались их шаги, и дядя, с большим вытянутым лицом, испуганно спрашивал племянника: - Тёма, где икона? Карташев оглянулся и показал на одну из икон. Дядя, запасшийся целым пучком свечей, подошел благоговейно к иконе, поставил свечи и, стоя на коленях, стал читать молитвы. Карташев стоял в стороне и безучастно смотрел на образ. - Ежели Казанской, - шепнул ему на ухо сторож, - то не тому образу молятся они... Карташев быстро подошел к дяде и смущенно сказал: - Дядя, я ошибся: вон тот образ. Дядя, оборванный в разгаре молитвы, вскочил и с непривычной горячностью накинулся на племянника: - Ну, ведь это же просто бессовестно! Ну, что же это? ткнул куда-то... Ну, ей-богу, просто на смех... так вот, чтобы только издеваться... - Дядя, голубчик, ей-богу же, я не виноват... Честное слово, не нарочно... - Э! Терпеть уж этого не могу... Ну, где же настоящая? - Вон, вон... - Опять что-нибудь окажется? - Верно, настоящая, - кивнул головой сторож. - И свечи все истратил! Дядя мелкими шажками пошел купить новых свечей и направился к указанному образу. Карташева разбирал смех, но он удерживался, и, когда дядя кончил молиться, он с серьезным лицом пошел рядом с ним из церкви. Дядя шел озабоченно-торопливо и с упреком говорил племяннику: - Нельзя, нельзя, голубчик, без бога. - И я говорю, - ответил Карташев, кивнув головой. - Говоришь, а что делаешь? Не ты один, конечно: все ваше поколение. - У всякого поколения свой бог... - У тебя какой? - У меня нет, и потому я не поколение. - Кто ж ты? - Китайский навоз... Там четыреста миллионов каждого поколения уже две тысячи лет насмарку. Карташев переменил разговор. - Бросил пить, и ни капли не тянет. Хотите, брошу опять курить? Бросаю, честное слово... Дядя даже рассмеялся, увидя, как Карташев пустил по улице свою табачницу. - Знаю я, голубчик, что, если б хороший кнут на тебя, ты потащил бы такой воз... - Кнут - вы, конечно? Не было вас перед французской революцией. - И поверь, что, если б я был Людовиком Пятнадцатым, так, ей-богу же, ничего бы и не было. Карташев хохотал до слез. - Ах, дядя, голубчик, один восторг вы... Дядя шел быстро, подбирал высоко ноги, улыбался и пренебрежительно повторял: - Дурень ты, дурень!
Совсем было выехали, как вдруг на вокзале Карташев увидел мелькнувшую Горенко. Сообразив, что и она тоже едет, он наотрез отказался ехать в этот день. Дядя каждый раз, как племянник проявлял новый каприз, приходил в полное изнеможение. Он бессильно топтался на месте, вытирал пот на лбу и придумывал, как бы опять настроить на лад своего норовистого спутника. - Но почему же ты не едешь? - Не все ли равно вам? Сегодня не еду. - Скажи прямо: может, ты завтра и совсем не поедешь? - Завтра, честное слово, поеду. - Но почему же не сегодня? - Не скажу. Дядя подумал и произнес решительно: - Я один еду. - И отлично. - Ну, знаешь, честное слово, сколько живу, ничего подобного, никогда такой мороки у меня не было, как эти дни с тобой... я просто болен... живого места нет во мне. - А я умираю и то молчу. - Эх, батюшка, все мы умрем... не о том надо думать, а о том, чтоб поменьше мучить близких... Больной, больной, а уж из рук вон! На другой день опять чуть было не расстроилась поездка. - Дайте мне карманных денег, - потребовал Карташев. - На что тебе? - Не хочу быть от вас в зависимости. - Да что ты, господь с тобой? - Мне три месяца жить осталось, и довольно с меня всякой опеки... Я ведь отлично вижу и читаю ваши мысли: вы вот усадите меня в купе, тронется поезд, и тогда я весь в ваших руках. Не хочу: ни в чьих руках я с этого времени никогда не буду... Так и запишите и маме передайте... Я теперь не то, чем был прежде, тогда мне было что терять, а теперь у меня надежный товарищ. - Кто? - Смерть. - Господи, как может измениться человек. Ты совсем негодяй. - Я вам говорю, дайте денег. - Ну, дам... - Сейчас дайте. - Да что ж ты, Тёма, не веришь, наконец, мне? - Не верю, не верю, никому не верю... - Да у меня таких денег и нет: вот все... - Деньги у вас зашиты в жилете, видел ведь. - Господи, где ж я тут распарывать их буду? - Идите в уборную. - Сейчас звонок. - Успеете. - Тёма, ведь я старик. - Ну, когда ж я такой подлец, что мне решительно все равно - старик вы или нет. - Тьфу ты! наконец... Да ты действительно тронулся. Дядя сделал страшные глаза, пожал плечами и пошел поспешно в уборную. Немного погодя он вручил племяннику сторублевую бумажку. - Тёма, но если ты будешь пить... - Угадал, значит, что под опеку хотели взять... Успокойтесь, пить не буду: я хоть и разбойник, но честный: дал слово. - На что ж тебе деньги? - Буду раздавать на водку за упокой моей души... Книжек накуплю сейчас. Есть серьезные, так называемые хорошие книги, так я их не куплю, хотя они, может, и действительно хорошие; я куплю романчик Габорио или что-нибудь в этом роде... Ведь это и ваша любимая литература? - Если по-русски, а по-французски читай сам... - По-русски, по-русски. Дорогой дядя, выгадывая экономию, незаметно старался, чтоб Карташев платил по буфетам за еду. Сначала Карташев не замечал этого, но поняв намерение дяди, отказался наотрез платить за что бы то ни было. С тяжелым чувством подъезжал Карташев ранним утром с вокзала к старому дому, где жили теперь для экономии Карташевы. С ощущением арестованного он поднимался по ступенькам террасы в сопровождении дяди. Мысль удрать соблазнительно закрадывалась в его голову. По этой террасе, бывало, отец, поймав его, вел в кабинет для наказания. Он давно уж не говорил дяде резкостей и первую сказал опять, стоя у двери в ожидании, когда ее отворят: - Вы мой жандарм... Дядя только головой мотнул. Заспанная незнакомая горничная отворила дверь. Карташев с ощущением человека, собирающегося лезть в холодную воду, решительно шагнул в переднюю. Он снял пальто, помертвелыми глазами взглянул на дядю и без всякой мысли вошел в гостиную. На него вдруг напала страшная слабость, и он опустился на первый стул. Дядя прошел мимо него в следующую комнату. Карташеву вдруг ярко вспомнилась картина из раннего детства, когда к его матери привели убежавшего из бывших крепостных поваренка Якима; Яким стоял в ожидании барыни: губы его были белые, голубые глаза совершенно бесцветны, он то и дело встряхивал своими кудрями. Так и он, Карташев, ни на кого теперь не смотрел, был бледен, вероятно, как смерть, сердце громко билось в груди. Какие-то тяжелые шаги: целая процессия... Дверь тихо отворилась. Как сквозь сон, смотрит Карташев лениво, апатично, тяжело, как сквозь сон, видит какую-то белую маленькую старушку. Неужели это мать? Ее ведут: с одной стороны дядя, с другой - бледная как смерть Наташа. Он поднялся и пошел медленно навстречу к матери. Мать остановилась, и страшные глаза уставились в него. - Я думала, - сурово отчеканивая слова, заговорила Аглаида Васильевна, - что вырастила мужественного, честного, любящего, не разоряющего свою семью сына, а я вырастила... - Мама! не говори... - дрожащим голосом сказал Карташев. - Мама, не надо... - умоляюще, как эхо, повторила Наташа. Наступило молчание. Надо было что-то делать. Карташев, думая, что мир лучше всего, нагнулся к руке матери. Это тупое равнодушие павшего сына резнуло Аглаиду Васильевну по сердцу. Она растерянно поцеловала воздух, но потом голосом тоски, смерти, страдания, отвращения проговорила: - Я не могу... Она повернулась было назад, но взгляд ее остановился на образе в углу, и, упав перед ним на колени, она страстно в отчаянии воскликнула: - Господи, за что же?! За что позор за позором валится на мою голову?! И глухие рыдания ее понеслись по комнате. Наташа и дядя подняли ее и увели в спальню. Карташев никогда не вдумывался, как именно произойдет встреча с матерью. Теперь она произошла. Очевидно, мать знала все... Меньше всего он ожидал, что вызовет к себе только чисто физическое отвращение. Он стоял раздавленный и растерянный. Но, оглянувшись и увидев вдруг в дверях передней Горенко, которая манила его пальцем к себе, он, ничего уж не соображая, как она очутилась здесь, думая только о том, чтобы не выдать своего смущения, скрепя сердце, с выражением пренебрежения ко всему, пошел к ней. Они прошли переднюю и вошли в кабинет. Все тот же кабинет: и ружья по стенам, кровать и диван и смятые постели на них. Он только теперь заметил, что Горенко еще не причесана и одета наскоро: она, значит, ночевала у них. Он знал, что перед отъездом в Сибирь она по своим денежным делам должна была приехать на родину. Очевидно, она остановилась у них. - У вас кровь на щеке, вытрите, - сказала Гаренко, с слегка брезгливым чувством отворачиваясь от него. Карташев вспыхнул, быстро вынул платок и начал перед зеркалом осторожно прикладывать его к ранке. Мысль, какое он должен был произвести удручающее впечатление, тяжело навалилась на него. "Какая каторга, зачем я приехал?" - мелькало в его голове. - Вчера ночью Маню отвели в тюрьму, - угрюмо проговорила Горенко. Карташев растерянно присел на край дивана: сцена с матерью осветилась вдруг совершенно иначе. Теперь он понял ее. Машинально повторил он слова матери: - Какой позор!.. Горенко сразу потеряла самообладание. - Не позор!! - быстро вспыхнув, бросилась она к нему. - Не позор... Позор не в этом, не в этом. И вы знаете, в чем позор... не смеете фальшивить... Не смеете: старикам оставьте их комедии - глупым, тупым, неразвитым эгоистам... А вы только эгоист, но сознающий! От своего сознания никуда не денетесь... Лгите другим, но не смейте лгать здесь... Карташев, как во сне, утомленно слушал. Это говорила та, которая когда-то в гимназии была влюблена в него. Стоило ему тогда сказать ей только слово, и она пошла бы за ним, куда бы он только ни захотел. Но они разошлись по разным дорогам и теперь опять случайно встретились. Она стояла перед ним, глаза ее сверкали, тонкая кожа обыкновенно бледного лица залилась румянцем и раскраснелась. Она стояла, наклонившись вперед, стройная, точно сжигаемая каким-то внутренним огнем. Откуда у нее эта жизнь, сила, красота? Такой он ее не знал тогда. В такую он, может быть, влюбился бы больше, чем во всех тех, в кого был влюблен. Верочка и его болезнь безмолвным контрастом сопоставились с этой стоявшей перед ним женщиной. Даже не болело - так безнадежно, безвозвратно было то прошлое. Он заговорил спокойно, равнодушно: - Я потерял все... ничего не осталось... - Он остановился, чтобы совладеть с охватившим его волнением. - Даже для семьи я стал чужим... Вы хотите убедить меня, что я не искренний и в убеждениях... Думайте что хотите... - Слезы сжали ему горло, он сделал мучительную гримасу, чтобы подавить их, и кончил: - Передайте матери, что мы с ней больше никогда не увидимся. - Вы хотите лишить себя жизни? - спросила, подавляя смущение, Горенко. - Нет. Он хотел прибавить, что ему осталось два-три месяца до естественной развязки, но удержался. - Можно передать вашей матери, что вы, может быть, воротитесь к ней... другим человеком? - Нет, нет... этого нельзя... Ни к ней, ни к вам никаким я никогда не вернусь!.. Он быстро повернулся к двери. Она крикнула вдогонку первое, что сообразила: - Возьмите хоть денег на дорогу. Она догнала его и сунула ему в руку свой кошелек. Карташев хотел было повернуться, чтобы сказать что-то еще, но слезы заволакивали глаза, он боялся расплакаться и, судорожным движением оттолкнув ее руку с деньгами, исчез в дверях. Наташа, уложив мать, тихо, рассеянно, равнодушно шла из спальни матери. Она вторую ночь не смыкала глаз; она устала, в ушах был какой-то страшный шум и все вертелась любимая песня Мани. И так отчетливо она слышала выразительный голосок Мани, так отчетливо, что слезы выступали на глаза, и, подавляя их, она еще равнодушнее смотрела по сторонам. В гостиной брата не было. Она прошла в переднюю, вошла в кабинет и устало спросила Горенко: - Где брат? - Он ушел. - Куда? - встрепенулась вся до последнего нерва Наташа. - Ушел, чтоб умереть или вернуться в свою семью человеком... - угрюмо ответила Горенко. Наташа молча, точно не понимая, смотрела на Горенко. - Зачем вы его не удержали? - Зачем я буду его удерживать? на что вам такой? а другим не у вас же он станет! Горенко говорила жестко и резко. Наташа растерянно присела и с упреком смотрела на подругу. - У вас нет сердца, - проговорила она и, закрыв лицо руками, как-то взвизгнув, жалостно заплакала. Она плакала все громче и громче, плач перешел в судорожные вопли, рыдания, а Горенко быстро бегала по комнате, нервно ломая руки. - Боже мой, боже мой! Наташа, ради бога, точно на разных языках мы говорим с вами. Наташа! было время, я не меньше вашего его любила... Горенко говорила долго и много. Наташа стихла. Она положила голову на руки, молчала и только изредка вздрагивала. Острая боль сменилась каким-то сладким успокоением. Где-то далеко, далеко раздается голос Горенко, что-то сверкает, точно в ярких лучах солнца: то церковь стройной вершиной уходит в небо; она с Корневым в их деревенском саду; монахиня на коленях, та, о которой говорил тогда Корнев; несется тихое, стройное, нежное пение: Свете тихий, святыя славы... И все вдруг стихло и потонуло в бесконечном покое... Страшный мрак... Растерянная Наташа с диким криком бросилась к Горенко. - Где я, где я?! Она обхватила Горенко и тяжело, не удержавшись, опустилась по ней на пол. - Наташа, милая Наташа! - потрясенная ужасом, закричала, в свою очередь, Горенко. - Кто-нибудь на помощь! Часы медленно пробили восемь. - Боже мой, какой ужасный день, а только восемь часов, - шептала в ожидании прихода кого-нибудь Горенко. В дверях стояла Аглаида Васильевна и смотрела на нее напряженными горящими глазами. - Со стороны смотреть - ужасный, - проговорила она, - а переживать его?! Аглаида Васильевна вдохновенно, гордо показала рукой вверх. - Переживем: тот, кто посылает крест, дает и силы. И, подойдя к лежавшей на полу Наташе, голосом бесконечной любви и ласки она нежно произнесла: - Наташа! Наташа открыла глаза. - Пойдем с мамой, моя голубка дорогая... пойдем, ляжем... Уснет моя Наташа. У Наташи дрогнуло лицо, и, поднимаясь, она растерянно, жалобно проговорила: - Мама?! - Мама, твоя мама! И, нежно увлекая за собой дочь, обводя Горенко взглядом твердым, не просящим ни у кого помощи, чистым и спокойным, устремленным куда-то вдаль, туда, где осталась ее молодость, вся ее жизнь, Аглаида Васильевна вышла с дочерью из комнаты.
XXX Карташев вышел из кабинета, не разбирая, куда идет. Не все ли равно? Одна мысль - никого не встретить, уйти незамеченным. Через темную переднюю он прошел к лестнице, ведущей в кухню, спустился в коридор и вышел во двор к ограде сада. Он стоял здесь без мысли, без движения, связанный сознанием своей безвыходности. Да, завалило все входы и выходы! Господи, что же делать?! Идти назад к матери и просить прощения? Пробраться в маленькую комнатку и там смиренно ждать, когда пожалеют и позовут? И опять все та же пустая жизнь в пустом ожидании, когда любо станет все, что любо матери, с подорванным вконец кредитом к тому же, в унизительной роли дармоеда?! И в чем просить прощения? Не заболей он, только не заболей, и он по-прежнему был бы все тот же, правда немного неэкономный, немного несерьезный, может быть, даже далекий от идеалов Аглаиды Васильевны, но зато далекий и от всяких других идеалов, и все-таки примерный Тёма, краса и гордость своей семьи именно тем, за что упрекала его Горенко и кричала ему надменно-запальчиво: "Не смеете!" Но мать тоже говорила, отправляя тогда в Петербург: "Тёма, не смей..." - Не смей, не смей, везде не смей! - шептал Карташев, и какая-то буря отчаянья, злобы, бешенства поднималась в его душе. "Не все ли равно, что там еще ждет впереди? Э, нет, не все равно! Пусть придет еще все, что есть самого ужасного!.. Иди, иди, проклятое! Рви больней, сильней... Не боюсь! Ненавижу тебя, жизнь! Ненавижу все ваши "не смеете". Все смею! Ценою жизни я купил себе это право... Топчите, бейте, но буду делать, что хочу я, я, я... проклятые!.." Он забыл, зачем он пришел сюда, забыл, что стоит здесь, забыл, что надо куда-нибудь идти. Ураган, охвативший его душу, точно нес его над какой-то бездной, и в эту бездну летело все: семья, отношения, вся обстановка обычной жизни, полетит он сам, его жизнь, и исчезнет навеки в этой темной, страшной бездне. Смерть, смерть и конец всему... И опять все стихло, промчался ураган, нет охоты думать, шевелиться, и даже сознание, что надо еще жить, отлетело куда-то. Нет, нет, ничего больше не надо, и эта минута покоя наболевшего тела, разорванной души - эта минута его, и пусть она куплена ценой, которая в глазах других ничего не стоит, но она всего стоит в его глазах, и не им, тем другим, жить, - тем ведь ничего же не надо: успех - хорошо, нет - выгонят, отвернутся... мать отвернется... "О, всем прощу, но не тебе... все права ты потеряла сегодня... не сын я тебе, хорошо!.. и ты же мне больше не мать..." Карташев мутными глазами затравленного зверя оглянулся кругом. "Нет, нет, не надо, - подумал он, - хорошо, хорошо: я люблю вас всех, но не хочу вашей любви... не хочу: она ничего не стоит..." "Зачем ненавидеть, зачем? Это такое низкое чувство... Уж если ничего не осталось, то пусть останется хоть сознание, что я все-таки не тот, за кого меня принимают... Пусть они думают там, что хотят... для меня где теперь они? Все погибло, нет семьи, нет друзей, нет карьеры, умирающий... Я один теперь, - я Жучка, брошенная в колодезь, и некому вытащить меня..." Слезы полились по его щекам. Он долго плакал, потом вытер слезы и подумал: "Надо уходить". Он продолжал стоять у ограды. Было ясное октябрьское утро. Далекое солнце светило холодно. Сверкала желтая, местами ярко-красная, местами еще темно-зеленая сочная листва деревьев. На дорожке, за оградой валялся кем-то забытый, кем-то сделанный, простой из орешника лук. Точно это он сам, как когда-то в детстве, сделал его вчера и бросил, чтобы, проснувшись сегодня радостным и счастливым, найти его и бежать с ним, полным жизни, навстречу начинающемуся веселому дню... О, боже мой, это все было, и как все живо и как сильно вспомнилось вдруг это промчавшееся безвозвратно детство... Жучка, колодезь, тот день, когда он ее искал и вытащил... Тогда тоже что-то случилось с ним, его наказали, и ему во сне приснилось тогда, как вытащить Жучку... Он так и вытащил потом. Был болен... Как любили его тогда... Тогда для какой-нибудь Жучки он не задумался рискнуть жизнью, а теперь? Или нет уж в нем мужества и он боится смерти? Но разве он и теперь не рискует жизнью, и на этот раз даже и не для Жучки? Разве не сам он не хотел лечиться, не сам довел себя до такого состояния? Отчего?! Надо идти отсюда. Надо навсегда оставить дом, родных, все, к чему так привыкли воля, сердце, мысль. Почему надо? Надо. Он посмотрел на сад, на дом и пошел со двора, огибая террасу. О чем жалеть?! Он пошел по улице. Умереть?! А кругом жизнь била ключом и казалась прекрасной и в спокойном прозрачном воздухе, и в безмятежном осеннем небе, и в этом контрасте покоя с шумом улиц, в спешном движении пешеходов, в грохоте телег, экипажей. Утро, полное жизни, сверкает, охватывает, и так мучительно хочется слиться опять со всей этой прелестью жизни, чувствовать силу, крылья, обаянье, блеск этой жизни, лететь туда, в ту чудную даль, где едва заметно, привольно и беззаботно точно купается в синем воздухе свободная птичка. О, как захотелось вдруг жить! "Хочу жить, жить хочу! - напряженно стучало в висках Карташева. - Но не здесь, - здесь смерть: не здесь..." Карташев очнулся на вокзале. Какой-то поезд готовился к отходу. "Поеду отсюда..." Куда? Да, да: куда? Он вдруг вспомнил какой-то городок, где жил друг его дяди. Он раз только и видел его у дяди. Грустный, задумчивый, молчал и все слушал, а глаза, добрые, ласковые, смотрели на него - Карташева. "Он добрый", - успокоительно подумал Карташев и пошел покупать билет. Потом, уже сидя в вагоне, он подумал, что надо все-таки написать матери. Он позвал посыльного и, вырвав листок из его тетрадки, написал: "Я попал, как Жучка, в вонючий колодезь. Если удастся выбраться из него - приеду. Если нет - не стоит и жалеть. Прощайте и простите". Карташев ехал, смотрел в окно вагона, прислушивался к стуку колес, ничего не видя, ничего не слыша. Мысли, как вспугнутые птицы, тревожно, - точно отыскивая местечко, где бы присесть, - носились в его голове. Носились, и он гнал их, - они отлетали, опять возвращались - беспокойные, тревожные. Мысли о доме, матери, о Петербурге, долгах, о Верочке, Шацком, о настоящем мгновении, о смерти - все было загажено, тоскливо, не на чем было остановиться, отдохнуть. На одной из станций поезд стоял, Карташев, смотря в окно, думал: "Этот стрелочник, который стоит перед его окном и смотрит на него - Карташева, захотел бы поменяться с ним ролями?.." Какой-то поезд подошел и остановился так, что окно купе, где помещался Карташев, пришлось против арестантского вагона. Вагон уже трогался. В нем было человек пятнадцать. Карташев встал, с любопытством рассматривая из своего окна арестантов. На скамье сидел молодой человек с гладко причесанными волосами. Перед ним лежали хлеб, какая-то рыба. Сидевший отрезывал ломтиками хлеб и рыбу и не спеша ел. Слегка косые глаза его спокойно, удовлетворенно смотрели куда-то и видели, очевидно, не то, что окружало его. И вдруг эти глаза остановились на Карташеве. Чьи это глаза? Он где-то уже видел их. "Иванов?!" - мелькнуло вдруг в голове Карташева. Очевидно, и Иванов узнал его. В его косых глазах мелькнул какой-то ужас, и Карташев, как ужаленный, отскочил и спрятался в глубине купе. Узнал его или нет Иванов? Карташев сидел растерянный, подавленный. "Да, так вот где опять перекрестились наши дороги".
|
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|