front3.jpg (8125 bytes)


IV

Вот как оглянешься назад, то оказывается, что у меня и с эмигрантами было немало сношений. А между тем в моих планах было совсем не то. Я хотел знакомиться со швейцарским народом и серьезно читать. В отношении чтения я и не отступал от программы. Но знакомство с населением было сложное и трудное, и не скоро оно достигается. Все-таки я не упускал случаев, когда можно было видеть женевских граждан за их политическими функциями.

Очень скоро по приезде мы с женой услыхали, что неподалеку от нас должна быть политическая конференция для рабочих. Мы отправились туда, и первое, что увидели, было самое интересное. Уже издали перед нами открылась стена невысокой обширной пивной (брассери). И вот, подходя ближе, видим, что окна открываются и из них вылетают прямо кувырком на землю граждане, очевидно, не угодившие публике. Их было человек шесть, и эта сцена наполнила нас изумлением. Мы никак не ожидали такой практики свободы слова. Впоследствии я на нее насмотрелся вдоволь и даже признал неизбежность такой самообороны публики от нахалов, старающихся сорвать собрание разными помехами и чистыми безобразиями. Вероятно, и в данном случае в окошко выкинули именно таких безобразников. Но что касается самих собраний, я в них скоро совсем разочаровался. Бессодержательность их поражала. Все шли по одному шаблону. В более или менее обширной зале брассери за белыми железными или мраморными столиками, на удобных стульях — в Женеве брассери были все устроены очень комфортабельно — сидит сотни две-три рабочих с огромными кружками очень хорошего пива. Эти рабочие — как они почти поголовно бывали в Женеве — крепкие, здоровые, даже упитанные, слушают оратора, обыкновенно не из своей среды, а приезжего социалистического агитатора. Ни малейшего научения чему-нибудь этот оратор не дает аудитории. Он нанизывает одни и те же бойкие фразы о том, что хозяин эксплуатирует рабочих, обирает их и доводит их до того, что они голодают, истощаются, наживают всякие болезни. Этот несправедливый строй должен быть уничтожен. Оратор обычно даже не говорит, как его уничтожить и что создать на его месте. Рабочие слушают, потягивая пиво, и даже не одушевляются. Не возникает никакого спора, обмена мнений. Мне приходилось читать (у Уэббов), что в Англии рабочие собрания гораздо более содержательны, но это, очевидно, потому, что на них рассуждают о реальных интересах рабочих, например об установке минимума рабочей платы в связи с состоянием английского производства и цен на мировом рынке. Тут действительно есть о чем подумать. Эти содержательные рассуждения естественно возникают на почве профессионального рабочего движения. Но и на почве общереволюционной и социалистической, казалось бы, нашлось о чем подумать в отношении подробностей будущего строя, способов обеспечения в нем личной самостоятельности и всех прав человека и гражданина и т. д. В действительности на рабочих собраниях не видно было ни искры сознания тех многочисленных вопросов, которые неизбежно должны явиться при перемене одного строя на другой. В этом чувствовались чрезвычайная неразвитость и умственная лень, которые особенно не приличествуют сословию, заявляющему претензию на то, чтобы завладеть всем миром и перестроить его на свой лад.

Вообще, рабочие (ouvries) мне совсем не понравились. Но Швейцария И не была страной пролетарской. Рабочих в ней было немного. Всю массу населения составляла мелкая буржуазия, и ее жизнь производила, как я уже говорил, прекрасное впечатление. Его портило только одно — мелкость, узость интересов.

Помню я одно собрание, на этот раз не рабочее, а настоящих швейцарских граждан. О нем заранее возвещали объявления, в которых особенно подчеркивалось, что выступит с речью один полковник швейцарской армии, вероятно, какой-нибудь местный авторитет. Местом собрания назначалась одна громадная брассери, больше которой, кажется, и нет в Женеве. Она походила скорее на какой-то крытый рынок, чем на жилое помещение, вся из железа и стекла — от стен до крыши. Впрочем, брассери очень красивая, а главное — светлая, почти как на вольном воздухе. Народа собралось громадная, тесная толпа, и все, как обычно на собраниях, сидят за кружками пива у столиков. Весь этот люд имел очень оживленный вид. Видно было, что предмет обсуждения интересует всех. Предмет же этот составляла конно-железная дорога, которую какая-то компания проектировала провести из Женевы до какого-то железнодорожного пункта. С докладом об этом и выступил полковник, видный малый, с громким голосом и очень красноречивый. Он обрисовал направление новой дороги и обнаружил, что она оставит в стороне центральные пункты семи общин, в чрезвычайный для них ущерб. Полковник горячо протестовал против этого и требовал изменения направления дороги. Но чем же может население побудить компанию изменить свои планы? Полковник указал, что для проведения дороги потребуется отчуждение разных клочков земли этих семи коммюн, без чего компания никак не может обойтись. Поэтому он предлагал обратиться к центральному швейцарскому правительству с ультиматумом: или заставить компанию изменить направление дороги, или не давать под отчуждение земли этих семи коммюн. Пусть компания ищет себе земли где хочет. Полковник закончил горячим призывом граждан к такому решению, и под стеклянными сводами брассери звонко раскатилась его последняя бойкая фраза: «Pas d'un pouce de notre territoire!» (Ни пяди нашей земли!) Собрание шумно одобрило предложение, и, вероятно, подгородные коммюны отстояли свои интересы. Но я потом невольно подумал: а ведь о каком, в сущности, пустяке горячилась вся эта толпа. Ведь весь вопрос сводился к тому, придется ли бравому полковнику и другим заинтересованным пройти из дому на конку лишних двести-триста шагов. Стоило ли из-за этого так грозно восклицать: «Pas d'un pouce de notre territoire!»?

Конечно, я был не прав. Дело в том, что, когда мы в России мечтали о демократии, перед нашим воображением носилось некоторое великое дело. Но ведь оно было велико, собственно, потому, что его требовалось созидать. А в Швейцарии оно давно было создано, и тот строй, о котором мы мечтали, здесь должен был уже работать не на какую-нибудь грандиозную, а на мелкую будничную общественную работу. Для этого он и был создан. Мне же эта будничность казалась такой скучной в сравнении с идеалом.

Но зато вот где я почувствовал настоящую, с ее идеальными чертами, демократию — это на выборах кантональных властей.

Мне пришлось наблюдать выборы во Франции в обычное время и при кандидатуре генерала Буланже. В первом случае все было вяло, и мне рассказывали, что голоса покупались за пять франков. Но во втором случае это была горячечная борьба, возбуждение до сумасшествия и тоже трата огромных денег.

В Женеве я видел совсем не то. Это был какой-то праздник, какое-то священнодействие. Вся обычная деятельность в городе прекратилась, лавки закрылись. Население было все на улицах: мужчины, женщины, даже дети, разряженные как в великий праздник. Местами город производил впечатление праздничного гулянья среди тишины и разговоров вполголоса. Никакого шума, никаких столкновений партий не было и признака. Женевский народ вышел произнести свою волю и казался единым, ничем не разделенным. Разумеется, партии были, были и кандидаты различных партий, но это не подчеркивалось никакой перебранкой, никакими спорами или выходками против соперников. Только у мест подачи голосов было пошумнее. Сторонники кандидатов различных партий раздавали их списки и программы и громко выкрикивали каждый свое: «Liste radical liberate!» и т. д. Эти списки раздавались направо и налево, и среди раздатчиков листов и программ я видел знакомые лица приказчиков и тому подобного люда. На выборах работали не газетные разносчики, не наемные мальчишки, а сами граждане, по преимуществу молодежь со звонкими голосами и крепкими ногами. Это была безвозмездная служба отечеству. Они всюду рыскали от одной группы народа к другой и предлагали зычными голосами: «Liste такой-то, Liste такой-то, программа такая-то». Граждане брали то и другое и внимательно читали. А всякая программа неизменно заканчивалась увещанием: «Если вы желаете таких-то и других благ республике, вы подадите голос за список партии и скажете "si"». Это «si» виднелось огромными буквами внизу списков. (Слово «si» по-швейцарски и южнофранцузски означает «oui» — «да». Им подают голос за всякое предложение, а если против — то пишут и говорят «поп». В Париже и вообще у настоящих французов слово «si» в смысле утверждения не употребляется и считается даже вульгарным.) Эта выборная операция продолжается целый день, с утра до вечера, и если толпы публики не одинаково сильно заполняли улицы, то и не расходились без остатка, все время сохраняя тот же мирный, дружелюбный вид, под которым непосвященному нельзя было и подметить борьбу партий.

Впрочем, в то время в Женеве и не было партий, в корне враждебных друг другу. Были консерваторы, органом которых служил «Journal de Geneve», и радикальные либералы с органом «Genevios». Эти партии можно сравнить с английскими тори и вигами. Что касается социалистов, они в то время, имея известную внутреннюю связь, не были организованы в партию, да среди рабочих-социалистов, вероятно, огромное большинство составляли не швейцарцы, а иностранцы. Социалисты-швейцарцы попадались главным образом среди интеллигенции. Их звездой первой величины был Элизе Реклю, знаменитый географ. Не понимаю, как я не познакомился с ним. Правда, он был по убеждениям анархист, но к народовольцам анархисты относились все же довольно благосклонно. Его приятелем и сотрудником был наш Петр Алексеевич Крапоткин. В «Географии» Реклю вся Средняя Азия обработана Крапоткиным, у которого Реклю учился и вообще пониманию России. Тот, кто хорошо читал «Среднюю Азию» Реклю, может видеть, что у Крапоткина был глубоко вкоренен русский патриотизм и понимание великой миссии, совершенной в Средней Азии той самой царской Россией, которую Крапоткин подрывал в своей политической деятельности. Впрочем, он очень мало делал чего бы то ни было в качестве русского революционера.

Реклю был по убеждениям анархист. Но это не мешало ему иметь огромное состояние (правда, нажитое честным ученым трудом) и жить очень богато. Он был вегетарианец, а известно, как дорог хороший вегетарианский стол. У Реклю же, сверх того, готовили два обеда: один вегетарианский, другой — для желающих — мясной. Никогда я не слыхал, чтобы Реклю помогал нуждающимся единомышленникам. Не участвовал он и в политике, и его анархизм был просто философской концепцией без всяких практических последствий. Не знаю, был ли он хоть номинальным членом Юрской Федерации.

Юрской Федерацией (Federation de Jura, или Federation Jurassienne) называлось тогда революционное содружество или общество, существовавшее в юго-восточных департаментах, проникавшее и в Швейцарию. Я, в сущности, ничего не знаю об этом обществе, кроме того, что оно было очень боевого, анархического настроения. Жуковский предостерегал меня и других русских эмигрантов от сношений с ними, так как между ними есть люди отчаянные. Специально предостерегал он против некоего Сивокса (не знаю, как пишется его имя по-французски). Незадолго до моего приезда произошла история в Лионе, в связи с которой пострадал и наш Крапоткин. В Лионе было одно кафе, лучшее в городе, которого посетителями были только местные богачи. Анархисты бросили в окно этого кафе динамитную бомбу, имея в виду убить не какую-нибудь определенную личность, а вообще какого попадется «эксплуататора». К удивлению, страшный взрыв бомбы не повлек за собой человеческих жертв. Но понятно, что по этому поводу началось судебное дело, было много арестов, многие подверглись суровым судебным карам. К делу был привлечен и Крапоткин, который редактировал анархический журнал «Revolte». В этом журнале под заголовком «Научные новости» печатались рецепты для домашнего изготовления взрывчатых веществ. «Revolte» был закрыт, а Крапоткин присужден к полутора годам тюремного заключения. Он просидел довольно долго, кажется, в Majaen, но был освобожден до срока, по амнистии. Тогда-то я и мог повидаться с ним в Париже.

Разумеется, связи русских эмигрантов с анархическими дина-, митчиками могли бы повлечь со стороны швейцарского правительства какие-нибудь общие запретительные меры в отношении эмиграции. Именно по опасению этого Жуковский и советовал эмигрантам не заводить знакомств с боевыми анархистами.

В связи с делом «Revolte» был произведен обыск у самого Элизе Реклю. Он принял на себя вид оскорбленного гражданина, протестовал против обыска и отказался чем-нибудь содействовать полиции в осмотре своих вещей. Воображаю печальное положение полиции! Кругом целые горы книг, рукописей, географических карт, рисунков, клише. Привести все это в беспорядок — это значит вызвать негодующие крики всесветной печати, а в результате — нагоняй и от собственного начальства. Не обыскивать тоже нельзя, потому что в этом океане бумаг, конечно, легко спрятать компрометирующую переписку и т. п. Но конечно, такова уж судьба уголовного розыска, что за все будут ругать, что ни сделай.

Понятно, что я и помимо предупреждений Жуковского не имел никакого желания знакомиться с воспаленными головами, которые закатывали динамитными бомбами в окно кафе наудачу — не убьет ли какого-нибудь эксплуататора. Оберегать же право убежища — это был уже прямой долг каждого эмигранта.

Жуковский был большой специалист по той отрасли международного права, которая относится до революций, политических преступлений, права убежища и т. п. Он набрался этой премудрости, кажется, во времена польского восстания. Поляки серьезно изучали вопросы о том, при каких условиях революционеры могут претендовать на звание воюющей стороны, а власть, ими установленная, — действительной правительственной; при каких условиях производимые ими захваты казначейства, податей и т. п. могут считаться не простым грабежом, а взиманием податей; при каких условиях убийство приобретает характер политический, а не уголовный и т. п.

Конечно, все эти тезисы международного права очень теоретичны, однако во многих случаях его соображения могут получать важное практическое значение. Так, например, в Англии вопрос о выдаче политического преступника решается присяжными, а мнение присяжных может получить то или иное направление от теоретических соображений международного права, выставленных искусным защитником.

Весьма вероятно, что теперь точки зрения международного права уже значительно изменились сравнительно с теми временами, когда я выслушивал лекции Жуковского, а потому я и не стану распространяться о содержании их. Но понятно, что в 1882—1883 годах я старался возможно полнее составить себе представление о всех этих формулах и правилах, имевших такое важное значение для эмигранта.

Я, разумеется, первое время очень усердно осматривал Женеву и познакомился вообще с Французской Швейцарией, что почти равносильно сказать — с прибрежьем Женевского озера. На берегу его расположены canton de Geneve и canton de Vaud с городами Женевой, Лозанной, Монтре, Веве, далее — замок Шильон, а за ним вскоре верхняя долина Роны, низкая и болотистая, — не помню, к какому кантону она относится. Есть еще французский кантон Невшатель, но в нем я не был.

Женева, в сущности, небольшой город — если не ошибаюсь, в ней было не более 200 000 жителей. Но она бойкий пункт, промышленный, торговый, очень интеллигентный и составляет настоящую столицу Французской Швейцарии. Она издавна давала тон умственной и политической жизни других кантонов, то увлекая их на путь демократического развития, то толкая к своего рода империализму или, по крайней мере, к диктатуре, как было во времена Фази. Я сказал раньше, что Женева при мне казалась как бы застывшей в достигнутых ею формах благоденствия. Но в истории она переживала и бурные периоды разных новых направлений. Не нужно забывать, что это город Кальвина, занявший совершенно оригинальное положение при Реформации. Потом — недалеко от нашего времени — в ней же происходили глубокие реформы Фази, увлекавшегося духом французского бонапартизма. В отношении внешнем город Женева, в средние века очень небольшой, постепенно поглотил почти все общины своего кантона. Однажды я смотрел на панораму, разворачивавшуюся под моими ногами с высоты Салева, и меня поразила мысль, что вот я одним взглядом охватываю отсюда весь Женевский кантон, все «государство». При мысли о России это государство представлялось прямо микроскопическим. И все оно почти сливалось в одном городе. Коммюны, не вошедшие в состав Женевы, составляют крохотные клочки по периферии города. А в то же время многие коммюны, войдя в состав Женевы, продолжали тогда отделяться от нее таможнями, которых не существует для заграницы. Это производило курьезное впечатление: посреди города на улице вдруг видишь маленький домик со шлагбаумом, и около него останавливаются возы с разными деревенскими продуктами, уплачивая причитающиеся сборы. Такая douane (таможня) была у нас на Plain Palais.

Старый, исторический город Женева теперь составляет небольшой квартал на невысоком холме; прежде он был окружен стенами, теперь его отличаешь по узким, кривым улочкам и высоким средневековым домам. Тут находятся некоторые древние здания, между прочим, собор чуть ли не Святого Петра (не помню хорошо). Он невелик, но очень красив, и между прочим поразил меня обилием цветных стекол в окнах, что придавало ему какой-то мистический вид. Этот маленький укрепленный город и созидал всю историю Женевского кантона в непрерывной борьбе за независимость. Особенно тяжелую борьбу приходилось ему выдерживать против герцогов Савойских, которые упорно старались подчинить Женеву своему господству. В настоящее время в Женеве ежегодно справляется в своем роде национальный праздник в память спасения города от одного набега савоицев. Не помню уже, когда произошла эта история, но войско савойцев успело застать город совершенно врасплох, их никто не ожидал, все спали, и савойцы уже начали лезть по стенам, как вдруг одна женщина, проснувшись, подняла тревогу и за неимением под рукой более подходящего оружия запустила во взбирающегося на стену савойца ночным горшком. Между тем пробужденные граждане бросились на нападающих, сбили их со стены, а потом сделали вылазку и нанесли савойцам жестокое поражение. В память этого события в Женеве под вечер и ночью празднуют веселый карнавал. Тут весь город высыпает на улицу, особенно молодежь и девицы, так как карнавал составляет воспоминание о беспорядочной потасовке сражавшихся, а потому на нем допускается множество шалостей, толкание друг друга и т. п. Одна русская студентка рассказывала, как к ней подскочил какой-то молодец и звонко поцеловал, а она его отпихнула изо всей силы при всеобщем хохоте толпы, к которому присоединилась и она. Надо сказать, что при благовоспитанности швейцарцев все эти шалости не переходят в непристойности и карнавал действительно очень весел. Я был на нем только раз. В память события сочинена и патриотическая песня, в которой, вспоминая доблести предков, граждане обещают:

Tachons nous a notre tour

Diminuez leur amours.

А кончается она грозным припевом по адресу врагов: Savoyard, gard, gard*.

* Будем готовы в свою очередь ослабить их любовь.

** Савойяр, берегись, берегись (фр.).

Конечно, вся эта средневековая вражда давно поросла быльем. Одна хорошенькая савойярка в Морне, рассказывая об этом женевском празднике, с хохотом и страшным грассированием, которому обучают детей в савойских школах, повторяла:

Savoyard, rah, rah...

Эта угроза ее потешала.

Кроме маленького уголка старого города, в Женеве ничто не носит средневекового вида. Улицы прямые и широкие, дома по большей части современной архитектуры, но красивых зданий мало. Даже университет, обширный и, вероятно, удобный, совсем не рассчитан на красивое впечатление. Не мастера женевцы и на памятники. Они гордятся памятником герцогу Брауншвейгскому, тому самому, который своим нелепым и, как утверждают, изменническим** командованием прусской армией дал первую победу французам-республиканцам, уже готовым обратиться в паническое бегство.

** Говорят, он действовал по приказу масонского ордена, к которому принадлежал.

Я спрашивал, какое дело Женеве до военных деяний герцога Брауншвейгского. Оказалось, что памятник поставлен не за то. Герцог, презираемый после своего похода по всей Европе, поселился в гостеприимной Женеве, где оставался до самой смерти и оставил ей в наследство свое громадное состояние. Так вот за этот дар, позволивший женевцам создать много полезных учреждений, они и поставили ему памятник. Он, говорят, стоил много денег, но совершенно ниже всякой критики: невысокая конная статуя герцога посреди четвероугольной площадки, обнесенной невысокой колоннадой. Никакой идеи, ни малейшей красоты.

Не расщедрились женевцы и для Жан-Жака Руссо, с которым, впрочем, и при жизни не ладили. Но если мал и незаметен памятник ему, зато место выбрано превосходно. Это крохотный островок Жан-Жака Руссо посреди Роны, около большого моста, с которого на него спускаются по узенькому мостику. Здесь, говорят, любил сидеть при жизни гениальный и несчастный философ. И здесь все охватывает меланхолическим настроением, так соответствующим его памяти. Высокие деревья покрывают островок густой тенью. Кристальная Рона неумолчно журчит, говоря о вечности, в которой бесследно исчезают наша жизнь, дела и величие. А кругом красуется вечная природа, равнодушно провожающая в могилу человеческие поколения. Быть может, и лучше, что памятник так незаметен: это более гармонизирует с общим настроением наблюдателя.

В Женеву я приехал по железной дороге и ознакомился с кантоном с берега. Потом мне тоже приходилось немного бродить пешком. Повсюду поражала тщательная обработка почвы и еще — бесконечные высокие каменные заборы. Мы с женой однажды вздумали выйти прогуляться в поле, за город. Шли-шли, наверное, версты две и ничего не видели, кроме каменных стен. Даже крыши не выглядывали из-за них. Это действовало крайне неприятно, словно тюрьма. Мы рассуждали между собой: неужто женевскому гражданину нельзя нигде вздохнуть вольным воздухом? В конце концов мы таки достигли этого вольного воздуха, но только уже у подножия Салева перед самой французской границей.

Впрочем, для женевцев есть все-таки одно вольное местечко, не захваченное частной собственностью, не перегороженное никакими заборами. Оно не очень велико — версты три в длину и в ширину, но на нем довольно много леса, много полян и лужаек, цветы, воздух, простор. Это так называемое Jonction — треугольник на месте слияния Арва с Роной. Сюда ходят гулять множество женевцев целыми семьями, и тут действительно можно наслаждаться природой. Но только если сделать десяток прогулок на Jonction, то, думаю, изучишь каждый аршин земли, каждое дерево, каждый кустик. В других местах все позанято, но, к счастью, не везде огораживают землю эти ужасные каменные стены. Есть даже превосходные сады, совершенно не отгороженные от дороги. Роскошные плоды, яблоки и т. п. унизывают деревья тут же, на глазах путника, и осыпаются даже на землю, но великое преступление сорвать что-нибудь или подобрать в пределах сада. Только если яблоко закатится на дорогу, прохожий имеет право взять его. Женевцы свято соблюдают все эти правила. Мне говорили, что доселе не отменен закон, который разрешает хозяину застрелить в своем саду забравшегося туда человека. Сомневаюсь, что этот варварский закон мог применяться на практике.

При тесноте женевской территории лучшее место для прогулок — это Салев, на французской территории. Там масса пустых, диких мест и полное приволье.

В приозерные городки canton de Vaud (Виллио по-немецки) я ездил на пароходе. Одну прогулку совершили мы всей семьей, с Эльсницами и еще с кем-то. Езжал туда и один. Езда по Женевскому озеру не очень-то приятна. На него с гор постоянно налетают шквалы и разводят волнение, так называемую толчею. А пароходики маленькие, качаются, как скорлупки. Привыкши к поездкам по Черному морю, часто такому бурному, я и представить не мог, чтобы меня могло закачать на ничтожном озере. Однако один раз меня так закачало, что если бы мы не подошли к берегу, то мне бы не избежать рвоты. Но рейсы парохода самые коротенькие, пристани на каждом шагу. Это выручает при качке.

Я уже говорил о красоте видов этих городков. В Женеве нет и подобия им, а из ряда городков самые очаровательные —- это Лозанна, Кларан, Монтре... Это местности, где швейцарские горы обрываются в Женевское озеро. Веве — находится уже на более плоском прибрежье, так же как и Шильон. Но в Кларане и Монтре обрывы скал, на которых они расположены, опускаются в озеро местами вертикально, и самые дома по берегу построены так, что их фундамент упирается в дно, может быть, больше аршина глубиной. Не знаю, зачем их так строили, а может, их погружение произошло оттого, что воды озера поднялись. Любопытно, что и в Женеве на берегу Роны есть дома, которых фундамент погружен в воды реки, так что обыватели выбрасывают через окна всякий сор прямо в Рону. Не помню, в Кларане или Монтре мне рассказывали о страшной катастрофе, происшедшей давно, но в исторические времена. В Савойских Альпах громадная скала, целая гора обрушилась в озеро и произвела огромную волну, которая докатилась до противоположного швейцарского берега, нахлынула на него, смыла дома и произвела страшные опустошения. Но прошли века, жители успокоились и снова стали жить в домах, подымающихся прямо из воды. Разумеется, туристы и дачники не живут в них. Их жилища разбросаны гораздо выше, по откосам гор.

Хороша Лозанна, но еще лучше Монтре и Кларан, построенные на больших и малых террасах, покрытых садами, и на все стороны открывающие роскошные виды. Часто бывает, что дом на верхней части террасы имеет всего один этаж, а на другой стороне — два и три этажа. Тут-то и снимают квартиры многочисленные дачники. Я думаю, что приезжих в Кларане и Монтре больше, чем туземцев. Для детей иностранцев здесь имеются очень хорошие школы с интернатами. Разумеется, имеются прекрасные отели с пансионом. Все это очень дешево. Есть совсем недурные отели с пансионом по пять франков в сутки. Климат по всему прибрежью здоров, масса воздуха и солнца. Но среди иностранцев, ищущих здесь убежище, множество больных, чахоточных и иных. Бродя по кладбищу в Кларане, я заметил очень много могил с русскими надписями.

В противоположность Женеве, во всех этих маленьких городках — всюду кругом в изобилии имеются места для прогулок не только в искусственных садах, а и на вольном просторе никем не занятых" лесков, кустарников, лугов. По Женевскому озеру можно и гулять в лодках, но иностранцы этим мало пользуются, не доверяя капризному озеру, на котором совершенно неожиданно налетают жестокие шквалы. Но есть хорошие прогулки и по горам. Особенно живописен так называемый Dent du Midi. Это громаднейшая скала, тонкая и высокая, немного искривленная, действительно имеющая форму клыка. Оттуда сверху, говорят, открывается вид неописуемой красоты. Но взбираться на Dent du Midi, а тем более спускаться с него очень трудно и опасно. Издали этот пик кажется совершенно отвесным. Но в действительности по нему извивается узенькая тропинка, по которой проводник кое-как доводит туриста до вершины. Эту вершину образует маленькая площадка, едва вмещающая несколько человек. Здесь, конечно, вечно дует ветер, угрожающий сбросить путника в любую сторону на верную гибель. Однако находятся все-таки любители сильных ощущений, подымающиеся на Dent du Midi.

Незадолго до нас тут едва не произошла катастрофа. Компания туристов была захвачена на площадке пика густыми облаками, которые упорно не расходились несколько дней. В глубокой тьме туристам пришлось сидеть на скале, среди холодной мокроты, заботясь только о том, чтобы не слететь в пропасть. Возвращаться было невозможно, потому что гид в этом тумане не в состоянии был найти тропинку. Так эти злополучные люди сидели без пищи и питья, без движения, в мокром холоде в течение нескольких дней. Они могли умереть даже от голода и истощения, если бы наконец утес не очистился от облаков. Тогда только неудачливые туристы могли освободиться из своей западни.

Помнится, не более получаса пути отделяет Кларан от знаменитого Шильона. Этот замок оказался совсем не таков, как я воображал. Он высится не на какой-нибудь скале, а расположен на совершенно плоском месте, каких почти не бывает на Женевском озере, и не представляет никакого величественного вида. Это огромное здание, то есть охватывает очень широкое пространство, и, конечно, окружено стенами, весьма солидными, но совсем не поражающими высотой. Эти стены со стороны суши защищены глубоким и чрезвычайно широким рвом, а со стороны озера как стены, так и все здания обрываются прямо в воду, то есть фундамент возведен прямо на дне. Собственно говоря, я не знаю, были ли они возводимы со дна или уровень озера повысился и залил их. На Женевском озере многое заставляло меня думать, что уровень его повысился на аршин и больше со времен постройки Шильона и других зданий, фундамент которых зиждется на дне. Как это могло случиться? Может быть, Рона не дает достаточного стока водам, стекающим в озеро с окружающих гор. Впрочем, это только мое предположение.

Здания Шильонского замка невысоки, хотя некоторые и имеют этажа по три. Также и башни, просторные и вместительные, не очень высоки. Вообще замок имеет вид крепости очень солидной, но нигде нет ни искры чего-нибудь легкого, воздушного. Вся его наружность суровая и мрачная.

Савойские герцоги очень дорожили Шильоном как пунктом, из которого они могли господствовать в Швейцарии. Они, конечно, могли держать в замке большое количество войска. В настоящее время больше половины Шильона занято каторжной тюрьмой. Остальная половина сохраняется в средневековом виде и доступна осмотру желающих. Эту часть замка я прошел из конца в конец.

К нему, конечно, подходишь, вспоминая стихи Жуковского:

На лоне вод стоит Шильон,

Там в подземелье семь колонн...

Входить в Шильон нужно по мосту через крепостной ров. В прежние времена, говорят, он был подъемный. Теперь это самый обыкновенный мост. Первое, что нам показали, — это подземная темница, где был заключен Бонивар. Строго говоря, она не совсем подземная, а только наполовину. Верхняя ее часть возвышается над землей, как бывает в подвальных этажах, и в ней есть несколько окон, выходящих прямо на озеро. Они находятся под самым сводом, так что узники не могли заглянуть в них, но света пропускают много, так что в тюрьме совсем не темно. Но над водой они должны выходить невысоко, и мне кажется, что при буре волны озера могли бы захлестнуть в них.

Могу сказать, что именно эта тюрьма, бониварская, очень красива. Ее потолок состоит из нескольких сводов, опирающихся на колонны. Семь ли их или нет, я уже не помню, но только эта совокупность сводов и колонн гораздо красивее, чем один общий свод камер Петропавловской крепости. Правда, колонны толстые, приземистые, и своды все-таки производят давящее впечатление. Но строитель, очевидно, был талантливым архитектором и сумел устроить свое сооружение очень красиво, тем более что тюрьма довольно светлая, светлее многих нижних камер Петропавловской крепости. Посетителям, разумеется, показывают столб, к которому был прикован Бонивар, и тропинку, протоптанную узником в каменном полу. Тропинка эта, впрочем, очень неглубока.

Из этой тюрьмы проходят в ряд других, гораздо худших, потому что совершенно темных и каких-то узких, а далее помещаются комнаты пыток. За ними какой-то темный коридор приводит к колодцу, служившему местом казни осужденных. Говорят, на дне этого колодца были натыканы острые ножи. Подлежащего казни толкали в колодец прямо на эти острия. Пройдя всю эту анфиладу мест мучений, чувствуешь наконец какую-то одурь. Чего только люди не проделывали здесь над своими ближними! Но я был еще более поражен, когда мы отсюда поднялись в покои савойских герцогов.

Ход туда идет по винтовой лестнице из комнаты пыток и прямо в спальню герцога. Положительно не постигаешь нервов и психики людей этих времен. Спальня герцога, оказывается, была помещена над пыточной комнатой для удобства. Отсюда, лежа в постели, он мог слышать крики и стоны несчастных, подвергаемых мучениям, и их показания. Незачем было беспокоиться спускаться в пыточную. Он все слышал от себя, из спальни, на сон грядущий, которого, очевидно, не портил мучительный визг истязаемых.

За спальней следуют другие комнаты герцога, между прочим, комната герцогини, которая окнами выходит прямо на озеро, но уже на большой высоте. Какой-то ревнивый герцог придумал для своей жены такое помещение из предосторожности, чтобы она не могла убежать. Но в те времена и у дам нервы были покрепче нынешних. Герцогиня именно этими окнами и воспользовалась для бегства. Ее возлюбленный подъехал на лодке к стене замка, а она сверху спустилась к нему на веревке и удрала таким образом от нежного супруга.

Из других комнат особенное впечатление производит громадная зала, в которой герцоги принимали и угощали своих рыцарей. Это целый манеж. Много сотен человек могли здесь разместиться с полным удобством. На двух противоположных сторонах залы устроены неимоверной величины камины. В каждый из них можно было уложить чуть не сажень дров. Живописное зрелище должна была представлять толпа пирующих рыцарей, освещенная с двух сторон заревом этих двух громадных костров.

VI

Немного месяцев суждено мне было пожить соответственно моим предположениям, то есть в отдалении от политической деятельности. Обстоятельства сильнее человека, и прошлое налагает на нас такие обязательства, которым мы не в состоянии противиться.

Но прежде чем перейти к этому, я должен сказать, что в Женеве нам пришлось пожить недолго по причинам чисто семейным.

Наш маленький Саша заболел коклюшем, и его требовалось немедленно вывезти из города. Ввиду приближавшихся холодов нужно было перебраться в теплую местность, где мальчик мог бы беспрепятственно оставаться на воздухе и в зимнее время. Таким местом была хорошенькая деревня Морне, в Савойе, близ Женевы. В самой Женеве зимой довольно холодно и бывает хотя непродолжительный, но сильный снег. В окрестностях города также нет ни одной местности, которая могла бы сравниться с Морне по обеспеченности от зимних холодов. Оно закрыто от севера, северо-запада и северо-востока горами Салева — Большим Салевом, Малым Салевом, Монгоссом и пр. Какая бы ни была погода в других местах, а в Морне, прижавшемся к самому подножию Малого Салева, вечное тепло и прекрасный горный воздух. Поэтому женевские врачи сюда посылают больных, нуждающихся в тепле, и в деревне уже давно основалось даже несколько недурных и недорогих пансионов (5 франков в день). Есть также очень хорошая аптека какой-то католической общины. Сама деревня очень чистая и довольно богатая. От Женевы она очень близко. Если идти прямо перевалом через Салев, то расстояние, я думаю, не более верст трех; если же кто предпочитает дорогу обходом кругом Малого Салева, во избежание очень крутого перевала, то, может быть, наберется верст пять.

А перевал действительно очень крут. Дорожка шага два-три шириной врезана в крутой бок горы, так что с левой стороны ее идет обрыв, сначала небольшой, а потом все более и более глубокий; дорожка идет не круто, так градусов двадцать пять. Но потом она подходит к вертикальному обрыву страшной глубины и здесь превращается в лестницу, Pas de l'echelle, очень крутую, врезанную в бок горы и пробитую в камне. Шириной она каких-нибудь два шага. Слабая голова кружится, когда взглянешь в обрыв. Но если голова не кружится, то лестница вполне удобна, и туристы подымаются

по ней даже на ослах. Я ходил по ней много раз, но потом стал предпочитать длинную обходную дорогу на Аннемас и пограничную деревню Монесюлла.

Все это находится уже во Франции. Но необходимые для жизни продукты и лавочки есть в достаточном количество и в самом Морне, да и в Женеву нетрудно сходить при надобности. Ходил туда даже какой-то дилижанс через городок Аннемас, но я ни разу им не пользовался.

В довершение всего Морне замечательно живописен. За спиной у него Салевские горы, а внизу под ним развертывается широкая долина Арва, окаймленная хребтами гор. По ту сторону, прямо перед Морне, как на ладони белеет во всю долину вечно снежная громада Монблана.

Кругом, в какую сторону ни направься, местности одна другой красивее и притом самого разнообразного характера: то суровые до головокружения скалы Салева, то мягкие очертания долин в Монпелье, между двух вершин Салевов или при спуске из Морне к Арву и т. д. На всякий вкус, на всякий момент настроения тут можно выбрать местечко, на котором отдыхает душа, погружаясь в гармонию с природой.

Мы наняли себе квартирку в доме m-r Albert Bain с женой. Он находился на конце Морне, прямо упираясь в подножие Малого Салева. Эта местность деревни называлась La Chapelle, потому что тут когда-то стояла часовня. Вероятно, ей когда-то принадлежал сад крупных грецких орехов, который стал потом коммунальной собственностью, так что орехами могли невозбранно пользоваться все жители. Прямо из дверей нашей квартиры мы могли спускаться в красивое зеленое ущелье, ведущее к реке Арв. А повернув из дверей направо, мы видели над своими головами бесплодную громаду Малого Салева. Он тут подымается очень круто, но не обрывом и покрыт множеством желтых скал, которые, кажется, ежеминутно грозят падением. Жутко становится при мысли, что если какая-нибудь скала оборвется и начнет прыгать вниз по крутизне Салева, то остановится, конечно, не раньше чем сокрушив вдребезги добрый десяток морнеских домов. Но скалы держатся твердо. В деревне не видно никаких следов такого обрыва их.

Подъем на Салев составляет прогулку очень приятную, хотя довольно трудную. Долго приходится карабкаться, прежде чем доберешься до плоской площадки, составляющей вершину горы. Все время подъем идет по камню, среди скал, где очень редко сохранились кустики и кое-какие клочки травы. Однако здесь мальчики из Морне пасут своих коз, рассеянных там и сям небольшими группами. Мы часто любовались изумительной эквилибристикой коз, которые умудряются проходить по отвесным обрывам скал, чтобы сорвать какую-нибудь одну ничтожную травинку. Впрочем, они все-таки успевают наедаться среди этого бесплодия, ими же, конечно, и созданного.

Верхняя площадка Салева сравнительно недурно поросла кустами, деревьями и травой. Здесь же, кажется, не позволяют пасти коз, и потому можно найти немного тени и прохлады. А на середине площадки видны развалины башни на самом краю вертикального обрыва горы вниз. Эта башня входила в систему укреплений замка, находящегося и поныне под этим обрывом, на той стороне горы.

Но к замку нельзя спуститься из Морне. К нему нужно идти длинным обходом кругом горы, туда, где в Женеву спускается Pas de l'echelle. Это очень странное место. Малый Салев обрывается в сторону Женевы вертикально. Но между верхней частью обрыва и нижней тянется длинная площадка шириной шагов сто. На ней-то и был построен замок, ныне превращенный в отель. Замок был почти неприступен. Снизу нельзя к нему подняться, сверху — нельзя спуститься. Однако для еще большего обеспечения на верхушке Салева была воздвигнута уже упомянутая выше башня. Защитники замка имели еще одно средство защитить себя от обломков камней и скал с верха горы. На всем протяжении площадки в боку Салева против замка продолблен длинный каменный навес шагов десять—пятнадцать шириной. Спрятавшись под ним, можно было находиться в полной безопасности от камней сверху. Я задавал себе вопрос: природа или искусство создали этот удивительный навес? Это был бы египетский труд даже для современных инженеров. Но ходить под ним как-то неприятно, все думается: а что, если эта каменная масса осядет на тебя и раздавит как червяка?

С Малого Салева видна, как на географической карте, широкая долина Арва. Вид превосходный всегда. Но один раз я наблюдал сверху восход солнца, и это была картина уже совершенно феерическая. Сначала надо всей долиной лежала темная мгла и только по ту сторону сверкали отдельные вершины гор да сам величественный Монблан сиял, отражая лучи еще невидимого солнца. Постепенно количество освещенных вершин увеличивалось, и они начинали сливаться в целые хребты, а вся долина Арва закрывалась сплошным туманом. Еще несколько минут — из-за гор брызнули яркие лучи солнца, и вся долина преобразилась: она превратилась в море, поверхность которого ярко сверкала под лучами солнца и колыхалась грядами волн. А солнце все понемножку подымалось, и в сплошном море начали появляться островки более высоких мест. Они все вырастали и умножались в числе, начали между собой сливаться; через несколько времени явилась новая картина: передо мной развертывалась суша, а вместо моря осталось только множество озер. По мере того как солнце поднималось, эти озера высыхали, уменьшались, исчезали, и наконец все пришло в реальный вид: передо мной лежала долина Арва, освещенная свежими лучами солнца.

Для того чтобы полюбоваться такой фантасмагорией, стоит встать перед рассветом и вскарабкаться повыше на гору.

Замечательно хорош был от нас также вид на Монблан, который весь день, а особенно перед рассветом и на закате, десяток раз меняет свою окраску от белоснежной до лиловой и разных оттенков розового цвета. Кстати сказать, в Морне мне говорили, что Монблан — памятник Наполеону. Это совершенно верно. Очертания его снежных вершин изображают очень точно мертвеца, лежащего во всю длину тела, и не мертвеца вообще, а именно Наполеона: легко улавливаешь фигуру его головы, лица и туловища. Раз вглядевшись и уловив это сходство, уже нельзя отрешиться от этого впечатления, так что Монблан начинает нагонять какое-то унылое, траурное настроение. Я им любовался гораздо больше до тех пор, пока не признал в нем мертвого Наполеона.

Малый Салев был, так сказать, домашним местом наших прогулок, и помехой этому служила только трудность, а местами невозможность втаскивать на него колясочку ребенка. Но Большой Салев гораздо выше Малого и по массиву вдесятеро больше, так что в общем на нем больше живописных мест. Сверх того, он довольно лесист. Взбираться на него по крутизне можно по множеству тропинок, и, кроме того, на него ведет очень хорошее шоссе, так что мы доходили до самой вершины с колясочкой Саши. Дорога от нас к нему вела через долину, находящуюся между вершинами обоих Салевов, на которой расположена деревня Моннетье. В конце этой долины — обрыв, через который каменная дорожка Pas de l'echelle ведет к Женеве. От Моннетье шоссе подымается несколькими коленами на Большой Салев. На одной из боковых тропинок путник натыкается на изображение Богоматери на плите большой скалы. Это так называемая Notre Dame de Saleve. Вершина горы представляет обширную плоскость с прекрасными лугами, которая довольно полого спускается на савойскую сторону, а на женевскую сторону обрывается круто, местами отвесно, хотя эти обрывы все-таки не так громадны, как на Малом Салеве. Сверх того, этот обрыв прорезывается двумя узкими ущельями: Grande Garge и Petite Garge. По их дну узенькие тропинки ведут к подножию горы. Я по ним не ходил и думаю, что это все-таки страшная крутизна. Туристы, однако, любят сидеть на обрывах Большого Салева, сорваться с которых — это значит наверняка разбиться в лепешку. Опасность приятно шевелит нервы, тем более что снизу из обрывов часто подымаются облака, густым туманом скрывающие все, что находится под ногами. Эти облака, загибаясь на вершину, имеют вид гигантских клубов пара.

Плоскость Салева необитаема. Там живут иногда в шалашах только пастухи, когда наступает время перегонять стада на луга Салева. Сверх того, есть домик, в котором на летнее время помещается ресторан для туристов. Его содержала мать нашей хозяйки. В ресторане можно было напиться прекрасного кофе со сливками или по желанию недурно пообедать.

Прогулка на Большой Салев требовала чуть не целого дня, так что мы с ребенком не могли часто забираться так далеко. У нас и без того поблизости было так много прекрасных мест прогулки.

Интересную прогулку давала даже наша собственная деревня. Основная длинная извилистая улица ее с узкими высокими домами так и дышала средними веками. Маленькая площадка посредине ее, где находились бассейн и кузница, так и просилась в иллюстрацию к «Трем мушкетерам». Крепкая каменная постройка французских деревень, видимо, много веков не изменяется никаким капитальным ремонтом, и только на более новых немногочисленных улицах Морне исчезал средневековый характер обиталищ. Одна сторона деревни шла вдоль ущелья, окаймленная виноградниками и огородами. Другая сторона тянулась на сравнительно ровной плоскости к Mon Gosse, горе, на вершине которой находился замок. Это была богатая частная собственность, владелец которой был женат на русской. В этой части Морне все было тоже наполнено огородами и виноградниками. Я часто наблюдал тут работу французского крестьянина. Здесь не было ни плуга, ни сохи. Все работали громадными мотыгами. Медленно, с усилием поднимал ее крестьянин, и потом она сразу обрушивалась, глубоко вгрузая в землю. Затем он опять так же медленно поднимал ее для нового тяжелого удара. Случалось, что я уходил на прогулку, возвращался через час-два и видел снова согнутую фигуру крестьянина, продолжавшего долбить землю. Я удивлялся этому тяжкому, упорному труду, и мне думалось, что русский крестьянин не выдержал бы его. Но в горах земли мало, тут местами плугу и не повернуться, да и земля вся в террасах. Наконец, в ней слишком много больших кусков камня. Приходится все делать всесокрушающей мотыгой да могучими мускулами и хребтом человека.

Много у морнеских крестьян было и домашней работы. Наш m-г Albert Bain тоже имел порядочное хозяйство: у них откармливались до безобразия жирные боровы, выводились кролики, много было птицы. Много было и коз. В определенные часы стада коз проходили по улице, и их доили для желающих тут же, на их глазах. Крупного скота у нас было совсем не видно.

Французский крестьянин неутомим в труде, но на многое не хватает рук, и множество итальянцев приходят на заработки во Францию. Их труд предпочитается по дешевизне, но они очень бунтливы и доставляют много хлопот своим хозяевам. Были итальянцы и у нашего хозяина, и помню, как m-me Albert Bain подавала им к столу непременно черствый хлеб, уверяя, что они не любят мягкого. На самом деле причина состояла, конечно, в том, что мягкого хлеба они бы съели гораздо больше, чем сухого.

Церкви в Морне не было, но была католическая община, в которой, конечно, совершалось богослужение. Школа же для окрестных деревень находилась в Monnetier. Мы там присутствовали при торжественном акте и раздаче наград. Торжество было действительно большое, собралась разряженная масса народа, оживленного и видимо заинтересованного учением детей. Учили их очень старательно, потому что в Савойях это имело и политическое значение. Савойский язык хотя и есть наречие французского, но непонятен для французов. Старики еще при нас говорили на своем родном patois, но молодые поколения заботливо обучались по-французски, и очень успешно, так что при нас уже вся масса населения хорошо говорила по-французски, и притом очень чисто и правильно. Источник этого в школе, где детей учат произносить все буквы и слова отчетливо и грамматически строить фразы, так что в Савойях говорили лучше, чем в природных провинциях Франции. Помню, как прекрасно я понимал здесь детей, совершенно вроде того, как понимал каждое слово в '«Comedie-Frangaise», где для артистов тоже обязательно отчетливо произносить каждую букву. Тут только наглядно понимаешь, что все эти аксани и прочие знаки имеют действительно реальное значение.

Пришлось нам видеть в Морне и торжество совсем другого рода — это большие маневры войск.

Маневры эти изображали вторжение неприятельской армии из Женевы во Францию и отбитие этого вторжения. По плану маневров, вторжение было сначала очень удачно, так что неприятель занял и Аннеси, и наш Морне, и проник далеко в глубь страны по долине Арва. Действия французской армии начались еще ночью, но я начал их наблюдать с утра, когда неприятель уже был отброшен на значительном пространстве долины Арва и французские войска приближались к Морне, где укрепился неприятель. Взобравшись на Салев, я наблюдал сверху за движением войск, хотя это было воспрещено, так как и неприятель мог бы сделать то же самое. Следовательно, если бы я был замечен, то мог бы быть арестован в качестве неприятельского соглядатая. Через несколько времени один прохожий, заметив меня, крикнул снизу, чтобы я сошел, и мне пришлось расстаться со своим наблюдательным пунктом. Тем не менее я успел увидеть, как французы одним скрытым ущельем подбирались к Морне. Но зато я не успел возвратиться в деревню к самому торжественному моменту: взятию ее штурмом.

В самый разгар штурма попала, напротив, жена с ребенком. Она гуляла с коляской в виноградниках Морне совершенно спокойная и не ожидала никаких страстей. Неприятель занимал деревню, но все было спокойно, битва шла далеко.

Как вдруг французы неожиданно ворвались в деревню. Началась страшная пальба с обеих сторон. Перепуганная жена не знала, куда им бежать в этой свалке. Но дело кончилось быстро. Неприятель принужден был очистить деревню, начать общее отступление к женевской границе. Этим и кончалось задание маневров.

После того началось мирное веселье. Солдаты после суточных боевых трудов рассеялись по деревне. Они начали мыться и бриться, и скоро дворы и террасы морнеских домов запестрели синими и красными пятнами военной униформы. Несколько человек пришли и к нашим хозяевам, куда набрались откуда-то и деревенские девицы. Начались у них всякие тары-бары. Вышел и я посмотреть на террасу. Там за столом угощали двух-трех галантных солдат, которые весело рассыпались перед девицами во всяких комплиментах. «Jamais je n'ai vu des si jolies filles, qu'a Mornez» (Нигде я не видел таких красивых девушек, как в Морне), — уверял один, а барышни краснели и хихикали.

Веселый народ французы. После всей маневренной усталости этих бравых молодцев тянет не к отдыху, а к тому, чтобы поболтать да подурачиться с девицами.

Наша жизнь в Морне была сравнительно уединенна. Я бывал в Женеве часто, но, чтобы посетить нас, требовалось во всяком случае несколько часов, так что нас навещали нечасто. Меня так и прозвали тогда «морнеским пустынником» — в подражание «фернейскому пустыннику». Ферней, где жил Вольтер, лежит тоже где-то в этих местах. Однако нас все-таки посещали, хотя, конечно, не так усердно, как «фернейского пустынника». Один раз явился к нам Плеханов с Верой Засулич и еще с кем-то, только без Дейча. Помню, что мы провели время очень весело и приятно, угощали их, много гуляли по окрестностям. Только во время прогулки вышло маленькое приключение с Плехановым. По дороге попалась крутая горка, вроде утеса, густо заросшая кустарником. Ему вздумалось на нее взобраться. Видно, что он в Швейцарии мало гулял, незнаком был с коварством гор и лесов. Стал он шибко подыматься кверху и скоро бесследно исчез в густой заросли. Из нас никто не последовал за ним. Через несколько времени мы стали окликать его: «Куда вы девались, спускайтесь!..» И вот сверху послышался его встревоженный голос: «Я не могу спуститься, тут так круто, что я падаю». Он, очевидно, не знал, что на гору влезть гораздо легче, чем спуститься, и, увлекшись, добрался до такой крутизны, что уже назад и ногу негде было поставить. Положим, в данном случае только очень неопытный турист мог тревожиться. Опасности никакой не было. В такой густой заросли нельзя было оборваться, руки везде цеплялись за ветви, ноги везде упирались в корни. Можно было поцарапать руки да изорвать платье, и только. Но напрасно мы кричали, чтобы он держался за кусты. Он не умел приспособиться, и кому-то из нас пришлось лезть помогать ему спуститься. 

Вера Засулич, которой, видно, тоже нечасто приходилось гулять на лоне природы, была весела и оживленна, как никогда. Она громко кричала, бегала и совершенно скандализировала нашу чинную m-me Albert Bain. Нужно сказать, что Засулич явилась полной оборванкой, с растрепанными волосами и совсем скинула башмаки, бегая на босу ногу. M-me Albert Bain пришла в ужас и говорила потом, мне, что она поражена, как к нам могла явиться «cette fille» (эта девица). Нелегко было успокоить ее, что «cette fille» очень хорошая, но только невоспитанная, что такие бывают в России и т. п.

Тихо, мирно и в довольстве протекала наша жизнь в Морне. Наших средств хватало на прожитье без нужды, даже с избытком. Жизнь здесь была очень дешева. Морне расположен в так называемой «зоне», то есть в полосе, свободной от таможни. Таможенная граница начинается у французов довольно далеко от политической границы со Швейцарией, а в Женевском кантоне ввозные продукты совсем не облагают пошлиной (кроме часов). Таким образом, в Морне все продукты очень дешевы. Мы жили в довольстве, без всяких долгов и, как тихие люди и хорошие плательщики, пользовались уважением хозяев и вообще жителей. Впоследствии, когда нам пришлось уехать в Париж, одна очень зажиточная семья не побоялась упросить жену взять с собой как прислугу ее молоденькую, очень милую дочь. Это показывает- прочность нашей репутации в Морне, который оставался для нас приятным убежищем даже и тогда, когда неотступные волны политики вопреки моему желанию снова захлестнули меня. А их первый напор на меня произошел, к сожалению, очень скоро, в том же 1882 году.

VII

Кажется, в ноябре 1882 года я получил от Марины Никаноровны (то есть Оловениковой) известие, что в Париж едет для свидания со мной Николай Яковлевич Николадзе, имеющий важные предложения исполнительному комитету со стороны влиятельных правительственных лиц. Так ей писала из России Вера Фигнер, к которой по этому предмету приезжал Николай Константинович Михайловский. Должно сказать, что в своем «Запечатленном труде» Вера Фигнер передает предложения этого влиятельного лица (графа Воронцова-Дашкова) не вполне так, как передавал мне потом Николадзе. Может быть, ей изменяет память, может быть, Михайловский излагал дело не совсем так, как Николадзе. Но это не важно. Сущность, во всяком случае, одинакова, и, сверх того, предложения Воронцова-Дашкова были только примерными.

Дело состояло в следующем. После цареубийства 1 марта, как известно, образовалась так называемая Священная дружина, поставившая своей задачей борьбу с террористами для охраны безопасности Императора. Среди лиц этой дружины явилась мысль, нельзя ли добиться от исполнительного комитета прекращения террористических действий хотя бы до коронации ценой каких-либо уступок со стороны правительства. Этим был озабочен в особенности граф Воронцов-Дашков, который через посредство некоего Бороздина разыскал Николадзе как человека, способного войти в эту идею и разыскать деятелей исполнительного комитета, чтобы войти с ними в соответственные переговоры. Николадзе сообщил о предложении Михайловскому, а Михайловский — Вере Фигнер. Но Фигнер не верила в искренность Воронцова-Дашкова и даже подозревала в этой затее простую ловушку — просто желание разыскать членов комитета для захвата их, и вести переговоры в России отказалась. Но она предложила мне и Марине Никаноровне взять переговоры на себя и посмотреть, можно ли из них извлечь что-либо выгодное. С этими известиями она послала за границу Салову (Неонилу Михайловну); Михайловский же заявил Николадзе, что он должен ехать за границу ко мне как представителю исполнительного комитета. Николадзе так и сделал.

Должен сделать некоторую поправку к повествованию Фигнер об этом эпизоде. Она говорит, будто бы поручила нам заявить Николадзе, что ни при каком исходе переговоров исполнительный комитет не лишает себя права на террористические действия. Такой оговорки мы с Мариной Никаноровной ни письменно, ни устно через Салову не получали, и я полагаю, что Вера Фигнер ее не делала. Это было бы слишком нелепо. Воронцов-Дашков и его единомышленники предлагали вопрос: ценой каких уступок правительства исполнительный комитет может обещать не производить террористических действий? Если комитет ни при каких уступках не соглашался дать такого, обещания, то очевидно, переговариваться не о чем, незачем Николадзе ездить за границу, незачем беспокоить меня и Марину Никаноровну. Такой ответ Вера Фигнер могла послать сразу через Михайловского. Но у нее теперь явилась просто некоторая аберрация памяти, в действительности же такого нелепого заявления она нам не посылала.

Имя Николадзе очень меня заинтриговало. Еще раньше, до моего приезда за границу, какие-то политические аферисты, может быть с примесью шпионства, связанные, кажется, с Добровольной охраной, тогда возникшей, приезжали к Лаврову с аналогичными предложениями, и на разговорах с ними присутствовала и Марина Никаноровна. Но это была явная пустопорожность, так что Марина Никаноровна даже не рассказывала мне о ней серьезно. В настоящем же случае дело получало иной вид.

Я до тех пор не знал лично Николадзе. Но он пользовался крупной репутацией в русском радикальном мире. Жизнь его также была мне известна. Грузин по племени, он обладал пылким южным темпераментом, но вместе с тем был очень умен, с университетским образованием и прошел такую житейскую школу, которая могла научить побольше, чем университет. Имея очень яркие радикальные убеждения, он подвергался и политическим преследованиям, был эмигрантом, издавал за границей газету, завел обширные знакомства с французскими радикалами. Между прочим, он близко сошелся со знаменитым тогда Рошфором, которого считал гениальным публицистом. По возвращении в Россию он участвовал и в городском самоуправлении, и в промышленных предприятиях и приобрел особенную известность как редактор-издатель тифлисской газеты «Обзор». Он поставил ее на высоту лучших петербургских изданий и вел ее так резко, что можно было только удивляться, как ему позволяют так свободно писать в провинции. Скоро потом воспоследовавший литературный процесс «Обзора» обнаружил, какими крайними средствами он добивался свободы слова. Цензор жаловался, что он вымогал у него разрешения статей почти прямым насилием. Припоминаю одну сцену такого рода. Разъяренный запрещением статьи, Николадзе однажды как буря налетел на квартиру цензора. Тот, испуганный, заперся на ключ, а Николадзе кричал на всю улицу, требуя, чтобы он его впустил. Цензор вышел на балкон и объявил, что не может впустить его в таком возбужденном состоянии. Николадзе долго бесновался, но наконец утих. «Ну, — крикнул он цензору, — вы видите, что я совершенно хладнокровен. Пустите же меня. Ведь надо же нам как-нибудь столковаться». Цензор впустил его, но, когда они начали столковываться, Николадзе постепенно опять пришел в раж, и цензор был принужден разрешить ему все, что он требовал... Человек был с темпераментом! Однако «Обзор» в конце концов все-таки запретили, хотя процесс свой он и выиграл.

Трудно было сомневаться в том, что Николадзе имеет какие-либо серьезные основания верить в пользу переговоров, и я отправился в Париж немедленно по получении известия о его приезде туда. Это было около половины декабря 1882 года. В воспоминаниях об этом эпизоде, данных Николадзе Бурцеву в «Былое», он говорил, будто бы предварительно приезжал ко мне в Женеву и беседовал, а потом отправился в Париж, где его ждал Бороздин, бывший посредником между ним и графом Воронцовым-Дашковым. Это неверно. У меня память неплохая, а я решительно не помню, чтобы он заезжал ко мне в Женеву. Я его впервые увидел в Париже. Но как мог сделать Николадзе такую странную ошибку? Вероятно, причина этого именно в Бороздине. Этот господин, о котором Николадзе говорит почти с отвращением, настаивал, чтобы Николадзе вступил в переговоры чуть не с целым конгрессом народовольцев, и в то же время видно, что он был приставлен Воронцовым для контроля Николадзе и о ходе дела посылал правильные доклады Воронцову. Возможно, что Николадзе и сказал ему, будто заезжал ко мне и я будто бы обещал снестись с широкими кругами партии.

Возможно, что он даже и приезжал в Женеву, чтобы сбить с толку Бороздина, но у меня он не был, и я даже весьма сомневаюсь, чтобы он мог найти меня в Морне, потому что ни адреса моего, ни псевдонима ему неоткуда было узнать. Но, раз обманувши Бороздина, Николадзе, давая свои воспоминания, может быть, не находил удобным отречься от своих слов... Как бы то ни было, по моим воспоминаниям, я прямо отправился в Париж и только там с ним лично познакомился.

Тут я впервые увидал за границей и Марину Никаноровну. Она занимала на rue Flatters небольшую квартирку, в три комнаты с кухней, светлую и уютную, недурно меблированную. Мебель, помнится, у нее была своя, но в Париже можно было очень задешево обзавестись мебелью. Впоследствии с ней поселилась и Галина Чернявская. Разумеется, мы встретились с Мариной Никаноровной с великой радостью, как родные, и сразу перешли на «ты». Оказалось, что Николадзе уже в Париже и был у Лаврова, познакомился и с Мариной Никаноровной.

Я отправился к нему незамедлительно. Он жил в какой-то весьма приличной гостинице. Никого другого я у него не видал, хотя в той же гостинице жил какой-то русский, с которым он был в сношениях. В своих воспоминаниях Николадзе говорит, что Бороздин жил не с ним, а в Grand Hotel. Мне же он тогда вовсе не упоминал о Бороздине. А теперь мне странно, что Бороздин, который, в сущности, был навязан Николадзе в какие-то надзиратели, поселился в другой гостинице... Вообще, правду сказать, воспоминания Николадзе мне кажутся очень сомнительной искренности.

На меня он произвел тогда очень хорошее впечатление. Ум и энергия его обнаруживались сразу. К своей миссии он относился очень серьезно, не ожидая от правительства слишком добросовестного исполнения обещаний, но находя, что эти обещания, даже и с урезками, должны дать достаточно для того, чтобы стоило похлопотать о достижении некоторого соглашения между правительством и исполнительным комитетом. Таково же было мнение Михайловского и Кривенко, и тем более мое — человека, знавшего жалкое ничтожество сил партии. О своих доверителях Николадзе не распространялся. Ему, вероятно, не хотелось говорить, что он связался со Священной дружиной, да и говорить об этом было излишне, потому что раз произносилось имя Воронцова-Дашкова, то само собою понятно было, что в дело замешана Священная дружина. Он ставил дело так, что приносит предложения группы очень влиятельных лиц, от имени которых выступал Воронцов-Дашков.

Само собою подразумевалось, что Воронцов-Дашков не мог вступить в переговоры без ведома и согласия Императора. Но Николадзе ручался мне за нечто большее. Он был совершенно уверен, что Император по крайней мере один раз самолично, хотя и невидимо, присутствовал при переговорах, слушая их из другой комнаты, скрытый за портьерой. Николадзе подмечал, что в более интересных местах разговора портьера шевелилась, и утверждал, что, по его сведениям, там был именно Император. Откуда шли сведения, он не говорил. Он вообще, казалось мне, умел держать язык за зубами... Но я имею некоторое косвенное основание думать, что Император был очень хорошо ознакомлен с переговорами Воронцова. Когда я подавал на Высочайшее Имя прошение об амнистии, то должен был перечислить вкратце все революционные мои дела, конечно, не говоря ни о каких моих сообщниках. Дойдя до эпизода переговоров с Воронцовым, я постеснялся говорить о нем в бумаге, которая будет прочитана, конечно, не одним Императором. Поэтому я упомянул об этом деле очень глухо, с замечанием, что оно, мне кажется, известно Государю и что поэтому я расскажу эпизод подробно лишь в том случае, если он это мне прикажет... И однако такого приказа не воспоследовало. Это ясно указывает, что в моих объяснениях нет надобности, что Император и без них все знает, а осведомлять комиссию о принятии прошений в такой момент, когда он готов был вступать в соглашение с цареубийцами, вовсе нежелательно.

Николадзе имел с Воронцовым несколько свиданий. На них выяснилось, что высшие сферы считают исполнительный комитет таинственной грозной силой, справиться с которой они потеряли надежду. Между тем, не говоря уже о правлении вообще, необходимо было совершить коронацию нового Царя. Письмо исполнительного комитета к Императору Александру III было свидетельством, что комитет соглашался прекратить террор на известных условиях, но они были неприемлемы, потому что требовали, в сущности, отречения от самодержавия. Воронцов ставил вопрос: нельзя ли получить от комитета обязательства прекратить террор, хотя бы до коронации, на каких-либо других, более исполнимых условиях? Николадзе выражал свое мнение, что это действительно возможно. Весь вопрос в условиях, в тех уступках, какие сочтет возможным сделать власть. По поводу террора Николадзе заметил, что политические убийства иногда составляют только акт самозащиты от полицейских агентов. Воронцов отвечал, что шпионы не идут в счет, пусть берегутся сами. Требуется только прекращение террора в отношении Царской фамилии и правительственных лиц.

Но что же можно предложить комитету за эту уступку? Об этом Николадзе и должен был переговорить с народовольческим центром. В разговоре с Воронцовым правительственные уступки могли быть намечены только примерно. Воронцов находил возможным дать общую политическую амнистию, свободу печати, свободу организации обществ, свободу мирной пропаганды, расширение земского и городского самоуправления. Обо всем этом требовалось, так сказать, поторговаться с комитетом. Сверх того, являлся другой вопрос. Переговоры вело не само правительство, а некоторая таинственная группа влиятельных лиц. Не само правительство давало обязательства, а эта группа обязывалась выхлопотать в коронационном манифесте объявление уступок, которые будут условлены при переговорах. Но где же гарантия не только добросовестности этой группы, но даже силы ее в правительстве? Нужны были, стало быть, какие-то немедленные уступки.

Входить обо всем этом в подробные условия Воронцов с Николадзе не могли до переговоров с исполнительным комитетом. Условия набрасывались только примерно. Окончательный проект договора мог быть составлен только при переговорах с исполнительным комитетом, да и этот проект должен был быть подвергнут на решение обеих сторон, причем снова возможно было представить себе какие-либо его видоизменения. И вот почему лица, пишущие об этом предполагавшемся договоре, далеко не одинаково излагают его пункты, а каждый помнит только то, что ему хотелось. Наиболее точное изложение мы находим теперь в меморандуме, составленном, по-видимому, Бороздиным со слов Николадзе, но со множеством произвольных прибавок*.

* Глинский Б: Б.'* Эпоха мира и успокоения // Исторический вестник. 1911. № 9.

Нужно сказать, что повествование самого Николадзе о переговорах со мной в воспоминаниях его в высшей степени неточно, и эти неточности так велики, что не могут быть объяснены простым обманом памяти. Он говорит, будто бы я привез ему от имени конгресса русской социал-революционной партии заявление, что если правительство дозволит в русском обществе мирную пропаганду социальных (?!) воззрений хотя бы в той скромной мере и в тех узких границах, в каких это дозволительно в современной Германии, и если, кроме того, оно дарует амнистию и некоторое облегчение общественной деятельности для интеллигенции в печати, земстве и т. п., то революционная партия обяжется прекратить террористическую деятельность и упразднить себя как партию противоправительственную. Если же сверх того правительство пожелает взять в свои руки проведение и осуществление реформ, улучшающих аграрный и экономический быт народа, то названная партия от всей души искренне пойдет за правительством... Что касается обязательства не производить никакого покушения до и во время коронации, то оно обусловливалось двумя предложениями:

1) чтобы Государь послал доверенное лицо для расследования вопиющих несправедливостей, причиненных в Каре политическим ссыльным;

2) чтобы освобожден и возвращен был на родину писатель Н. Г. Чернышевский.

В этом изложении все неверно. Ни о каком «конгрессе» я не говорил, а явился просто уполномоченным исполнительного комитета «Народной воли», и не с предложениями, а для переговоров.

Уступки, требуемые от правительства, Николадзе излагаются в самом жалком виде. Понятно, что об упразднении партии не было и слова. О том, что при каких бы то ни было условиях партия пойдет за правительством, не мог бы заикнуться даже самый последний идиот. Нагородивши эту кучу вздора, Николадзе прибавляет: «Собственноручную записку Л. А. Тихомирова, резюмировавшую эти предложения и обязательства, я лично передал графу Воронцову-Дашкову по возвращении в Петербург в последних числах декабря 1882 года».

Не знаю, какую записку передал он Воронцову, мы отмечали у себя, может быть, десяток записочек для памяти при разговорах, но, во-первых, ни в одной не было и не могло быть того, что выше понаписал Николадзе, во-вторых, переговоры были прерваны внезапно и никакого итога ни в каких записках им не было подведено.

Для меня теперь является вопрос: почему Николадзе в воспоминаниях пишет ряд этих заведомо ложных заявлений? Думаю, что причины заключаются в том, что он обманывал Воронцова. Бороздин, явно неразборчивый в средствах, чуть не сразу советовал и Николадзе не стесняться правдой. На месте Николадзе, говорил он, он бы «не постеснялся сразу покончить со всеми колебаниями графа (Воронцова), заявив ему, что он уже виделся с революционерами, условился с ними и удостоверился в осуществимости своих предложений. Успокоив графа этим способом, можно будет придать ему большую решимость по отношению к Государю, а себе — больший вес в глазах графа». Чем же можно было успокоить графа? Ему хотелось, чтобы переговоры велись с целым конгрессом революционеров и чтобы революционеры оказались возможно более склонны примириться с правительством. Николадзе ответил Бороздину в тоне высокого благородства. «Я ответил, — говорит он, — что тут обман, вообще гнусный во всяком деле, в подобных случаях еще и глуп, так как на нем далеко не уедешь. Я прямо отказался вводить графа Воронцова в заблуждение на этот или на какой бы то ни было другой счет»*.

* Глинский Б. Б, Эпоха мира и успокоения // Исторический вестник. 1911. № 9.

Так он ответил, может быть, не желая вступать с Бороздиным в союз обмана. Однако для меня ясно, что он вполне усвоил совет Бороздина, но только начал обманывать графа не вместе с Бороздиным, а посредством него, то есть обманывал его самого, зная, что он в донесениях графу тотчас изложит все, что скажет Николадзе о переговорах со мной. Но, раз наговоривши выдумок Бороздину и запечатлевши их в документах письменных, Николадзе уже находит, теперь неудобным сознаваться в обмане, так как подобные прецеденты могут подорвать к нему доверие и на будущее время. И вот он поддерживает в воспоминаниях те выдумки, которые позволил себе в 1882 году. Так я понимаю это дело.

Можно спросить: зачем же он пишет о том, о чем не может говорить искренне? Но ведь Бурцев буквально вымогал воспоминания для своего «Былого», от него отделаться было очень трудно, почти невозможно. Я это знаю по опыту, он мог найти способы заставить Николадзе писать вопреки всякого своего желания.

Но что же было при переговорах в действительности? В этих переговорах мы с Николадзе остановились лишь в общих чертах на следующих пунктах:

1) общая политическая амнистия;

2) свобода печати, мирной социалистической пропаганды, свобода обществ;

3) расширение земского и городского самоуправления.

Этой ценой исполнительный комитет должен дать обязательство не производить террористических покушений до и во время коронации. Мы оба прекрасно понимали, что выторговываемые нами свободы при законодательном определении могут быть и расширяемы, и суживаемы, а потому и не пытались определить их с точностью.

Что касается, так сказать, «залога» со стороны «влиятельных лиц», мы остановились:

1) на немедленном освобождении какого-нибудь важного политического преступника;

2) на внесении «влиятельными лицами» какой-либо крупной суммы, например миллиона рублей, какому-либо благонадежному третьему лицу в Париже с тем, чтобы эти деньги возвращались «влиятельным лицам» по исполнении ими обещаний или передавались исполнительному комитету в случае неисполнения обещаний,

Мы с Николадзе несколько раз переговаривались об этих условиях, переделывали их, дополняли. Он записывал наши разговоры, но кто сочинял упомянутый меморандум — не знаю. Я, конечно, говорил ему, что мне необходимо перетолковать с товарищами, но в действительности мне не с кем было и толковать, кроме Марины Никаноровны. Мнения наши были совершенно одинаковы. Мы твердо решили приложить все усилия, чтобы уговорить русские толпы народовольцев и тамошний жалкий «центр» Веры Фигнер принять предлагаемые условия. Нам прямо валился с неба подарок. От чего мы должны отказаться? От террора, на который все равно не было сил. А взамен этой фиктивной уступки мы получали ряд реальных ценностей, и каких!

Мы с Мариной Никаноровной не были террористами и даже не без удовольствия думали, что партия хоть временно откажется от этой системы убийств. Но со всех точек зрения амнистия, возвращение к жизни десятков и сотен испытанных бойцов, была такой ценностью, из-за которой даже террористы могли бы временно пожертвовать террором. Для меня лично мысль послужить орудием освобождения товарищей была невыразимо отрадна. Ну и прочие уступки — самоуправление, свободы, — в каком бы урезанном виде ни явились они фактически, все же были полезны для развития страны.

В конце концов мы столковались с Николадзе на вышепомеченных условиях. Относительно суммы залога он мог сделать изменения, если нужно. Относительно человека, которого требовалось освободить немедленно, я предоставил ему выбор по усмотрению, и он хотел требовать Чернышевского. Я обязался добиваться от партии ратификации условий, а он — добиваться ратификации от Воронцова с К°. Он извещал Воронцова о ходе переговоров с «представителем исполнительного комитета», но делал ли это лично или через Бороздина — не знаю. Оба мы были чрезвычайно довольны и вместе мечтали о будущем, которому оказали такую услугу своими переговорами. Николадзе в душе верил, что множество революционеров при новых условиях перейдут на почву легальной деятельности, да так, вероятно, и было бы. Я же в душе надеялся, что после этой последней работы буду в состоянии совсем отойти от политики и заняться серьезно проверкой своего миросозерцания. Мы с Николадзе с каждым днем сдружались, оба веселые и довольные.

Но только наши прекрасные дни Аранжуенца оказались очень непродолжительны. Не знаю, протянулись ли они с неделю.

Однажды прихожу я к Николадзе и застаю его мрачным и встревоженным. Он сообщил, что произошло нечто непонятное и, очевидно, очень скверное. Какой-то единомышленник извещал его из России: «Прекрати переговоры и немедленно возвращайся, иначе угрожают большие неприятности». Оба мы ломали голову, что может означать такой переворот, но мне только месяца через два пришлось узнать печальную разгадку тайны. Что касается Николадзе, он поспешил уложить свои чемоданы, и мы только на прощание условились, что если окажется возможным продолжать переговоры, то известит меня, и тогда мы начнем хлопотать о согласии своих российских товарищей, а он снова приедет для, так сказать, окончательного обмена ратификаций. Но ничему подобному не суждено было случиться.

Разгадка же тайны состояла в предательстве Дегаева. Арестованный 20 декабря 1882 года, он вступил в переговоры с Судейкиным, сделался его единомышленником и выдал ему всех и вся, раскрыв подробно все жалкое положение партии. Выпущенный под видом побега, он стал главой партии, оставаясь агентом охранной полиции, которая посредством него держала в руках все злополучное народовольчество.

Вот какое происшествие перевернуло вверх дном все хитроумные планы Николадзе.

Правительство боялось комитета и потому готово было идти на уступки. Но вот глаза его раскрылись, и оно увидело, на краю какой колоссальной глупости оно чуть-чуть не очутилось. Моментально ударили отбой — «прекратить переговоры», и Николадзе мог легко попасть под подозрение, что он дурачил правительство и сознательно вовлекал его в такую невыгодную сделку.

Все это объяснилось нам лишь в марте 1883 года. Пока мне, в сущности, можно было бы убраться в свое Морне. Но мы все еще думали, что, может быть, дела у Николадзе изменятся. Сверх того — раз уж я был в Париже, следовало хоть из приличия похлопотать о «Вестнике "Народной воли"», к редакторству в котором Марина Никаноровна уже привлекла Лаврова. Другим редактором числился я. В случае возобновления переговоров с Николадзе издание «Вестника», усиливающее наше влияние на Россию, сделалось бы очень важным делом.

Итак, я еще остался некоторое время в Париже, в многочисленных разговорах с Лавровым.

 

VIII

Таким образом мне пришлось положить начало знакомству с Лавровым. Это знакомство и помимо деловых соображений было весьма интересно. Во-первых, он был немалой революционной знаменитостью, во-вторых, человек положительно симпатичный, несмотря на некоторые отрицательные стороны.

Жил Петр Лаврович на rue Saint Jaques, № 328, где пробыл до конца дней своих. Эта улица, упирающаяся в boulevard Port Royal, — одна из старых парижских улиц со всей свойственной им наружностью. Узкая, с узенькими тротуарчиками, с домами такими же узкими и слитыми между собой без промежутков, но очень высокими, этажей в пять. По старинной манере верхние этажи чуточку выступали над нижними, так что дома сверху немного наклонялись. Не знаю, почему явилась эта странная архитектурная манера, но благодаря ей дома лучше защищали прохожих от дождя, нежели дома, поставленные совсем прямо. Улица эта очень бойкая, со множеством посредственных магазинчиков и таких же посредственных кабачков.

Квартира Лаврова помещалась невысоко, на втором или третьей этаже, и была невелика — всего две комнаты с передней и кухней. Первая комната служила приемной, задняя — спальней и кабинетом. Впрочем, обе они, как и кухня, представляли больше всего не то библиотеку, не то склад книг, буквально набитые книгами не только на открытых узких полках по всем стенам до потолка всех помещений, но везде, где возможно, — на столах, стульях, книги грудами лежали даже на полу. На взгляд, думаю, у Петра Лавровича было больше десяти тысяч томов, на всех главных языках, и книги все хорошие, научные, по всем отраслям знания. Он получал постоянно все новые и новые пачки книг, по большей части бесплатно. Многочисленные друзья его, профессора и литераторы, в изобилии снабжали его всеми новыми произведениями литературы, то есть научной. Беллетристики я у него совсем не помню, но было довольно много русских ежемесячных журналов. Думаю я, что он покупал кое-что и на собственный счет. Получая книгу, Петр Лаврович обязательно разрезывал ее и просматривал. Перечитывать серьезно всю массу получаемых им книг было, конечно, физически невозможно, да, конечно, и бесполезно. Но знания его были поразительно обширны по всем предметам. У него можно было спрашивать о чем угодно, и он тотчас осведомлял как по существу, так и о литературе предмета. Я встретил в течение жизни только трех человек таких универсальных знаний: Лаврова да еще Николая Федоровича Федорова в Румянцевском музее и Владимира Александровича Кожевникова. Разумеется, Петр Лаврович все-таки не мог обойтись своими книгами и иногда ходил в Bibliotheque National. По специальности он был когда-то естественник и состоял когда-то профессором химии в одном высшем учебном военном заведении, чуть ли не в Академии Генерального штаба. Вообще, я не знаю хорошо его биографии. По происхождению он был сыном богатого помещика, состоял на военной службе (в артиллерии) и дослужился чуть ли не до полковника. Потом был профессором. Не знаю, по какому случаю он был сослан административно в Вологду, откуда бежал за границу в 1870 году. С 1875 года уже начал выходить его «Вперед». Писал он легко и много, отвратительным неразборчивым почерком. Кроме большой литературной работы в революционных изданиях и отдельных изданиях (как «Государственный элемент в будущем обществе»), он писал, так сказать, основной труд жизни — громадный, бесконечный, которого заглавие я, к сожалению, позабыл. Тему его составляло, насколько помню, развитие жизни на Земле, начиная от зарождения земного шара и кончая историей человека, человеческой мысли и общественности. Поклонники его собирались иногда у него слушать отрывки из этого сочинения. Я ни разу на эти чтения не ходил.

Разумеется, в такой книжной кладовой, которую представляла квартира Лаврова, не было возможности поддерживать чистоту. Хотя к нему и ходила femme de menage (уборщица), но немыслимо убрать слои вечной пыли. Что еще хуже — квартира была заполнена бесчисленными стаями клопов. Мне приходилось изредка у него ночевать, на диване в приемной, и это было нестерпимое мучение. Клопы лезли десятками и заедали до невозможности спать. Как он сам умудрялся спать — не понимаю, но эту неприятную сторону своего жилища он, конечно, хорошо знал и, когда кто-нибудь просился заночевать, сам предупреждал: «Милости просим, но только клопы будут очень беспокоить».

По обыкновению французских ученых, Лавров вставал очень рано и, умывшись, немедленно садился за работу. Работа на свежую голову считается наилучшей. Окно, около которого стоял его рабочий стол, выходило в очень хорошенький светлый сад с красивыми кустами и множеством цветов. «Петр Лаврович, как у вас тут хорошо, — воскликнула раз Марина Никаноровна, — как приятно писать перед таким прелестным садом». Он добродушно посмеивался: «Да, да, он мне не мешает заниматься». Лавров был до странности равнодушен к красоте природы, да и ко всему художественному, и не скрывал этого, даже подчеркивал. Итак, он занимался, а тем временем у него слегка убирали комнаты. Потом, не помню, в котором часу, появлялся бравый молодец из соседней «горготки» и приносил ему завтрак. Двери у него, кажется, никогда не затворялись, но раздавался громкий голос: «Bonjour, monsieur Lavroff». Петр Лаврович вставал и принимал посуду с завтраком. Завтрак был скромный, в оловянной посуде, но вкусный, что-нибудь вроде свиной головки с овощами. Лавров любил покушать, но не позволял себе ни излишества, ни роскоши — по принципу. Он все делал по принципу. После завтрака он прочитывал корреспонденцию, пересматривал новые книги, принимал посетителей, в которых обыкновенно не было недостатка. Это были эмигранты, студенты, иногда приезжие из России. Молодежь его очень любила, особенно студентки, которые всячески ухаживали за ним и пытались привести в порядок его хозяйство. Вечером, если набиралось порядочно гоетей, какая-нибудь студентка отправлялась на кухню готовить чай, а другие его разносили. Чай приготовляли на большой спиртовой лампе, в большом чайнике. Среди сменяющихся поколений учащейся молодежи у Петра Лавровича всегда были студентки, особенно ему преданные. При мне долгое время о нем заботилась Гераклида, а из студентов — Лорис-Меликов. И немудрено, что Лаврова любили. Он был добр и ласков в обращении, умел как-то поставить себя на равную ногу с молодежью, относился участливо ко всякому запросу и вообще был очень хороший человек с очень маленькими недостатками. Сверх того, он был одинок, а это возбуждает жалость в женском сердце. Действительно: человек старый, живет один, без всякого призора, некому подумать о его нуждах, о его хозяйстве, починить белье, присмотреть при нездоровье. Правда, Лавров был очень крепкий старик, однако не мог иногда не прихварывать... Вот и являлись сердобольные барышни, которые старались ему помочь. А Лорис-Меликов любил его с истинно сыновним чувством.

Посетителей у Лаврова было очень много и по самым разнообразным причинам. В том числе нередко приходили за деньгами, Лавров в материальном отношении обыкновенно был довольно обеспечен. Не знаю, получал ли он что-нибудь от семьи из России, но его литературные и ученые друзья в России очень о нем думали, устраивали ему литературную работу, присылали деньги даже в счет будущих благ, в кредит. Должен сознаться, что я не знаю хорошо подробностей этого, потому что мне некогда было думать о Лаврове. За границей я был слишком завален политическими делами, заботами о своем материальном положении, а впоследствии поглощен трудным духовным переломом, в котором был так далек от духовного состояния Лаврова... Но как бы то ни было, у Петра Лавровича обыкновенно был лишний десяток франков, особенно при его чрезвычайно строгой экономии в отношении собственных потребностей. И вот голодные эмигранты нередко обращались к нему, и он по возможности не отказывав в помощи.

Приходили к нему за всякими справками и советами по литературной части, Приходили за книгами. Он не отказывал в книгах. Присутствовал я раз (позднее, конечно) при сцене, глубоко меня возмущавшей. Прихожу раз. Кравчинский лазает по полкам, вытаскивает книги и вырывает из них огромные пачки страниц, а Петр Лаврович, мрачный и страдающий, сидит у себя в спальне за столом и как будто старается даже не смотреть на то, что делает Кравчинский, так что не вышел ко мне в переднюю комнату, а принял в спальне. Удивленный, начинаю расспрашивать. Оказывается следующее. Кравчинский переселяется для большей безопасности в Англию и будет там писать о России. Но о России он, в сущности, ничего не знает и потому придумал — повыдирать из «Отечественных записок» все внутренние обозрения и статьи, касающиеся внутренних дел России, и на основании этого материала писать статьи в английских газетах. Злополучный Петр Лаврович до глубины души страдает при виде такого варварского разорения своей библиотеки, но отказать не в силах. Ведь Кравчинскому это необходимо для его журнальной карьеры в Лондоне.

Меня это глубоко возмущало. Правда, Кравчинский обещал прислать эту громадную кипу вырванных страниц обратно. Но было совершенно ясно, что, во-первых, он их истреплет в клочья, во-вторых, если и пришлет, то через несколько лет, и в-третьих — для их обратной вставки в «Отечественные записки» потребуются от Лаврова огромная работа и значительные переплетные издержки. Но что за дело до всего этого Кравчинскому! Он на несколько лет лишит эмигрантов возможности пользоваться журналами Лаврова, но зато сам получит в Лондоне заработок и репутацию знатока России.

Все это прекрасно понимал Лавров, но отказать эмигранту в помощи он был не в силах.

Приходили к нему иногда просить заступничества перед французскими властями, и он немедленно напяливал черный сюртук и отправлялся хлопотать. С ним в очень дружеских отношениях находился Клемансо, который тогда был могущественным главой радикальной оппозиции и редактором влиятельной «Justice». Правительство с ним очень считалось и готово было при возможности сделать ему что-нибудь приятное. Он же в свою очередь рад был услужить Лаврову. В своих выступлениях перед властями Петр Лаврович был не всегда тактичен, как и вообще не отличался дипломатической сообразительностью. Так, когда возникло требование русского правительства о выдаче Гартмана (замешанного в деле о попытке цареубийства в Москве), Лавров отправился во главе эмигрантской депутации к Гамбетте просить об отказе в этом требовании. Он заранее приготовил речь, в которой было очень неудачное обращение к «чести Франции» — «honneur de la France». Но насчет чести французы очень щепетильны, и напоминание о требованиях чести составляет само по себе оскорбление. Когда Лавров выпалил это свое «honneur de la France», Гамбетта19 резко прервал его: «Не беспокойтесь, 1'honneur de la France est entre les bonnes mains...» (Честь Франции в хороших руках). Этим и кончилась аудиенция. Лавров потом никак не мог понять, что рассердило главу правительства. Но если он не всегда действовал умело, то всегда был старателен.

Приходили к Петру Лавровичу, конечно, и просто в гости. Помещение у него было тесное, и сидеть не на чем было, но случалось, по вечерам набивалось человек по десять—пятнадцать, и уж тогда ютились как могли, переходили даже на кухню, Случалось, что он читал какую-нибудь новинку, ему присланную, как, помню, раз «Три смерти» Толстого. И собеседник, и чтец он был посредственный, но у него не было скучно. Все-таки у него узнавались разные новости из эмигрантской или французской жизни, а иногда даже и из русской. Случалось, он рассказывал что-нибудь из виденного на свете, но этот материал у него был небогат: он мало жил и вращался всегда в довольно ограниченном круге событий, так что за пределами эмигрантской жизни мало наблюдал. Впрочем, он немножко видел Парижскую Коммуну.

В обращении с людьми он был ровен и спокоен. Для него не существовало волнующих вопросов. Он глубоко верил в торжество разума и прогресса на земле, а вопросы мистики и загробной жизни | его не беспокоили: он ни во что подобное не верил. Не помню, кто раз спрашивал его: «Петр Лаврович, ну Вот живешь-живешь и помрешь... А дальше же что? Что выйдет из моего процесса жизни?» «А дальше ничего, — отвечал он, — умрешь, и все кончится, ничего дальше не будет». Перспектива небытия его не беспокоила. Это, конечно, показывало какую-то ограниченность ума и чувства. Но Лавров оставался спокоен и безмятежен.

Любопытную черту его составляло то, что он, верующий в разум и науку, почти не отличал умного от глупого и научного от ненаучного. Я решительно не помню, чтобы он кого-нибудь считал или называл глупым. Не помню, чтобы он кого-нибудь называл гениальным. Приходил к нему раз полусумасшедший эмигрант (забыл фамилию)городил ужасный вздор и в довершение начал даже скакать на одной ножке. Но Лавров слушал его и разговаривал с ним совершенно спокойно и серьезно, как со всяким другим человеком. Точно такая же странность была у него в отношении статей или книг. Приходит к нему какой-нибудь NN и сообщает, что пишет статью, положим, о социалистической культуре. Лавров после этого рассказывает: «А слыхали вы — NN пишет труд о социалистической культуре?» Этот NN — первый встречный, с самыми ограниченными знаниями, пишет просто компилятивную статейку, но она касается важного предмета, и Лавров именует ее трудом. Это меня поражало. Он классифицировал людей и произведения по ярлыкам: если писатель профессор или признан за ученого — Лавров называет его ученым. Если произведение касается важного предмета — значит, это «труд». Я думаю, если бы к нему явился какой-нибудь новый Руссо и принес нечто гениальное, вроде «Contrat Sociale», Петр Лаврович не придал бы ему ни малейшего значения, но и не забраковал бы, а просто отметил у себя в памяти, что вот человек написал «труд». Для него все были как-то одинаковы: все люди, все мыслят. Но одни служат социализму и прогрессу, а другие — реакции. Первые — это свои, близкие; вторые — враги. Это и кладет между ними разницу. Когда же эти «свои», служащие прогрессу и социализму, распадаются на фракции и жестоко враждуют между собой, каждый за свою правду, Лавров не приставал ни на одну сторону, ему казалось, что они все правы и их требуется только объединить. Но он не представлял себе, что такое объединение требует высшей синтезирующей идеи, которая бы, в сущности, отбросила все частные заблуждения, и думал о каком-то механическом союзном объединении. Он был не синтетист, а прирожденный синкретист, именно как выражался женевский насмешник:

Лавр и мирт, говорят,

Сочетал квас и спирт.

К общему скажу: по моему мнению, Петр Лаврович, кладезь знаний, не имел ни одной искры гениальности, ни искры проникновения в самую глубину какой бы то ни было идеи. Но его синкретизм был очень удобен для того, чтобы около него собирались люди весьма различных мнений, особенно молодежь, еще не оформившая своих идей. А ютиться около него было тем легче, что он был человек, повторяю, очень хороший, хотя и узкий. С «врагом», то есть с человеком, не стоявшим под знаменами социализма и прогресса, он не мог дружить и такому человеку ни в чем не стал бы помогать. Но все прочие — милости просим, сходитесь, объединяйтесь.

Петр Лаврович жил по принципу, а не по личным влечениям. Принцип требовал братства между своими, и он всем своим помогал. Принцип требовал жизни нравственной — и он был нравствен. Принцип требовал, чтобы человек не позволял себе роскоши и излишеств, — и он строго соблюдал это. Он был лакомка и любил покушать, но нельзя было много тратить на себя — и он не тратил. Обедал он в скромном дешевом ресторане. После обеда он имел право скушать два сладких пирожка, и он их съедал, но — не больше. Его видывали перед кондитерскими, окна которых так и сверкали лакомствами. Петр Лаврович долго простаивал перед соблазнительными приманками и любовался ими. Но принцип торжествовал: два пирожка уже были съедены, больше не полагалось— и он отрывался от соблазна и шел дальше по улице...

Лавров был человек принципа, и простой человеческой сердечности у него было мало. Но все же он был человек, и одиночество не могло его не тяготить. Конечно, он был окружен «своими» людьми, людьми своего дела, и, вероятно, сам бы протестовал, если бы кто-нибудь сказал, что его жизнь протекает в одиночестве. Но в действительности, с точки зрения человеческого сердца, это были люди чужие, посторонние, и если среди них было несколько человек, его сердечно любящих, то он по возрасту, по воспитанию жизни стоял слишком далеко от них. Они не были друзья, к которым бы он мог быть лично привязан, которым мог бы свободно открыть душу. Поэтому он был все-таки одинок, и это его тяготило — может быть, меньше, чем людей более сердечных, но все-таки тяготило. Он имел потребность заполнить эту пустоту, потребность чувствовать привязанность, и в течение известной мне его жизни было два таких человека, которых он полюбил как личных друзей. Первый это был Герман Лопатин, который вывез его из Вологды за границу. Конечно, Герман Лопатин был гораздо моложе его, но имел в изобилии то, чего недоставало Лаврову: практическую смекалку, мужество, предприимчивость. Это их как бы уравнивало. Лавров любил его сердечно, так что даже идеализировал его. Если Германа Лопатина арестовывали и ссылали, Петр Лаврович огорчался, но даже не очень беспокоился: Герман Лопатин для него был герой — никакие тюрьмы, никакие стены его не удержат, он отовсюду сумеет убежать и снова свидится с ним. Петр Лаврович им гордился, как отец гордится любимым сыном, и это чувство скрашивало, как цветок, его довольно-таки сухую душу. Другим таким личным его другом, хотя и в меньшей степени, сделалась Марина Никаноровна. И, чувствуя эту привязанность старика, Герман Лопатин и Марина Никаноровна сами его любили. Не скрывая от себя его недостатков, подсмеиваясь над его слабостями, они не переставали его любить искренно и сердечно. Не знаю, были ли у Петра Лавровича раньше другие такие же привязанности, но, повторяю, он не был чужд человеческой потребности в них.

Разумеется, я пишу эту характеристику Лаврова на основании того, что я узнал в течение нескольких лет. Собственно, в первый мой приезд в Париж я мог узнать его только довольно поверхностно. Но общие черты его характера заметить было нетрудно, ну а я не питаю больших симпатий к людям такого типа. Конечно, я все-таки постарался стать с ним в возможно более дружеские отношения ввиду того, что нам предстояло совместно вести редакцию «Вестника "Народной воли"». Правда, на это еще не было денег. Но ввиду предприятия Николадзе, которое нельзя было еще считать вполне провалившимся, партии «Народной воли» необходимо было проявить свою жизненность. Нужно было что-нибудь издавать, а издавая что бы то ни было, важно было показать Лаврова гласно в союзе с нами. Приходилось с ним во что бы то ни стало столковаться, а это было очень трудно. Его, с одной стороны, тянуло желание выйти из бездействия, начать снова активную роль, да еще во главе наиболее сильной и прославленной партии. Но как пойти об руку с террористами, с людьми, действующими на политической почве? И вот приводилось ему объяснять, что народовольцы тоже социалисты. Мы ему показали подготовительную работу партии, программу исполнительного комитета, где, хотя и довольно слабо, все-таки проводится социалистическая идея. Это немножко действовало, но Лаврову хотелось если уж примыкать к народовольчеству, то не одному, а с другими социалистами, то есть с кружком Плеханова. Я прекрасно знал, что Плеханов не пойдет в такой союз. Но разумеется, мы с Мариной Никаноровной соглашались, что нужно постараться привлечь Плеханова. На случай же, если он не согласится, нужно выработать такую программу издания, которая бы вполне соответствовала желаниям Петра Лавровича и была бы также приемлема нами. Об этом мы с ним толковали очень много.

Издание журнала предвиделось только вдали. Но при первом же известии о предстоящем приезде Николадзе я понял, что нам необходимо проявить свое существование, и отыскал Владимира Голдовского и Ко единственного человека, во-первых, вполне нашего, во-вторых, обладающего практическими способностями. Он хотя и был страшно обижен тем, что я от него прятался, но великодушно махнул на это рукой. Я заговорил, что нужно предпринимать какие-нибудь издания, и Голдовский приятно удивил меня, сообщив, что у него есть идея, для осуществления которой он уже кое-что и подготовил, а именно издание «Календаря "Народной воли"». Я вполне одобрил эту мысль и решил осуществить ее неотложно. Он беспрекословно подчинился моему редакторству, и стали спешно работать оба. Должен сказать, что чисто календарный материал обработан исключительно им. Остальной материал подбирал я, кое-что и сам Написал.

Так вот, этот «Календарь» явился очень удобным способом быстро, явно Связать Лаврова с народовольчеством. Я предложил ему дать для «Календаря» статью за подписью «Взгляд на прошедшее и настоящее русского социализма». Это послужило для Петра Лавровича прекрасным способом объяснить, почему он может и даже, пожалуй, Должен пойти об руку с народовольцами. В своей статье он «синкретизировал» все революционные направления, всем им дал характер различных разветвлений социализма и отвел в движении очень почетное место «Народной воле». После такого объяснения, в нашем издании, за его подписью, он уже почти не мог отказаться от редакторства в «Вестнике "Народной воли"».

Это был очень важный результат моей поездки в Париж, и я затем возвратился в Морне работать над «Календарем» и дожидаться, не явится ли каких-нибудь благоприятных вестей от Николадзе.

А о жизни партии Марина Никаноровна получила скорее благоприятные известия. Между прочим, ей прислали номер возобновившейся «Народной воли». По содержанию это было довольно жалкое издание. Но оно доказывало все-таки существование типографии.

IX

Известий от Николадзе мы так и не дождались. Но на место этого схлынувшего приключения передо мной явилось новое, похуже, перевернувшее мне всю душу. Оно явилось с осложнением, тоже крайне неприятным.

Я получил известие от Марины Никаноровны, что, по сведениям из Петербурга, Стефанович, арестованный в 1882 году, выдает Третьему отделению все революционные дела. Голдовский тоже сообщил мне об этом. Я, по правде сказать, не поверил. Но вот в один прекрасный день является ко мне яростный и озлобленный Дейч и начинает ругаться как по поводу клеветы на Стефановича, так и по поводу письма Стефановича Плеханову, перехваченного народовольцами и пересланного будто бы мне, Дейч требовал, чтобы я отдал это письмо, довольно прозрачно намекая, что он убьет меня, если я этого не сделаю. От такого сумасшедшего, как Дейч, участвовавшего в ужасной попытке убить Гориновича, всего можно было ожидать. Этот Горинович, заподозренный компанией Дейча в Одессе в шпионстве, был оглушен ударами Дейча с товарищами и облит серной кислотой, которая выжгла ему глаза и все лицо, превратившееся в какую-то плоскую лепешку. Убийцы уверяли, что они считали Гориновича убитым и облили серной кислотой собственно для того, чтобы труп нельзя было опознать. Но как бы то ни было, Горинович остался жив, без глаз, с изуродованным лицом и вдобавок всю жизнь уверял интимнейших друзей, что он чист от какого бы то ни было шпионства или выдачи товарищей полиции*.

* В обвинительном акте, однако, сказано, что он кое-кого выдал.

Так вот на что способен был Дейч, и я, сказав, что никакого письма у меня нет, напомнил ему, что ему следовало бы получше помнить свое прошлое и воздерживаться от мыслей об убийстве. Дейч ушел, не знаю, насколько поверивши мне.

Но оказалось, что плехановцы были правы. Народовольцы, то есть собственно Дегаев, действительно перехватили письмо Стефановича из тюрьмы и переслали его в Париж с кем-то (забыл фамилию, назову его NN). Письмо находилось у Марины Никаноровны, и она, извещая меня о Стефановиче, спрашивала, что делать с письмом. К сожалению, ее письмо я получил после посещения Дейча. А Голдовский, получив такое же известие от нее или от NN, стал рассказывать в Женеве о якобы измене Стефановича и о перехваченном его письме, служащем якобы доказательством измены.

В это время — было начало 1883 года, может быть, в марте, не могу припомнить, — явился ко мне неожиданный посетитель — Сергей Васильевич Дегаев. Я очень обрадовался. Понятно, что я считал его честным революционером. И вот когда я разговаривал с ним, влетает вторично Дейч, такой же разъяренный и с теми же требованиями. Дегаев замечательно спокойно посоветовал ему не говорить о том, чего он не знает, и не забывать, что в России существует исполнительный комитет «Народной воли». При этом он прибавил, что приехал из России. Дейч, по своей ошалелости, вывел заключение, что это и есть NN, которого фамилию он, оказывается, откуда-то знал, и, называя его этой фамилией, требовал выдачи письма Стефановича. Дегаев, нисколько не отрицая, что он NN, заявил, что все это дело касается исполнительного комитета, а он не станет и разговаривать с Дейчем. Не знаю, чем бы кончилось у них, но я вступился и сказал Дейчу, что прошу свидания с Плехановым, с которым улажу все это дело.

Чтобы кончить этот эпизод, скажу, что, кажется, на другой же день ко мне пришел Плеханов, мрачный и гневный. Он рассыпался в выражениях негодования против Голдовского: «Этакое ничтожество, дурак, червяк осмеливается клеветать на нас, осмеливается участвовать в захвате наших писем...» Не знаю, с чего взял Плеханов, будто Голдовский в этом участвовал, но он был взбешен холодным бешенством и, может быть, плохо сознавал, что говорит. Обращаясь ко мне, он сказал, как бы овладевши собой, что ничего подобного от меня не ожидал. «Мы с вами были товарищи, мы считали друг друга честными людьми, и вот между нами возникает ссора о похищении чужого письма». Я ему ответил, что как-был, так и остаюсь честным человеком и даю ему честное слово, что письма у меня нет и что если это письмо действительно перехвачено, то я ему его достану и возвращу. Прошу мне дать на это несколько дней. Он ушел смирный, но такой же мрачный. Он, конечно, мне верил, но перехват письма Стефановича моими единомышленниками, знал ли я об этом или не знал, во всяком случае клал между нами преграду, рвал наши добрые отношения. Однако слово свое я сдержал, немедленно написал, чтобы Марина Никаноровна прислала письмо ко мне. Она это исполнила очень быстро, и я передал его Плеханову. Содержание этого письма мне неизвестно. Марина Никаноровна тоже не читала его. Знал, вероятно, один Дегаев.

Что касается якобы измены Стефановича, то это (я был и остаюсь убежден) чистейший вздор и выдумка самого Дегаева, которому было выгодно сваливать на кого угодно выдачи дел и людей, совершенные им самим. Зная характер Стефановича, я уверен, что он держал себя с жандармами ласково и любезно, с удовольствием болтал с ними, вероятно, и им понравился, вообще подружился, как подружился когда-то с начальником Киевского тюремного замка. Может быть, он когда-нибудь и сболтнул что-нибудь лишнее, да и то вряд ли. Он был претонкая шельма, природный комедиант, которому подобного я в жизни не видал. Ни нашим жандармам, ни самому Судейкину невозможно было обойти Якова Стефановича и выпытать что-нибудь от него.

* Он судился по «процессу 20-ти» в 1883 году и сослан на каторгу на Кару. Потом я слыхал, что он был освобожден, дожил до всемирной войны и очень ею интересовался, но умер до революции.

Так я понимаю эту историю.

Возвращаюсь к Дегаеву. Я знал его и отчасти семью его уже давно, с первых лет народовольчества. Сам он был артиллерийский офицер, брат находился, кажется, в кадетском корпусе, сестра (забыл ее имя) была замужем за неким Маклецовым. Вся семья отличалась ярым революционным направлением, но в каких-либо серьезных революционных делах участия не принимала. Брат (кажется, Володя) был еще совсем мальчишка. Маклецова изображала из себя художественную натуру, недурно пела, кажется, училась декламации и беспощадно надоедала своим гостям декламированием разных монологов, вроде речи Демона Тамаре. Помню, как она страстным шепотом заканчивала:

Я дам тебе все, все земное

 — Люби меня! —

и в изнеможении опускалась на колени... А мне было смешно.

Были у нее поползновения создать у себя политический салон, и народу у нее собиралось много, в том числе даже из исполнительного комитета. Очень недурная собой, только ужасно манерная и недавно вышедшая замуж, она афишировала свою влюбленность в мужа и иногда как бы разрывалась на части от борьбы различных чувств. Среди пылкого политического или артистического разговора вдруг осматривается и кричит с тревогой: «А Коля?.. Где же Коля? Где ты, Коля?» (Кажется, так назывался ее муж.) А Маклецов, дюжий малый, добродушный и до последней степени непоэтичный, блаженно улыбается и отзывается из задних рядов толпы: «Я здесь, здесь». Он действительно был по уши влюблен в жену и благоговел перед ней как высшей натурой. Маклецова же оглядывается на гостей с якобы наивной, виноватой улыбкой, как бы извиняясь, что не могла сдержать чувств, и снова, переходит к прерванному разговору. Не знаю, была ли она артисткой, но комедиантка была большая. Занимала она своих гостей и спиритизмом. Раз я как-то был на спиритическом сеансе при массе народа. Никаких чудес на сеансе не вышло, но Маклецова считалась «сенситивной».

Сергей Дегаев не входил тогда серьезно в революционные дела. Он помогал нам знакомиться с офицерами. Вел между ними и сам пропаганду. О нем все были хорошего мнения. Но вероятно, у него еще не назрела решимость броситься в омут революции. Он, несомненно, был умен, энергичен и с большим характером, но также с непомерным самомнением. Думаю, что по плечу себе он считал только великие дела и, может быть, находил, что происходившая тогда террористическая борьба недостаточно велика для него. Потом, уже после 1 марта 1881 года, когда я собирался покидать деятельность, он погрузился в нее с головой. Вероятно, он был охвачен порывом, который многих увлек в этот момент успеха террористов. Может быть, не осталась на него без влияния Вера Фигнер, с которой он очень сдружился. Как бы то ни было, он бросился в революцию и быстро занял первое место среди ее деятелей.

И вот он заявился теперь ко мне. Я был, конечно, очень рад и засыпал его вопросами о том, что делается в России. Он рассказывал, и в этих разговорах мы провели несколько дней. Но скоро он начал казаться мне несколько странным, в рассказах его концы не сходились с концами, я переспрашивал (у меня таки были способности следователя). Его объяснения еще более запутывали картину, он начал замечать, что я усматриваю в его рассказах какое-то вранье, стал путаться и что-то на третий или четвертый день ошарашил меня неожиданным признанием. Что его к этому побудило? Тут действовало, конечно, очень сложное сочетание чувств и размышлений. Ехал он за границу, конечно, не для такого самозаклания, а для того, чтобы и заграничных народовольцев опутать полицейскими сетями. Что касается лично меня, то он даже имел от Судейкина поручение заманить меня на германскую территорию, где я был бы тотчас схвачен и отправлен в Россию. Но при разговорах со мной в нем пробудилось прежнее уважение к старым деятелям исполнительного комитета, даже преклонение перед ними. Он дрогнул при мысли поднять руку и на меня. Сверх того, он стал предполагать, что я угадываю его тайну, и в то же время кое-что из моих слов внушило ему мысль, не могу ли я стать его единомышленником. Действительно, не упоминая о Николадзе, я высказывал, что положение партии безнадежно, людей нет и что, может быть, было бы выгоднее всего сойтись с правительством на каком-нибудь компромиссе. Вся эта сложность впечатлений потрясла его, сбила с толку, тем более что было ясно: если я действительно угадаю его предательство, то могу погубить его двумя-тремя словами публичного обвинения и разоблачения.

И вот он — может быть, неожиданно и для самого себя — прервал мои расспросы. «Слушайте, — сказал он, — не будем играть в прятки. Расскажу вам начистоту всю правду, а тогда судите меня. Отдаюсь на вашу волю. Что скажете, то я и сделаю».

Так началась его кошмарная правда. Можно представить, с каким вниманием я его слушал, серьезно, сосредоточенно, только ставя при надобности вопросы, но ни малейшим движением лица, ни малейшей интонацией голоса не выдавая своих ощущений, чтобы и не спугнуть его откровенности, и не внушить никакой надежды, а дать ему как можно сильнее вариться в собственном соку. Да, меня недаром считали в комитете дипломатом и выдвигали на труднейшие переговоры. Я рассчитал, что мое бесстрастие будет сильнее всего вытягивать из него жилы. И он действительно старался вырвать у меня хоть какое-нибудь негодующее восклицание, цинично входя в подробности предательства, и какой-нибудь знак одобрения, выставляя высоту своих побуждений. Напрасно. Я твердо держался своей позиции, а на сердце у меня скребли кошки, и, слушая его, я в то же время на все лады обдумывал вопрос: что же я сделаю с этим негодяем?

В декабре 1882 года Дегаев держал типографию Одессы под фальшивым паспортом на имя Суворова и был арестован 20 декабря. Мне случилось видеть его фотографию, снятую в тюрьме. Выражение лица ужасное, мрачное, подавленное, лицо преступника, обдумывающего злодейство. И он действительно находился в таком настроении. «Вы, — говорил он мне, — знаете, что за ничтожества составляют так называемую партию. Ведь я был один на всю Россию. Теперь я арестован и уже не выскочу. Значит, не осталось ни одного человека. Не считать же Веру Фигнер! Я ее очень люблю, но какая же она деятельница! Я мог надеяться как-нибудь вырастить организацию из этой толпы плохеньких новобранцев. Но вот я выбыл из строя. Теперь все пропало. И я, как ни размышлял, приходил к одному заключению, что мне приходится поискать способ сделать что-нибудь из тюрьмы, своими собственными силами, в одиночку».

Эти роковые размышления самовлюбленного человека привели его к мысли попробовать сойтись с Судейкиным... Мысль совершенно глупая. Я говорил, что Дегаев был умен, но, очевидно, его ума не хватало на сложные задачи. Кроме того, нравственная тупость в высшей степени спутывает действия ума, а Дегаев в нравственном смысле был очень туп. Почему, однако, он подумал именно о Судейкине? Судейкин распускал слухи, будто бы он убежденный народник и стоит не против пропаганды, а только против конституции. На этой почве он дурил многих арестованных народников. На эту детскую удочку пошел Дегаев. Он не хотел пропадать, не хотел расстаться с мечтой какого-нибудь великого дела и поддался на фантазию совершить какое-то великое, ему самому еще не ясное дело в союзе с гениальным сыщиком. Он обратился через тюремное начальство с письмом на имя инспектора секретной полиции Судейкина, извещая, что он — Дегаев и просит личного с ним свидания. Судейкин немедленно покатил в Одессу, и у них с Дегаевым начались длинные разговоры, в течение которых он совершенно одурачил самовлюбленного безумца, подпевая в тон его новой мечте, высказывая, что он сам только и мечтал, как бы найти себе друга-единомышленника среди крупнейших революционеров, чтобы совместными усилиями дать совершенно новое направление политике правительства. Он, Судейкин, так же одинок в правительственных сферах, как Дегаев, в сущности, одинок среди революционеров, не способных возвыситься до его новых идей. Соединившись вместе, действуя, с одной стороны, на правительство, с другой — на революционеров, они могут добиться великих результатов в ходе развития России. Изумительно, что Дегаев мог поверить этой болтовне и воспарил духом до какой-то восторженности. Его жалкая судьба решилась как раз около рождественских праздников. Он форменно принял должность агента секретной полиции и, кажется, на сочельник вызвал к себе сидевшую то$е в тюрьме жену свою для совместного празднования этого дня и начала своего подвига. Жена его была толстая, совершенно неразвитая женщина, едва ли имевшая какие-нибудь идеи, но веровавшая в своего мужа как в непогрешимый авторитет. Он был в восторге: значит, все хорошо — и ей оставалось только проливать слезы умиления. В этих сладких и торжественных чувствах они встретили праздник со всякими яствами и питиями, в мечтах о будущих великих делах, которые совершит Дегаев. Эти минуты он переживал в таких светлых ощущениях, что даже теперь вспоминал их весь расчувствованный и обрисовывал почти художественную картину: мрачная, бедная обстановка тюремной камеры, еле освещенной тусклой лампой, с одной стороны, а с другой — две человеческие души, освещенные яркими лучами радости и торжества.

Таковы были безумные мечты. В действительности в ожидании будущих благ нужно было, конечно, немедленно посвятить своего нового союзника во все тайны революционных дел. Дегаев сделал это со всей полнотой, перечислил кружки и людей, охарактеризовал их, дал их адреса, открыл, под какими паспортами они проживают, что замышляют, какими шифрами переписываются и т. д. Он выдал все до последней ниточки. Я переспрашивал его поименно о многих. Он подтверждал:

— Да, конечно, выдал.

— И Веру Фигнер?

— Ну понятно.

— Но ведь вы с нею большие друзья.

— Конечно, но что же из этого? Притом Судейкин обещал ее не арестовывать...

Да и вообще Судейкин сказал ему, что не имеет в виду никого арестовывать. Задача состояла в том, чтобы дать деятельности революционеров направление, соответствующее совместным планам Судейкина и Дегаева, и только впоследствии будет видно, кого требуется убрать.

Прежде всего нужно было выпустить Дегаева, и они решили, что это лучше всего сделать в виде бегства из тюрьмы... Это псевдобегство было проделано 14 января 1883 года.

— Так что, вы не сами убежали? — невольно переспросил я. Он криво усмехнулся:

— Ну конечно. Как же я мог убежать? Наши же агенты вытребовали меня из тюрьмы и будто бы повели куда приказано, а потом пустили на все четыре стороны.

Но когда бежавший Дегаев явился к товарищам, это возбудило общий восторг. Вот молодец! Давно уж не было ничего подобного. Вера Фигнер ему безусловно доверяла. Но она была все-таки единственным человеком, способным ему мешать. Когда же она была 10 февраля арестована вопреки обещанию Судейкина, Дегаев стал владыкой революционной России. Еще раньше сама Вера Фигнер сделала его членом устроенной ею «центральной организации», без нее он уже делал что хотел. По соглашению с Судейкиным они решили возобновить издание «Народной воли».

— Так эта газета — тоже судейкинское дело? — переспросил я.

— Ну конечно. Я устроил типографию, набрал для нее людей. Шрифт достал у него же. Денег у него брал, конечно, сколько нужно на содержание, да и вообще на все. Говорил, будто это пожертвования.

— Но как же Судейкин допускал писать против правительства?

— Да ведь без него не печаталась ни одна статья. Я ему носил, он поправлял, что нужно. Иных совсем не допускал. Мы все это вместе делали.

Приводя в порядок провинциальные кружки, Дегаев решил, что нужно организовать также исполнительный комитет, через который можно бы было за ними присматривать. Судейкин одобрил эту мысль. В этот исполнительный комитет, организацию которого начала еще Вера Фигнер, Дегаев не привел ни одного полицейского агента, это было излишне. Но он набрал людей безличных, вполне ему подчинявшихся. Я не помню их фамилий. Впоследствии, когда измена Дегаева разоблачилась, эта организация получила прозвище «соломенный исполнительный комитет».

Таким образом, получилось нечто неслыханное в истории революций. Вся революционная организация была всецело в руках полиции, которая руководила ее высшим управлением и цензуровала революционную печать. Судейкин воспользовался Дегаевым во всей полноте. Он создал какое-то главное управление революционной деятельностью, которого директором был Сергей Дегаев. Но что же делал сыскной маг и волшебник по созданию нового направления правительственной политики? Разумеется, ничего. Он отклонял разговоры об этом, говоря, что предварительно нужно обезопасить власть от покушений революционеров, и стал даже арестовывать некоторых, плохо поддававшихся управлению комитетом. А теперь поручил ему заманить меня на немецкую территорию, где меня должны были схватить и отправить в Россию. Впрочем, он всегда советовался с Дегаевым, а к нему лично относился самым дружеским образом.

Рассказывая обо всем этом, Дегаев раз печально произнес, опустив голову, что ему даже приходит иногда мысль, не обманывает ли его Судейкин.

Я слушал, расспрашивал, а в голове напряженно кипели мысли: что мне делать? Первое желание, огнем меня палившее, было — убить этого негодяя, полусумасшедшую ядовитую гадину. Но и это было нелегко. Главный ужас моего положения состоял в том, что я был совершенно одинок. Надежных друзей не было. Опереться было не на кого. А он... почем я знал, сколько около него шпионья? Впрочем, убивать его было во всяком случае невозможно, потому что Судейкин тогда моментально заарестовал бы всех, кого знал, а знал он всех... Нет, этот исход не годился. Нужно что-то другое. Нужно что-нибудь спасающее людей из рук полиции. А я не имел возможности даже известить российских народовольцев об угрожающей им опасности. Начни извещать — пройдет три месяца, а слухи пойдут моментально, и Судейкин узнает и всех перехватает. Да что еще будет делать Дегаев? Слушая его исповедь, соображая его психику, раскрывшуюся передо мной, я ни на йоту не верил его искренности или, лучше сказать, видел ясно, что он сам не знает, что сделает завтра или даже через полчаса. Его положение было такое отвратительное, он так запутался, в нем боролось столько противоположных чувств, что невозможно было предвидеть, какое возьмет верх и в какую сторону толкнет его. Как ни ворочал я мозгами, выходило, что для спасения загубленных им нельзя обойтись без него же самого. А для этого нужно было и хорошенько приструнить его, и не довести его до отчаяния, и показать ему какой-нибудь луч искупления, и пригрозить ему так, чтобы он не вздумал не послушаться меня. Сложная была задача, а решать ее должен был я один, без возможности сторонней помощи и совета.

Когда он кончил, решение, как мне казалось, единственно возможное, было у меня готово, но я хотел, чтобы он видел, что я размышляю. Он смолк.

— Ну, вот вам вся правда. Я все открыл. Теперь — что вы скажете? J

— Подождите. Нужно взвесить.

Я предложил ему для видимости еще несколько вопросов, помолчал и наконец сказал с мрачным и сосредоточенным видом:

— Вы сказали, что отдаетесь на мое решение и сделаете то, что я скажу. Решение мое готово. Вы совершили величайшее преступление. Вы знаете, что полагалось в исполнительном комитете за десятую долю того, что вы сделали. Вас следовало бы убить. Если допустить, что у вас осталась искра порядочности, вам можно бы разрешить самому убить себя, чтобы не создавать осложнений для других и несколько реабилитировать свою память. Но я не останавливаюсь на таком решении... Вы сделали не только преступление, но и невероятную глупость. Я знал вас за умного человека и недоумеваю, какая злая сила могла отнять у вас разум до того, чтобы поверить полицейскому сыщику. Мое решение состоит в том, что вы обязаны искупить свое преступление — не своей смертью, а спасением тех, кого предали, и смертью того, кто воспользовался невероятным вашим поступком.

Он слушал смирно и внимательно. Лицо его немножко прояснилось.

— Я не знаю только, — продолжал я, — возможно ли спасти ваши жертвы. Ведь они известны правительству. Со смертью Судейкина они все равно будут схвачены...

Он возразил:

— Нет. Полицейские агенты вовсе не открывают инспекции всего, что знают. Они многое берегут про себя, чтобы оставаться незаменимыми. Судейкин знает все, но далеко не все зарегистрировано в инспекции.

— Ну, тем лучше. Однако нужно теперь же спасти наиболее компрометированных и нужных людей. Вы должны какими хотите способами, под какими хотите предлогами вывезти и выслать за границу вот кого...

Я перечислил несколько человек, мне известных, прибавив, что он должен выслать вообще наиболее скомпрометированных.

— Затем, когда это будет исполнено, вы должны убить Судейкина и приезжайте сюда же.

— Хорошо. Я все это сделаю, — покорно произнес Дегаев.

— Теперь выслушайте мое последнее слово. Если вы не исполните этих обязательств, знайте, что я немедленно опубликую о вашем предательстве. Вы, вероятно, не успокаиваете себя мыслью, что у меня нет доказательств. Доказательств для меня не требуется. Я опубликую весь наш разговор в русских и заграничных изданиях, и вы понимаете, что мне поверят. И вы будете тогда уничтожены, не будете нужны для Судейкина и не в состоянии уже будете вредить. Итак, вот я вам показал линию поведения и мое безотменное решение. А пока я буду молчать, чтобы не помешать вам совершить свое искупление.

— Хорошо, — сказал он. — Угроз не нужно. Я все сделаю.

Молчать мне действительно приходилось безусловно, иначе Дегаев не в состоянии был бы исполнить мои требования. Приходилось схоронить в душе страшную тайну и одному нести ее тяжесть. Только Марине Никаноровне я ее открыл, когда получил возможность лично переговорить с нею. Бумаге я ничего не доверил.

После этого Дегаев пробыл в Женеве еще несколько дней. Это было ему необходимо для поддержания вида, что он тут занят делами. Он был в Женеве, приходил и в Морне. Я раза два провожал его в Женеву, и мы с ним, кажется, испытывали одинаковые чувства опасения. Мне приходило в голову: а что, как он пойдет на попятный? Достаточно было бы легкого толчка, чтобы сбросить меня в пропасть Pas de l'echelle и, схоронив свою тайну вместе со мною, снова стать свободным, делать что заблагорассудится. Ему тоже, видимо, приходило в голову: а что, если он, усыпив меня своим якобы решением, поступит по первому рецепту исполнительного комитета и размозжит мне голову о камни пропасти? Без всяких уговоров мы направлялись не на Pas de l'echelle, а поворачивали налево, на обходной путь через Аннемас, да и тут шли не слишком близко друг к другу и не допускали один другого очутиться сзади. Ни он, ни я не знали, есть ли при спутнике револьвер, и, беседуя о всевозможных предметах, не выпускали с глаз друг друга.

Наконец он убрался, и я вздохнул с облегчением. Но теперь уже мои мечты удалиться от политической деятельности шли окончательно прахом. Приходилось, напротив, усиленно хлопотать о создании за границей какого-нибудь крупного притягательного центра, который мог бы затмить «соломенный исполнительный комитет» и послужить для российских народовольцев пунктом объединения, хотя бы и вдали от родины. Центр организации за границей есть ненормальность. Но тут он предполагался как явление временное и даже кратковременное. Мы ждали хоть частичного исполнения обещаний Дегаева, которые должны были дать нам некоторое количество новых людей. Ознакомившись между собой и спевшись, они должны были снова двинуться в Россию в виде чистой, хорошо сорганизованной центральной силы. Тогда люди, оставшиеся за границей, естественно должны были отойти на второй план и утратить значение руководителей. Но все это предполагалось только в близком будущем, а пока нужно было создавать за границей некоторое подобие центра. Скорейшее издание «Вестника "Народной воли"» становилось для этого настоятельно необходимо, и моему пустынничеству в Морне приходил конец. Нужно было перебираться в Париж.

X

Окончательный переезд в Париж затянулся почти до конца 1883 года, потому что в Женеве .было очень много дел. Прежде всего нужно было устраивать типографию. Затем нужно было встречать приезжих из России. Дегаев, в общем, сдержал слово. Как он побуждал лучших народовольцев ехать за границу, как предохранял их от захвата полицией — я не знаю. Но люди к нам потянулись понемножку, отчасти из числа намеченных мной, отчасти мне неизвестные, но все вообще весьма порядочные. Исключение составлял только шпион Геккельман-Ландезен, но он был изобличен тоже приезжими из России.

Приезжие прибывали по большей части с разными поручениями и иногда являлись в Париж, иногда в Женеву. Их нужно было встречать, нужно было с ними ознакомляться. Я это делал в Женеве, а Марина Никаноровна в Париже. Этот постепенный съезд народовольцев был чрезвычайно благодетелен для партии. Мы получали все больше сведений о положении дел в России, все больше связей с различными кружками. Чем более распространялись по России известия о сформировании за границей сильного центра, тем более ободрялись местные революционеры, а к нам в Париж стали притекать и денежные средства. Стали являться также корреспонденции и статьи. С увеличением нашей известности и влияния мы все менее могли бояться какой-нибудь новой измены Дегаева и получали возможность подрывать вмешательство Судейкина в дела российских народовольческих кружков. Конечно, отвратительно было получать время от времени судейкинскую «Народную волю» (их сфабриковали, помнится, всего три номера), но теперь можно было утешать себя хоть тем, что этой гнусности скоро будет положен конец.

В числе приезжих было несколько и таких, которым мы могли открыть дегаевскую тайну и которые поэтому вполне сознательно помогали нашей политике. Это были Салона и Караулов, надежные, испытанные товарищи. Позднее открыли все также Герману Лопатину. Раньше всех сказали Галине Чернявской, которая, живя с Полонской, должна была охранять ее от шпионства. Знала об измене Дегаева также жена моя, которая должна была охранять мою безопасность. Таким образом, даже и тогда, когда мы были окружены уже значительным числом своих единомышленников, только самый тесный кружок вполне знал положение партии. До всего же внешнего мира представителями народовольчества являлись исключительно мы двое — я и Полонская.

Другим настоятельным делом, как я сказал, являлось устройство типографии. По этой части лучшим помощником был Голдовский. Типографской работы он не знал, но был малый оборотистый, со способностями фактора. Задача казалась для нас почти невозможной, потому что средства наши все-таки оставались весьма ограниченными. Но Голдовский умел скомиссионерствовать типографию у старого «набатчика», сотоварища Ткачева, Турского. Это была личность весьма сомнительной репутации, не разбиравшая средств действия, как — если справедливы слухи — вообще водилось у Ткачева в «Набате». Впоследствии Турский предлагал Голдовскому покупку в Англии фальшивых русских кредиток, и мы сказали Голдовскому, чтобы он отказался даже передавать нам такое предложение. Вообще, с ним неприятно было иметь сношения, но Голдовский не обращал внимания на тонкие деликатности и в отношении типографии оказал нам огромную услугу. У Турского она лежала без употребления, и Голдовский уговорил его отдать ее нам для издания «Вестника "Народной воли"». Впоследствии из этого вышли довольно крупные неприятности, так как Турский потребовал ее обратно, уверяя, что дал ее в пользование лишь на время, пока она ему самому не понадобится. Но в первое время мы считали, что она отдана «Вестнику» безвозвратно, и только радовались, что устроились так счастливо. Типография эта, нужно сказать, была весьма недурна, с большим количеством шрифтов, со всеми принадлежностями. Печатный станок был ручной, но действовал, по нашим потребностям, достаточно быстро. Вообще, это была прямая находка, сразу развязывавшая нам руки.

Я не помню хорошо, какой у нас был первоначально рабочий персонал. Но потом типографией заведовал Бохановский, который был очень хорошим наборщиком — даже зарабатывал этим хлеб — и недурно знал вообще типографское дело. Мои собственные знания по типографской части совершенно поверхностны, но, осматривая наше заведение, я находил, что оно устроено вполне хорошо. Во всяком случае, книжки «Вестника "Народной воли"», весьма объемистые, выходили в свет без больших задержек, и задержки, когда они случались, шли больше из Парижа, происходя от недостаточно быстрой доставки литературного материала и корректур.

Задерживаемый в Женеве этими делами, я, однако, не мог не бывать в Париже и ездил туда, кажется, три раза, оставаясь в нем подолгу. Путь мой шел на Бельгард-Макон и Дижон, на большей части протяжения весьма скучный. Только переезд через горы, в центре которых находится Бельгард-Макон, поражает живописностью. Поезд мчится то через длинные мосты, узкой лентой висящие на страшной высоте над глубокими долинами, то через мрак туннелей, из которых выскакивает на такой же мост или сворачивает на балкон, пробитый в отвесных обрывах горы. Такой железностроительной дерзости я нигде больше не видел. Но по выходе из гор до самого Парижа тянется равнина, гладкая, ничем не привлекающая глаза.

На обратном пути из Парижа я натолкнулся в Бельгард-Маконе на сцену, обрисовавшую мне французскую дисциплину. В нашем вагоне сидел веселый солдатик, радостно болтавший о том, что едет в отпуск на родину, во внутреннюю Савойю. А по платформе важно расхаживал великолепный жандарм. Они во Франции набираются из самых рослых молодцов. Форма их очень красива, особенно треугольная шляпа, сохранившаяся, кажется, только у них. Вот жандарм раза два прошел мимо нас и вдруг остановился:

— Куда следуете, солдат? Солдат сказал.

— Покажите документы.

Солдат вытащил пачку бумаг, и жандарм внимательно пересмотрел.

— Почему у вас билет на Аннемас?

Надо сказать, что у Бельгарда путь разветвляется. Одна дорога идет через Аннемас — в Женеву, другая — к какому-то городку внутренней Савойи. По этому-то направлению и должен был ехать наш солдат к себе на родину. Почему же он взял билет на Аннемас? Солдат начал объяснять, что у него здесь родственники, которых он хочет навестить, а от них отправится на родину. Жандарм выслушал бесстрастно и отрывисто произнес:

— Выходите и пересаживайтесь на другой поезд.

Очевидно, уверенный, что приказание не может быть не исполнено, он, даже не оглядываясь, продолжал прогулку по платформе, а наш солдатик, смущенный, раскрасневшийся, стал торопливо вытаскивать свои пожитки, ворча на притеснения. Живо выскочив из вагона, он побежал брать билет на другой поезд. А этот билет у него, стало быть, пропал задаром. Подивился я на республиканскую дисциплину, которая составила бы предмет бесплодной зависти для русских властей.

Я отклонился, однако, в сторону. Итак, я несколько раз ездил в Париж. Там мое время проходило суетливо и оживленно. Нужно было устанавливать с Петром Лавровичем содержание книжек «Вестника», собирать статьи, заказывать их, сортировать. Из России к нам поступало очень много известий, так что составлять хронику можно было весьма недурно. Эта обязанность лежала всецело на мне. Но со статьями дело обстояло хуже. Сотрудников за все время существования журнала было немного. Написал что-то такое Аксельрод, но Плеханов начисто отклонил сотрудничество.

Мы не были в ссоре. История с письмом Стефановича улеглась, да притом Плеханов видел мою безусловную чистоту в ней. Когда мы встречались, мы держали себя вполне по-товарищески. В марте 1883 года умер Карл Маркс, и Плеханов, хотя вообще малоподвижный, вскоре предпринял поездку в Лондон.

— Надо, — говорил он мне, — познакомиться с Энгельсом. Старика-то (Маркса) я упустил. Все откладывал личное знакомство, да и дождался, что он умер.

— Что за беда, — заметил я, — ведь он весь в своих сочинениях. Ничего нового он бы вам не дал при свидании.

— Что вы, как можно! Конечно, в теоретическом отношении он бы ничего не прибавил. Но при пропаганде для публики очень важно, был ли ученик лично знаком с учителем. Это действует на публику. Теперь нужно познакомиться с Энгельсом.

Вот как мы беседовали, совсем по-товарищески, откровенно. Но он совершенно правильно рассуждал, что гласные связи с народовольцами не принесут пользы его делу. Он был погружен в работу по организации группы «Освобождение труда», и тратить время на чужое дело не имело смысла. Он, конечно, писал в русские журналы, но это был вопрос заработка; писал и в немецкие социалистические журналы, но это был вопрос укрепления партийных связей. Писать же в «Вестник "Народной воли"» ни с какой стороны не было причин. Да, по правде сказать, и нам он не мог дать ничего интересного для наших читателей, которые чуть не поголовно относились с крайней антипатией к теории экономического материализма.

Но я нашел в Париже другого человека, который обещал сделаться — и действительно сделался — в высшей степени ценным сотрудником. Это именно Николай Сергеевич Русанов. Вообще, значительная часть моего времени в Париже уходила на знакомства с людьми той среды, в которой нам приходилось жить и действовать. Тут отчасти была надежда натолкнуться и на пригодных сотрудников, а более всего нужно было пересмотреть всех, кто мог явиться своим человеком, или союзником, или даже противником, а также определить тех, которые ни на что не могли годиться и, следовательно, должны были впредь быть совершенно оставлены без внимания.

В Париже слой людей, принадлежавших такому пересмотру, составлял целые сотни лиц, так что ознакомиться с большинством из них не хватало ни времени, ни сил.

Пока мы не перебрались в Париж, я жил там, где придется, — то у Русановых, то у Лаврова или еще в других местах. В деловом отношении там у нас было два центра. Вся редакционная работа сосредоточивалась у Петра Лавровича, вся партийная — у Марины Никаноровны. Переписка с Россией шла через нее, то есть, конечно, письма шли не на ее адрес, но препровождались к ней. Все деньги получались также ею, и она была чем-то вроде казначея, отпуская суммы куда нужно. Иногда она по этому предмету советовалась со мной, по большей же части распоряжалась самостоятельно. Свидания с лицами, с которыми требовалось познакомиться, происходили и у нее, и у Лаврова. Но когда хотелось побеседовать с такими лицами по душам, присмотреться к ним, повлиять на них, мы предпочитали приглашать их по вечерам к Марине Никаноровне, потому что при таких разговорах иногда приходилось высказывать многое, что могло не понравиться Петру Лавровичу. Небольшая уютная гостиная Марины Никаноровны превращалась в маленький политический салон, где беседа за стаканом чая шла непринужденно и весело. Она была хозяйка любезная, остроумная, тактичная, и все очень любили собираться по вечерам у нее на rue Flatters. Смотря по надобности, мы приглашали к ней по одному человеку и по нескольку.

Вспоминаю и сам с удовольствием эти маленькие собрания. Хорошее было время: когда впереди рисовалось столько надежд, а в настоящем еще не мучили никакие разочарования и разногласия.

Пробывши сколько требовалось в Париже, я возвращался к себе в Морне, к женевским делам, и потом опять ехал в Париж. Женевские дела меня задержали более чем на полгода, прежде чем возможно было окончательно перебраться.

За эти полгода в Женеве произошли два тяжелых, трагических происшествия. В апреле — самоубийство Бардиной, в августе — совместное самоубийство Франжоли и Завадской.

Софья Илларионовна Бардина была тогда до некоторой степени знаменитостью. Она судилась в 1877 году в Петербурге по так называемому «процессу 50-ти» и на суде произнесла речь, произведшую огромное впечатление на публику и даже на судей. Она говорила, что напрасно правительство рассчитывает репрессиями подавить движение, порождаемое развитием идеи. «Идеи, господа судьи, на штыки не улавливаются!» — воскликнула она с большим подъемом, и эта фраза в свое время повторялась всем интеллигентным Петербургом. Несмотря на эту демонстрацию, ее наказание было довольно снисходительно: ссылка на поселение в Тобольскую губернию. Оттуда, из Ишима, она в 1880 году бежала. За границей она жила без большого участия в политике. Я ее видывал, но близкого знакомства не имел. Это, помню, была девушка уже немолодая, худенькая, щупленькая, небольшого роста, некрасивая, но симпатичная, с очень умной физиономией. На ней лежал глубокий отпечаток грусти, и вряд ли она была довольна своей жизнью. Раз, впрочем, я видел, что она развеселилась и с чисто французским шиком спела бойкую карманьолу:

Que faut il au republicain? __

La liberte du genre humain. 

Du pain pour se vanter...

И потом:

Dansons la carmagnole! Vive le son, vive le son, Dansons la carmagnole, Vive le son de canons!*

* Что нужно республиканцу? Свободы роду людскому. Хлеба, чтобы хвалиться... Танцуем карманьолу! Да здравствует гром, да здравствует гром, танцуем карманьолу, да здравствует гром пушек!

Так вот эта Бардина в апреле 1883 года всадила себе в грудь пульку из маленького револьвера. Пуля застряла в мускулах сердца. Несколько дней она балансировала между жизнью и смертью. Были даже надежды, что она останется в живых. По-видимому, любовь к жизни проснулась в ней, и она говорила одной своей приятельнице, что если выживет, то уже никогда не повторит попытки самоубийства. Но к сожалению, оказалось достаточно и первой попытки. 26 апреля 1883 года она скончалась.

Еще более печальна история Франжоли и Завадской. Но я подробно описывал ее в очерке «Революционная элегия» и теперь повторять не стану. Замечу только, что я несколько раз навещал больного калеку в Женеве, вынося самые тяжелые впечатления. Он лежал неподвижный как пласт посреди большой, светлой комнаты, окруженной с трех сторон роскошным цветником, благоухающим и красующимся всеми переливами красок. Это было какое-то кричащее противоположение жизни и смерти. У него уже развилась водянка, он не мог повернуться с боку на бок и только руками еще кое-как владел. В разговоре он постоянно вспоминал ту роковую минуту, когда под ним сломалась давно подгнившая нога и он неожиданно упал, чтобы уже больше не встать. Теперь это был почти труп, безобразный, в одних частях раздутый, в других высохший. Около него, как ангел-хранитель, с утра до ночи ухаживала Завадская, любящая до конца. Но что могла она сделать для полумертвеца? Смерть его быстро приближалась.

Жившие с ними в том же дворе русские случайно схватывали кое-какие обрывки их разговоров, которых тогда не могли понять, и только потом сообразили, что они уговаривались вместе умереть. А между тем Завадская была здорова и сильна, и умирать ей не было причин. 6 августа 1883 года она дала соседке пакет с просьбой передать одному знакомому и сказала, что просит ее не беспокоить, что она устала и хочет вздремнуть. Потом она прилегла на грудь Франжоли, и соседка видела, уходя, что она что-то хлебнула из пузырька. Через несколько часов их нашли обоих мертвыми: он на кровати, она на стуле, склонившись на грудь его. Около валялся пузырек из-под опия. Попытки возвратить их к жизни оказались бесплодными.

В пакете находились их последние распоряжения, деньги на их похороны и около тысячи франков на издание биографий народовольцев.

Тяжелое впечатление произвело на всех это самоубийство, особенно Завадской, которая могла бы прожить еще десятки лет.

Это было последнее событие, которое нам пришлось пережить в Женеве и Морне перед окончательным отъездом в Париж.

XI

Конец 1883 года мы встретили уже в Париже. Начался новый четырехлетний курс моей жизненной школы. Ни один из городов, ни Москва, ни Петербург, не имел такого глубокого влияния на мою внутреннюю эволюцию, как Париж. Я вышел из него совсем иным, чем вступил. Но все это будет видно в свое время.

Я думал заранее приискать квартиру для семьи. Присмотрел себе квартиру какой-то девицы или дамы, по-видимому, очень легкого поведения, которая собиралась переезжать. Я снял у нее квартиру и имел неосторожность заплатить хозяину дома вперед. Но девица вдруг раздумала съезжать. Я потребовал у хозяина назад свои деньги. Он категорически отказал, заявив, что девица ему не платит и я могу взыскивать с нее. Что тут будешь делать? Не успел приехать, как уже нужно начинать судебные дела... Я махнул рукой на свои триста или четыреста франков, а шельма хозяин на прощание очень вежливо сказал мне: «Comment faire, monsieur, les etrangers payent toujours leus tribut a Paris» (Что делать, сударь, иностранцы всегда платят дань Парижу), то есть что их за неопытность всегда обчищают местные жулики, как он и его девица.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz