Глава вторая Поздней осенью 1878 года, когда Андрей Желябов добывал паспорт в Одессе, чтобы начать новую, подпольную жизнь, в Петербург приехал некий Клеточников Николай Васильевич, чиновник тридцати одного года, как будто еще и не старый, но по общей невзрачности, блеклому нездоровому цвету лица, темным очкам, манере горбиться и разговаривать тихим голосом выглядел куда старше. Зачем Николай Васильевич, внезапно сорвавшись, распродав вещи, оставив место кассира общества взаимного кредита в Симферополе, примчался среди зимы в гнилую Северную Пальмиру, он и сам толком не знал. Будто тут его ждали! Никто не ждал, ни единая душа, и в Крыму никто слез не лил, прощаясь. Вероятно, Николай Васильевич имел смутный расчет: как-то переменить судьбу. Уж очень все в его жизни получалось безуспешливо и досадно. Недоучился по болезни в Медико-хирургической, рано похоронил родителей, мотался бессмысленно из града в град, летал зачем-то за границу, докучивая малое родительское наследство, и все в одиночку. День и ночь со своей персоной наедине, врагу не пожелаешь, пошел служить, томился в присутствии, кашлял от крымской пыли, доктор Вернер советовал: «Попробуйте переменить климат!» А рожа у доктора кислая, гробовая: «Э, в сущности...» Да что ж климат, когда надо — судьбу. Не успел еще расположиться в этой жизни, не распаковал чемоданов, а уже — собирайся, пора. И более глупого придумать нельзя: из сухой и теплой крымской зимы — в сляклый петербургский мороз, на тротуарах грязи наворочено, с неба ледяной трухой моросит, не то сырым холодом душит, самый смак для чахотки. Да ведь столица в России одна, выбирать не приходится. Поселился в доме на Песках, знакомые курсистки присоветовали: знакомство сведено было в Ялте, минутная отвага под влиянием бутылки «Иоганнесберга», но адресок запомнил, записал, не надеясь, что пригодится и даже, честно признаться, не веря в то, что девицы сказали правду. Зачем бы им, милым, этакий перестарок очкастый, морщинистый? Очень сильно оморщинел за последние два года, и волос стал слетать. Кремы разные, притирания, снадобье доктора Гарднера, брюссельский эликсир, все по журналам вызнавал и выписывал, денег натратил, да попусту. И вот, подъехав к дому на Песках, с извозчиком не расплатился, велел ждать: так был уверен, что девицы надули. А они-то все трое дома и невероятно почему-то ему обрадовались! Там же на Песках нашли комнату, темноватую, в нижнем этаже, но для первого случая вполне удачную. Искал работу, девицы помогали, доброхотствовали, звали вечерами пить чай, таскали с собой в театр, однажды и он водил всех троих в кондитерскую: угощал кофе с пирожными, замечательно вкусными, в виде миндальных трубочек с заварным кремом, но не просто белым, сливочным, а чуть с желтизной и запахом лимона. Каждая трубочка восемь копеек. Прокутил изрядно: рубль с лишком. Но Николай Васильевич не жалел нисколько, потому что к девицам все больше располагался. И ото дня ко дню убеждался, что девицы не такие уж собственно девицы, щебетуньи, каких в Петербурге тьмы тьмущие, а самостоятельные молодые дамы, вольные не только в поведении (они ему, как родному, многие свои огорченья порассказали!), но и в мыслях и рассуждениях. А это для Николая Васильевича всегда было самое ценное. Были у них и какие-то связи секретные, знакомства удивительные, он догадывался. Одна проговорилась, будто знает студента, который дружен с кем-то, кто хорошо был знаком с кучером черного рысака, унесшего убийцу Мезенцева. Другая рассказывала про таинственную газету под названием «Земля и воля», которая вышла недавно первым номером. Держала ее в руках ровно одну минуту, тут же отняли, понесли кому-то показывать — человеку, близкому ко двору, но, говорят, либеральному и порядочному,— но даже беглого взгляда достаточно: за одно чтение такой газетки Сибирь и рудники обеспечены. Ах, загорелось: глазком бы взглянуть! Ведь судьбу переменить — не значило же опять куда-нибудь в присутствие затолкаться, штаны просиживать. Была мечта скрытая, долго молчал, не решался, наконец попросил: нельзя ли познакомиться с кем-нибудь из тех? Недоумевали: это из каких же из тех? Ну, из тех, из ваших, знакомых с теми, которые знают тех, самых главных тех. Девицы смеялись: «Эх вы, какой, Николай Васильевич, да еще Клеточников! А может, вы как раз насчет «клеточки» и хлопочете? Из того здания у Цепного моста?» Все смехом, шуточками. Никаких тех не знаем и знать не желаем. Мы честные девушки, нам это все неинтересно, мы любим кофе с миндальными булочками и французскую оперу... Но все же любопытно бы знать: а для какой корысти тебе понадобились? Кое-как объяснил. Насчет давешнего своего: переменить судьбу. «Скучно жить на этом свете, господа!» — как сказал тезка. Прошло дня три, девицы его находят, зовут. В комнатке сидит молодой человек, коренастый, лицо спокойное, незаметное, волос русый, глаз внимательный: Петр Иванович. — Так что же, Николай Васильевич, в Крыму, стало быть, дела не нашлось? — На столе перед Петром Ивановичем бутылка пива, стакан, тарелка с огурцом и котлетой, и он, вилку вонзя, котлету ножом казнит. А ведь не по правилам хорошего тона. И вдруг Николай Васильевич ухмыльнулся, сообразивши: если этот из тех, значит ему только так и никак иначе — ножом. — Дела-то есть... Да — скучные дела... И не может оторваться от ножа с котлетой, глядит, похолодев. Поговорили про Крым, про то да се. Николай Васильевич набирался духу, наконец спрашивает: что бы такое найти, чтобы польза была? Очень бы хотелось именно такое, полезное, потому что — жизнь уходит, здоровья нет, да и ничего по сути-то дела нет, а есть одна голая бесполезность. Петр Иванович подумал, подумал и говорит: — Знаете что, Николай Васильевич? Есть у меня одно предприятие, только пока что не работа, а так. А работа набежит в дальнейшем. Вот адрес: угол Невского и Надеждинской, дом Яковлева. Живет там некая Кутузова Анна Петровна, акушерка, вдова полковника, промышляет тем, что сдает комнаты жильцам, по преимуществу молодым людям. И есть подозрение, что сия Анна Петровна оказывает услуги Третьему отделению, ибо несколько курсисток, живших в ее квартире и привлеченных к дознанию по разным пустякам, говорят, что кое-чего, полиция никак знать не могла, а — знает. Вот и подозрение, то ли его подтвердить, то ли рассеять. Потому что дело серьезное, и надо людей об этой щуке предупреждать. Согласитесь поселиться у Анны Петровны под видом... да под каким особенным? Под вашим собственным и поселиться. Приискиваете работу. А может, она вам и найдет. У нее связи имеются. — Понимаю. Скажите, Петр Иванович, а вот, так сказать... У кого подозренье-то возникло? — Насчет Анны Петровны? — Именно так. Кого, так сказать, сия загадка интересует? — Меня, меня крайне интересует. Меня, Петра Ивановича. Мне и расскажете, если что удастся разузнать.— И глазами твердыми уперся в глаза, глядит, не мигая, черт какой-то. А ведь смело завернул! Рискованный господин. Польза тут несомненная и перемена судьбы, потому что Третьим отделением пахнет. Но — у Николая Васильевича даже сердце слегка заколотилось — будет ли сил поднять? Вот о чем, сконфузясь несколько, бормотал: — Боюсь не по Сеньке шапка... Тут ведь особое уменье, войти в доверие... — А вы попробуйте. Очень это нужно — мне, Петру Ивановичу. Анна Петровна Кутузова оказалась дамой, что называется, в «последнем соку». Ее щеки и шея наливного, брусничного цвета постоянно блестели от того, что она мазала их каким-то кремом, очень жирным, похожим по запаху на крем Дриммлера. По квартире бегала в капоте, с головой, обвязанной полотенцем, и только вечером капот заменялся другим капотом, более напоминавшим платье, а полотенце снималось, обнаруживая жиденькую постройку из сивовато-русых волос. С первого взгляда Николай Васильевич догадался, что та же грусть: волос падает. На эту тему и беседовали в начальных разговорах. Затем Николая Васильевича стали звать на чаек и на карточки. Анна Петровна обнаружилась лютой картежницей: могла сидеть за стуколкой до полуночи, до часу, а уж если карта ей шла, то отодраться от нее возможности не было. Чуть ли не выселеньем грозила: «Нет, государь мой, вы карточки не любите, буду других жильцов приглядывать!»— хохотала, лукавила остренькими глазками, а партнеры бледнели, Николай Васильевич замечал. Играли обыкновенно вчетвером: отставной штабс-капитан Рында, старуха Богданович или же Вавичек, вольнослушатель из поляков, и Анна Петровна с Николаем Васильевичем. Иногда четверых не набиралось, тогда Анна Петровна заставляла Николая Васильевича играть с нею вдвоем. Роняла карты, он лез под стол, шарил по полу в коварной близости от могучей Анны-Петровниной ноги в лавандовых облаках. Как-то капот отпал, открылось розовое, в шелесте, в белых кружевах: Николай Васильевич, поспешно стукаясь макушкой, выдирался из-под стола. Скоро Анна Петровна примирилась с тем, что от нового жильца ничего, кроме мелких выигрышей в стуколку, ей не перепадет. Но мелкие — зато регулярные! — эти выигрыши и были нынче ежевечерним сладострастием Анны Петровны. Она не огорчалась теперь, если и не собиралось четверо. С Николаем Васильевичем, мужчиной тихим и безответным, играть под чаек с рябиновкой было куда как хорошо, даже, пожалуй, еще насладительней, ибо с томностью ожидалась в конце непременная радость: выигрыш рубля, а то и двух. Николай Васильевич играть в карты не любил, не умел, плохо запоминал и порой во время игры отлетал мыслью далеко, задумывался почти с ужасом: «Да зачем же я сижу здесь, жалкий человек? Приговорен я, что ли, с этой дурой вечера убивать?» Анна Петровна, наслаждаясь, успевала, однако, и сама болтать и расспрашивать. То про мужа рассказывала, полковника артиллерии, из семьи знаменитого Кутузова, только не фельдмаршала, а другого, розенкрейцера, крамольника («Мы все, Кутузовы, вольнодумцы, у нас это исстари ведется!»), то заводила разговор про молодых жильцов, студентов и курсисток, которых очень жалела и всячески оправдывала. Николай же Васильевич стриженых девок не уважал, называл их стрикулистками, говорил, что, будь его воля, всех бы по монастырям заточил, пускай бы там полезное делали, монахам портки стирать — и то лучше. Анна Петровна не соглашалась. Спорили. Но ничего и никак узнать про то, о чем просил Петр Иванович, не получалось. Надоело Николаю Васильевичу — что он, нанялся, в самом-то деле? — и решил от тошнотворной бабы съезжать. Сказал: работа не подыскивается, жизнь тут дорогая, последнее проживешь, надо возвращаться в провинцию, то ли к себе в Пензу, то ли в Крым, в тепло. Анна Петровна всполошилась. Такой милый жилец норовит утечь! И тихий, и непьющий, платит основательно, дурных людей не водит и, главное, каждый вечер безотказно; хоть копеечку, да принесет. Неужто в таком городе огромнейшем службы не найти? В том и лихо, что нету. Тут знакомства нужны, иначе никак, нет уж, лучше в провинцию, в простоту — там хоть нет таких роскошных кондитерских, газовых фонарей да французских артисток, зато люди добрые и житье дешевле. А ежели мы вам... Что? Подыщем что-либо подходящее, в случае чего. К примеру что же, Анна Петровна? К примеру, к примеру...— Поглядывала лисовато, красненьким брусничным глаз-ком.— Есть племянник, к примеру, Гусев. Служит в Третьем отделении, человек уважительный, может поспрошать. Авось чего есть там-то? Николай Васильевич едва не подпрыгнул. Вот! Проговорилась, старая кляча. Значит, все верно, Петр Иванович прав: вдовица оттуда. В тот же вечер Николай Васильевич побежал, как условились, в квартиру на Песках и велел сказать, что хочет видеть Петра Ивановича. Просили прийти на другой день. Петр Иванович выслушал сообщение Николая Васильевича как будто без особенной радости, а когда Николай Васильевич сказал; «Ну, слава богу, теперь можно от этой Цирцеи бежать», Петр Иванович поглядел с изумлением: «Как — бежать? Пока не зачислены в штат Третьего отделения, бежать никуда нельзя». Николаю Васильевичу показалось, что ослышался. В штат? Третьего отделения? Шутка, вероятно? Никаких шуток, крайне серьезно, и даже гораздо серьезней, чем можно подумать. Поступить на службу в Третье отделение, в этот вертеп зла, в логово змей, сколопендр и всяческих гадин? Хотите, чтоб бедный Клеточников, которому и так не везет, и так судьба бьет его смертным боем, превратился бы, как Одиссеевы товарищи под Цирцеиными чарами — в свинью поганую? Да побойтесь же бога, милый Петр Иванович, пожалейте сироту, не просите невыполнимого. Ведь если просить будете — отказать нельзя, а если отказать нельзя — тогда гибель, конец. Бормотал жалобно, в мыслях паника, а в душе, из глубины неведомой поднималось ликование: нет, не конец, а начало, начало! И знал уже, что согласится. Петр Иванович внушал: — Понимаете ли, Николай Васильевич, в чем горе: шпионов засилье. Расплодилось их на казенный счет — сила необоримая. Взять хоть дом, в котором вы живете, угол Невского и Надеждинской: ведь там гнездо, А сколько таких домов по Петербургу? Да у нас на каждого честного человека по три шпиона, ей-богу, не менее, по улицам шныряют, в университете толкутся, в трактирах сидят, на конках катаются. Недавно в «Новом времени» стишок Некрасова покойного напечатали — не читали? «Праздному» называется. Без последней строфы, но нам- то она известна. И прочитал, глядя на Николая Васильевича твердо-голубым, неотклонимым взглядом: Что сидишь ты сложа руки? Ты окончил курс науки. . Любишь русский край. Остроумно, интересно Говоришь ты, мыслишь честно, Что же, начинай! Иль тебе все мелко, низко? Или ждешь труда без риска? Времена не те! В наши дни одним шпионам Безопасно, как воронам, В городской черте. Вот и надо, чтобы стало им небезопасно. Стрелять их, как псов бешеных. Только в этом спасенье. Иначе честным людям житья не дадут... Николай Васильевич догадывался, что под «честными людьми» Петр Иванович подразумевал людей определенных. Спрашивать о догадке было неделикатно. Он слышал, что месяца два или три назад в революционной партии произошел разгром, арестовано много видных людей, вожаков, и уж конечно делалось это не без помощи шпионов: озлобление Петра Ивановича против мерзких существ вполне понятно. — Если бы, Николай Васильевич, удалось вползти к ним за пазуху, а еще бы лучше — в нутро, в кишки... — Попробую, Петр Иванович,— сказал Николай Васильевич, ужасаясь собственного голоса. Вдова обрадовалась, узнав, что жилец, подумавши основательно, дал согласие. Племянник был приглашен в ближайшие дни. Это был рослый, плотный, сильно лысый субъект пожилых лет, который по виду мог бы быть мужем Анны Петровны. Из разговора выяснилось, что он женат вторым браком, у него пятеро детей, трое от первой жены, умершей при родах, и два сына от второй жены, немки, дочери фабриканта. Пили чай с вареньем, разговаривали о событиях, Николай Васильевич ругал, как обычно, стриженых девок, Анна Петровна защищала. Племянник внезапно, безо всякого перехода, угрюмо и, как показалось Николаю Васильевичу, с неудовольствием произнес: «Так что пожалуйте в пятницу к господину Кириллову!» Было видно, что тетка имеет на племянника влияние, тот выполнял ее просьбу через силу, не смея ослушаться. После его ухода Анна Петровна намекнула: он, мол, у нее в кармане, все сделает, что велят, потому что ждет от нее наследства. Николай Васильевич еще подумал: «Не дождется, бедный! Пережить этакую бабищу — задачка...» Однако ночью, лежа без сна, вспоминая и обдумывая, потея от страшных мыслей, Николай Васильевич решил вдруг, что Анна Петровна все ему наплела: никакой он ей не племянник и не ждет наследства. Да, да, наплела. Зачем бы это? И что ж этого субъекта с нею связывает, отчего он так послушен? Внезапно пришла простая догадка: да потому и послушен, что она его чином выше. Когда утвердился в этой догадке, стало еще страшней, потому что: для чего же он-то, Николай Васильевич, места не имеющий жалкий чиновник, понадобился зловещей особе? В чем интерес для нее? Неужто только лишь по рублю клевать в стуколку? Нет, другое что-то. Чуял Николай Васильевич, что вползает в какую-то странную игру, в неведомую сеть: вроде хочет кого-то запутать, поймать, а его самого в то же время ловят и путают. Сна не было, и отступления не было, и выхода никакого! Успокаивался на одной мысли: польза под конец жизни, вот она, польза, грозная, ледяная, смертью дышащая, от нее поджилки трясутся, душа замирает, хочется «мама!» крикнуть, все так, да ведь бесполезность еще смертельней и ледяней. Бесполезность — это уж совсем лед, кровь застывает. Заснул под утро, маялся в кошмаре: Анна Петровна представлялась в зверином непотребстве, то с мордой кошачьей, с клыками во рту, то с эполетами на плечах, а то— капот нараспах и ляжки белеют в синеватых лягушечьих разводах... Господин Кириллов, заведующий агентурной частью Третьего отделения, беседовал с Николаем Васильевичем не так уж долго, но как-то странно, зигзагами, точно вел не простой разговор, а нечто неприятно-многозначительное, каждое слово с задней мыслью, в некотором роде дознание. Шут его знает — может, разучился человек разговаривать по-простому, непременно с подвохом да подковыркой? Например, интересовался: «А зачем вам понадобилось в семьдесят третьем году ездить в Вену на выставку?» Так как особых причин для той поездки у Николая Васильевича не имелось, то и объяснить зачем было совершенно невозможно, Николай Васильевич краснел, мялся, бормотал невнятицу, а господин Кириллов, кажется, торжествовал: ага, поймал! Внешность господина Кириллова могла бы показаться кому-то замечательной и выдающейся — большой лоб, нос длинный, греческий, усы и баки черные с проседью,— но для Николая Васильевича в этом красивом лице было отталкивающее. Белизна почти мертвенная, бескровная. Когда-то мальчишкой лазал в пещеры, в заброшенные каменоломни, и там в потемках находил жуков и растения, не имевшие цвета, беловатые, слепые. И вот эта белизна — принадлежность к подземному, тайному — была на лице Кириллова. Моргая тяжелыми веками, господин Кириллов вдруг спросил: — А как здоровье, Николай Васильевич? Не жалуемся? — Нет. Отчего же? — как бы даже обиделся Николай Васильевич, а у самого дух занялся: экий мудрец, чего спрашивает. Да что за дело его насчет здоровья интересоваться? Кириллов тут же объяснил строгим голосом: — Нам больные люди определенно не нужны. Я смотрю, у вас наружность не сказать, чтоб очень цветущая.— Бесцеремонно щурясь, оглядывал.— Чахотки нет? А то заразите людей. Может, с этой целью и подсылают: перезаразить все Третье отделение к чертям, ненавистное, а? А? — Смеялся, выставляя зубы. Николай Васильевич качал головой и руками махал; нет, нет, ничего подобного! А сам думал, содрогался: «Ну и народ! Ну и публика! Монстры какие-то. Гадины отвратительные. Как же работать? Невыносимо. Неужто все там такие?» Кириллов меж тем достал из железного шкафа листок бумаги и толкал его щелчком пальца через стол, по стеклу: типографским шрифтом было напечатано «Письменное заявление». Ниже следовало заявлять, чтобы приняли в секретные агенты с жалованьем 30 рублей в месяц. Николай Васильевич заявил. Господин Кириллов поставил свой росчерк и, спросивши, кого на первый случай Николай Васильевич мог бы иметь в виду, велел приходить в понедельник, к десяти. 24 января Николай Васильевич встретился с Петром Ивановичем и все рассказал. Об одном предупредил: если от него потребуют предательства иди выдачи кого бы те ни было, он тотчас выйдет в отставку. Служить в тайной полиции! Да если б еще недавно кто-нибудь ему сказал: «Вы, Клеточников, с января начнете получать деньги в Третьем отделении», он бы посмотрел на человека с диким изумлением, как на полного идиота. А то еще, гляди, всадил бы пощечину. Петр Иванович улыбался мягко и дружески. — Милый Николай Васильевич! В наши дни все так быстро и неостановимо меняется, ничего удивительного. Я, например, еще недавно жил в какой-то дыре в глухомани с беспоповцами, читал раскольничьи книги, совершал их обряды, и вдруг я здесь, в столице — курю дорогие папиросы, пью пиво и разговариваю запросто с сотрудником Третьего отделения. А? Разве не удивительно? Николай Васильевич кивал уныло, как бы говоря, что он понимает шутку, но от этого ему не легче. Затем Петр Иванович сказал, где и как они будут встречаться, просил соблюдать очень точно назначенные дни и часы, а также обращать внимание на условные знаки, выставляемые обыкновенно на окна: то в виде книги, то лампы или какой-нибудь вазы с цветком. Вдруг спросил, сильная ли у Николая Васильевича близорукость и хорошо ли он видит в очках? Николай Васильевич сказал, что близорукость порядочная, очки слабоваты, но ничего, привык. — Очки надо менять,— сказал Петр Иванович. — Да, да, я знаю. Я имею в виду. Как-нибудь надо зайти к доктору... — Очки нужно менять немедленно,— сказал Петр Иванович строгим и неприятным голосом.— Ваше зрение теперь не только ваше, оно принадлежит и другим. Вот вам адрес врача.— Вырвал листок из памятной книжки и дал Николаю Васильевичу.— Деньги у вас есть, чтобы заказать сейчас же? Очки в хорошей оправе стоят пять с полтиной. Николай Васильевич, пряча листок в карман, произнес нетвердо давно заготовленное и все равно гадкое, но — выхода не было. Насчет того, чтобы получить, если есть возможность, взаимообразно ну хотя бы рублей двадцать. Потому что за комнату платить и, вообще, глотнуть немного петербургской жизни: а то каждый вечер в эту стуколку, фуколку, все средства профукал. Выговорилось как-то длинно, развязно и вместе жалобно, отчего, Николай Васильевич почувствовал, лицо залилось краской. Но выхода не было. Петр Иванович кивнул все с тем же серьезным видом и, вытащив кошелек, отсчитал двадцать рублей и дал Николаю Васильевичу. Затем записал что-то в памятной книжке. — Так,— сказал Петр Иванович.— Пожалуйста. И долги, вероятно, накопились? — Долгов-то нет. Я долги избегаю, просто даже не терплю. А знаете ли, пойти с девушками, знакомыми — да они и ваши знакомые, на Песках, помните? — ну вот, в кондитерскую, на Невский... — Это я вам не советую. Это нужно оставить. — Почему оставить? Ваши же знакомые! Милые же какие, курсистки, вполне радикальные... — Оставить, оставить, Николай Васильевич.— Петр Иванович, улыбаясь, делал рукою мягкий, успокаивающий жест, будто разговаривал с ребенком.— Вы теперь, извините за сравнение, Николай Васильевич, как женщина в интересном положении, должны всю жизнь свою перестроить. Лучше дома сидите. А то, не дай бог, споткнетесь или поскользнетесь на ровном месте. Зачем нам это нужно? Девиц этих я, конечно, знаю. Ничего в них особенного, пустенькие девицы. Забыть про них. Вечером того же дня, 24 января 1879 года, Петр Иванович — он же Александр Михайлов — открыл тетрадь в розовой обложке с надписью «Кассовая книга Об. «3. и В.». Сюда заносил все мелкие, иной раз и крупные, рублей до ста, а однажды, в декабре, даже двести пятьдесят, отправленные в Саратов на поселение, расходы общества «Земля и воля». Тетрадь завелась три месяца назад, первые записи были, пожалуй, комические: «Пальто два и две шапки — 39. Две пары сапог и калош — 16». «Воробью (то есть Коле Морозову) на жизнь — 20». Но среди декабрьских трат уже значились нешуточные, под маленькой пометкой «дез.» — «дезорганизация». На третьем листе записал: «Января 24. Долг Льву — 17». (Утром встретились с Тихомировым.) И ниже: «В долг агенту — 20». Итак, с завтрашнего дня странный человечек — там, у Цепного моста! То, что казалось невероятнейшим, произошло. Чем же он их пронял? Почему так за него схватились — и Кутузова, и тот чиновник, будто бы родственник, и сам Кириллов? Влезть туда очень трудно, немыслимо, а он — вроде бы без труда. Значит, есть в нем что-то, невидное простому зрению, скрытые таланты, что-то мыльное, вазелиновое, позволяющее скользить и проникать. Очень интересно. Безумно интересно. Главный интерес, разумеется, впереди, а пока что — молчок. Рано торжествовать. Молчок, молчок. О нем не узнает никто из самых ближайших. Тем более теперь, когда страсти накалены и возникает положение, напоминающее лебедя, рака и щуку. Общество может просто разорваться преждевременно на куски, как худо приготовленная бомба. В октябре схвачены такие бойцы, как Ольга Натансон, Адриан Михайлов, кучер «Варвара», Оболешев, Малиновская, Буланов, Маша Коленкина — Маша, отважная душа, отстреливалась. Несчастье как будто сплотило уцелевших, но ненадолго. На собраниях — ничего, кроме пререканий, взаимных укоров и чуть ли не оскорблений. «Револьверщики» и «деревенщина» — вот два полюса, по которым разрывалось, треща и лопаясь, славное общество. И это значило, что о странном человечке Николае Васильевиче — ни тем, ни другим. Гробовая тайна. Ведь тут может быть самый громадный успех за последние годы, а может быть — крах, новые смерти. Что в нем привлекательного? Во-первых, то, что приезжий, провинциал, без родственников, без друзей, никаких связей и обязательств. Лучшие люди для дела — окаянные одиночки. Но это столь же прельстительно и для Третьего отделения. Во-вторых, непьющий, некурящий, смирный, вялый, слабогрудый, с курчавой бородкой и бледностью монашка. Облик очень важен. Когда этакий хилый, на ладан дышащий предлагает свою жизнь для общей пользы — это серьезно. Когда примерно то же предлагал Мартыновский или такой здоровило, как Шмеман, поневоле задумаешься: не игра ли тут, не театр ли шиллеровский? А кроме того, обнаружилось, что — образован, читал философов, о Парижской коммуне говорил однажды с восторгом. Так размышлял, то окрыляясь надеждой и торжеством, то погружаясь в тревогу, Александр Дмитриевич Михайлов, прозванный Дворником. Перед сном, как обычно, забаррикадировал дверь шкафом и столом, под подушку положил заряженный револьвер. Та польза, о которой хлопотал Клеточников, стала проявляться с отчетливой и необыкновенной быстротой. Не прошло и нескольких дней, как агент предупредил о готовящихся обысках у курсисток и студентов: всем удалось сообщить, но в одном случае какая-то радикальная идиотка чуть не погубила дело. Вздумав поиздеваться над жандармами, пришедшими с обыском, она сказала насмешливо: «А, здрасте! Мы вас давно ждем!» Жандармы не нашли, разумеется, ничего предосудительного, кроме этой насмешливой фразы, которую сообщили начальству, и в Третьем отделении случился переполох: кто мог предупредить студентов об обысках? О готовящейся акции знали лишь Кириллов, его помощник Гусев, Клеточников и одна курсистка, предложившая услуги в качестве доносчицы. Кириллов и Гусев вызвали нового агента для сурового пытанья, и Клеточников — сам поразился своему хладнокровию! — твердо сказал, что разболтала, конечно же, курсистка. Вызвали ту, она растерялась, в слезы, все стало ясно, ее прогнали, Клеточников вышел сухим из воды. Но после этого едва не рокового случая землевольцы задумались: все ли сообщения агента нужно использовать для немедленного действия? Терять такого человека — его ценность увеличивалась с каждым днем, в геометрической прогрессии — было бы преступлением. Ну разве не драгоценность те два десятка фраз, переданых Клеточниковым в конце января, сразу же по прибытии на место службы? «В конце 78 г. писарь с фабрики Шау (за Нарвской заставой) Федор Францев, дал одному рабочему письмо от имени домашнего учителя Петра Николаева (шпиона) к Францу Матвеевичу Федоровскому (угол Казачьего и Загородного, 60/10, бельэтаж, 6 окон, три входа в дом), присяжному поверенному (бывшему). По этому письму рабочий явился к Федоровскому. Федоровский, узнав, что рабочий этот бежал из ссылки, принял в нем живое участие, дал ему 16 р. денег; спрашивал, не знаком ли он с работающими в «Вольной Русской Типографии», просил, не может ли познакомить с ними, так как, мол, я слышал, что они нуждаются в деньгах, и при этом, открыв шкатулку, показал векселей на 20.000, запрещенные издания и предлагал ими пользоваться. «Как бы мне познакомиться с самым главным-то, кто у них всеми делами-то заправляет — я бы с ним в компанию вступил»,— говорил он. У Федоровского несколько раз был в гостях и ночевал воспитанник учительницы Александровой (из Москвы), болтал и был обыскан ночью Федоровским. Федоровский одел его на свой счет, Федоровский несомненно шпион. Приметы его: лет 40— 45, брюнет, роста ниже среднего, католик, борода клином, есть бакенбарды...» Все так, золотые россыпи, но дело пока еще не шло о жизни и смерти. Однако скоро, в начале февраля, возникла смертельная необходимость в агенте: завертелась история с Рейнштейном, слесарем. Михайлов его несколько знал, как знал многих из «Северного союза русских рабочих». Рейнштейн был послан в Москву для организации рабочего союза (филиала) там, но в Москве вскоре случился провал, были массовые аресты; Рейнштейн вернулся в Питер в начале февраля, числа шестого. Между тем в конце января был арестован вожак «Северного союза русских рабочих», Обнорский, а в середине февраля — Клеменц, один из редакторов «Земли и воли», за которым полиция охотилась безуспешно и долго. Эта цепь провалов вызвала подозрение. Обратились к агенту. Его раскопки принесли ошеломительные результаты: виновником московского разгрома, арестов Обнорского и Клеменца оказался Рейнштейн. Агент сообщил, что в Москве Рейнштейн получил несколько сот рублей от полиции, и, удачно справившись с московским подпольем, он будто бы обещал за тысячу рублей так же ловко разделаться с петербургскими революционерами. Помогала ему в этих предприятиях жена, Татьяна Алексеевна, бывшая любовницей Обнорского. Вот какие прелестные новости были узнаны в середине февраля, и тут же принято решение: Рейнштейна казнить. 15 февраля Михайлов записал в розовой тетрадке: «Родионычу спец. дело — 100». 21 февраля другая запись: «Оружие холодное — 20». 26 февраля шпион Рейнштейн, возомнивший, что совсем нетрудно заработать тысячу рублей на костях революционеров, был убит в Москве, в номере бывшей Мамонтовской гостиницы. Когда Родионыч вернулся в Питер, он долго не мог связно рассказать, как все это произошло. Никто и не спрашивал. Потом сам стал рассказывать, и каждый раз начинали дрожать руки, краснело лицо, он задыхался, будто в приступе астмы. «Проклятая нечаевщина...» — однажды пробормотал. Совсем уж нелепость! Пришлось объяснять, что нечаевщиной здесь не пахнет, что студент Иванов, убитый Нечаевым, никаким шпионом не был, а был лишь соперником Нечаева и спорщиком, а Рейнштейн принес столько зла — да что говорить! Родионыч все это понимал, но, кажется, где-то в глубине, душою, дрогнул. Как раз в это время обсуждалось новое дело, новая неизбежная кровь: казнь Дрентельна, заменившего на посту шефа жандармов Мезенцева. Один Плеханов из членов Совета угрюмо воздерживался. Покушение вышло неудачным. Леон Мирский стрелял в Дрентельна на скаку, на Невском, не попал и умчался, это вызвало небывалое ошаленье властей: Петербург дыбом, облавы, аресты. Противники террора — Плеханов среди них первый — вновь подняли шум: «Вот результаты разбойничьей тактики! Мы гибнем!» Но главный словесный террорист Коля Морозов напечатал статью в «Листке Земли и воли», где черным по белому было сказано: «политическое убийство — это осуществление революции в настоящем». Все это значило, что разрыванье общества продолжалось и конец близок. И тут как раз подоспели два удачливых молодца из южан: Гольденберг и Кобылянский. В феврале Григорий Гольденберг застрелил харьковского генерал-губернатора Кропоткина. Кобылянский ему помогал. Это было дело Осинского. то есть предприятие «Земли и воли», и хотя Валериан был уже в тюрьме — его руки действовали, его пистолеты стреляли. Кобылянский оказался молодым коренастым поляком, он плохо говорил по-русски, и, стесняясь этого, часами упорно молчал, зато Гольденберг говорил за десятерых. Его речь была по-южному торопливой, напевной, с резко меняющимися интонациями, как говорят в Киеве и в Одессе. Гольденберг очень гордился делом Кропоткина, много раз пересказывал одно и то же, с подробностями, и, когда, размахивая руками, впадал в особенную ажитацию, на его губах даже прыгали пузыри. Он чувствовал себя героем и любил, чтобы его водили по нелегальным квартирам, поили водочкой, и он бы болтал, болтал, болтал. Было похоже, что Гришка слегка очумел. Вдруг заявил — когда собрались впятером, он, Кобылянский, Михайлов, Квятковский и Зунделевич в одном известном трактире, где можно разговаривать свободно, относительно свободно,— что он приехал в Петербург неспроста. Пусть никто из товарищей не удивляется. Он решил нанести последний удар. Убить медведя. Доделать то, чего не доделал Митя. И не надо отговаривать, никаких разговоров, молчание, полное молчание. «Медведь мой! — Стучал кулаком, пузыри прыгали.— И я его никому не отдам!» Михайлов после одной из трактирных встреч сказал Квятковскому: — Не знаю, говорить ли нашим в совете? С одной стороны, мы обязаны сказать... — Пока не говори. — Не стану. Но представляешь, что будет, если они узнают не от нас? Страшно подумать! Решили пока не говорить. Да и делом еще не пахло, разговоры, похвальба. Правда, в Гришке при его склонности к трезвону и хвастовству была какая-то скрытая сумасшедшая сила: мог сдуру, наплевав на всех, кинуться в самое безумное. Нельзя было выпускать его из вида ни на день. И тут явился Соловьев. В Питер приехал он раньше Гришки, чуть ли не в декабре, но возник на горизонте и стал разыскивать Михайлова в марте. Все они чуть что начинали разыскивать Михайлова. Нашел, признался в своем твердом намерении: таком же, как у Гришки. Для того и приехал, бросил Саратов, поселение, друзей, никому ничего не сказал. Как быть? Пришлось знакомить с Гришкой и Кобылянским, обсуждать вместе — прежних пятеро и шестой Соловьев. Но совету все еще — ни слова! Опять трактир, тот самый. Задняя комната, стол с бутылками пива, копченая рыба и — тяжесть, духота переговоров. Тяжесть от того, что — он, Квятковский и Зунд не переступали в неведомое, оставались жить, а эти трое рвались туда, за черту. Михайлов знал, что и он будет там, за чертой, и наверное, скоро. Но еще не сегодня. Будто каким-то мечом, павшим с небес, разрубило надвое: трое сели на одной стороне стола, трое других напротив. И у тех, других, даже лица другие. При свете свечей — неживое что-то, застылое. Гришка попросил водки. Квятковский стучал в стенку, прибегал Федька, половой, приносил графин, никто не пил кроме Гришки и Кобылянского, но и эти двое не пьянели. Советовать им было не с руки. Сами должны решить, как и что делать. Соловьев твердил: он не отступится, нужен лишь сильный револьвер и яд. Может ли общество дать ему револьвер и яд? Они трое не могли отвечать за общество. Зунделевич сказал: стрелять не должны ни еврей, ни поляк, начнутся погромы. «Я знал, что вы это скажете!» — у Гришки исказилось лицо. Кобылянский отпал, Гольденберг упорствовал, но всем стало ясно, что стрелять ему не дадут. Тогда Гришка стал просить Соловьева, чтобы тот разрешил ему быть запасным стрелком, Соловьев не соглашался: в этом деле (он все продумал) надо действовать моментально и в одиночку. Чем больше участников, тем скорее провал. Михайлов со страстным вниманием глядел на этого человека: знал его раньше, но теперь ему казалось, что не знал никогда. Соловьев с его серым, испитым от нервного напряжения лицом был похож на мелкого чиновника, проигравшегося дотла. Худыми пальцами пощипывал жидкие регистраторские усики. Разговаривал едва слышно: «Единственное, что мне нужно — яд». Заботился не о жизни своей — о смерти. На самом-то деле нужно было много чего: а) организовать слежку, б) квартиру, в) оружие, г) лошадь для бегства, д) кучера. Все это Михайлов держал в уме, понимая, что без помощи общества не обойтись и видя наперед другое: получить помощь будет немыслимо трудно. Ведь шло к полному разладу. Однако все же не ждал встретить такое сопротивление и такую враждебность. Родионыч чуть ли не кричал, что своей рукой убьет «губителя народного дела». Квятковский вспылил: «Мы тоже умеем стрелять!» В какую-то минуту Михайлов пожалел, что пришел с этим разговором, потом понял — так лучше, договорить уж до конца. Они требовали назвать фамилию. Михайлов не называл. И Плеханов, и Игнатов, и в особенности Родионыч кипели злобой к человеку, который был известен им лишь тем, что жертвовал собой, шел на мученья и смерть. Игнатов сказал: — Я знаю, кто это: Гольденберг! — Он сумасшедший! — кричал Родионыч.— Его надо связать и вывезти силой из Петербурга! В любом случае, удачи или неудачи, будет разгром всего движения. Вот запомните, я всех вас предупреждаю! Этот путь приведет нас к гибели! — И это говоришь ты, месяц назад казнивший Рейнштейна? — Да, да! Говорю я, казнивший Рейнштейна! И как раз потому, что знаю, что значит казнить, говорю о гибельности! — У него у самого был вид безумца.— И у меня рука не дрогнет... Зунделевич, неизменно хладнокровный, толкая под столом, шептал: — Пусть думают, что Гольденберг. Не опровергай.. Решено было ввиду разногласий никакой помощи обществом не оказывать, но некоторые члены, как Михайлов, Квятковский или Морозов, могут, если желают, помогать в частном порядке. И кроме того: всем нелегальным за несколько дней до покушения покинуть Петербург. В конце марта стали разъезжаться. Соловьеву достали яд, револьвер, купили большие патроны: сказали в магазине, будто для медвежьей охоты. От всякой другой помощи — лошади для бегства, тайной квартиры н прочего — Соловьев отказался. Ночь с первого на второе апреля он провел у Михайлова. Это была лучшая
ночь перед смертью. Ясная, месячная. Натопили
печь, открыли окно и разговаривали тихо. Никто не
мог услышать. Да и о чем разговаривали? Просто
так. о прожитой жизни, о детстве, о родителях,
друзьях. Вспоминали саратовцев: ведь недавно еще
были рядом, Михайлов в селе Синенькие под
Саратовом, среди раскольников, а Соловьев
волостным писарем в Вольском уезде. Мечтали,
надеялись, верили фанатично в целительную и
вековую мудрость народа. Михайлов грезил о
какой-то новой, рационалистической секте,
восхищался расколоучителями, Соловьев твердил о
жизни «по справедливости», народной правде,
которая — там, в темных избах, в гуще
крестьянской. И вот — года не прошло — оба здесь,
в ненавистном Содоме, потому что все бесполезно,
один выход: взрывать! Воздух очистится, и может
быть, вся русская жизнь потечет по-иному. Никак
иначе нельзя отомстить за друзей, никак иначе —
вывести народ из оцепенения, из болотной спячки,
из унылости тухлой, тысячелетней. Об этом не
говорили, потому что слишком говорено раньше, все
было ясно, очевидно, Соловьев говорил: самая большая боль для него — муки родительские, не отвратить. Старики живы, в Петербурге. В пятницу он с ними простился, сказав, что уезжает в Москву. Никто им ничего не объяснит, да все одно: не поймут. Отец коллежский регистратор, лекарский помощник придворного ведомства. Постоянно — в страхе. Всю жизнь боялся нанести урон здоровью влиятельных лиц, трепетал малейших ошибок, случайностей, а сын его — с громадным револьвером для убийства... Он был старше Михайлова лет на девять, но Михайлову казалось теперь, что — младше. Бородку он сбрил третьего дня. Ведь жизнь кончена. Ничего дальше не будет: ни жены, ни детей, ни старости, ни любви. Михайлов еще надеялся, что у него — будет. Никогда Михайлов не ощущал себя с кем-либо рядом — слабым. Всегда было сознание, что он сильнее, крепче на ногах, должен нести главный груз. И только в эту ночь... Соловьев как будто понял, вдруг улыбнулся: в жидких усах, криво. — Ты не гляди на меня, как на мученика христианского, которого — на растерзанье... Ведь и тебе — то же будет. Не завтра, так послезавтра. — Да,— сказал Михайлов. И стало легче. — Вот еще что. Скверная мысль, паскудная, но никак не уклонишься, вертится тут, как все равно...— Он отмахнулся, будто от осы.— А ежели напрасно, а? Ежели толку не будет? Все так и останется, как и было? Все то же самое в этом мире, только минус я... Зачем же тогда? Михайлов молчал. Он не мог опровергать это сомнение, такое человеческое, предсмертное, и не мог поддерживать. Он не мог ничего. Должен был молчать. — Нет, это невозможно. Глупости, вздор! Никакая не мысль, а просто провокация на почве страха.— Соловьев и не ждал от Михайлова слов. Разговаривал с собой.— Человек так привязан к земле, что готов обманывать себя бессознательно. Я не боюсь смерти: это то, что мне твердо известно. И все ж боюсь, боюсь: это то, что я чувствую. Вот и выскакивают, помимо воли, разные мысли... Еще вот. Тоже мучает. Древние христиане, которых бросали в цирках на съеденье львам — где-то на дне их безумья, их веры, готовности страдать, не было ли капли тщеславия? Это горькая капля. Нет, нет, у меня этого нет совершенно, я лишен от природы! И когда я учился на юридическом факультете... Ведь в самом деле, если есть капля тщеславия и если ничего не взорвется, все останется на прежних местах — тогда зачем же? И огород городить нечего. Михайлов молчал. Соловьев тоже замолчал, потом спросил: — Ты придешь завтра утром? Он пришел и видел, как на тротуаре, ведущем от Певчевского моста к Дворцовой площади, Соловьев, высокий, в чиновничьей фуражке с кокардой, в длинном своем пальто, стрелял в царя, тот бежал, делая прыжки в стороны, Соловьев стрелял еще, еще, все мимо, потом набросились, повалили, кто-то бил саблей, кричали. В воскресенье, в первый день пасхи, Николай Васильевич Клеточников гулял с новым приятелем Чернышевым по Невскому. Заходили в портерные. Отказаться было нельзя: Чернышев уж очень одолел, приставал еще с пятницы, как узнал насчет пособия, тридцати рублей, полученных Николаем Васильевичем от начальства. Ведь Николай Васильевич уже неделю на новой, прекрасной должности: переписчиком в агентурной части. Куда как лучше! И работа спокойней, и место тихое, всего трое в комнате, а там-то, в сыскном, всегда шум, толкотня, дым коромыслом, агенты шныряют, дверьми хлопают, и, главное, не можешь знать, что тебе скажут через минуту, куда пошлют. Должность беспрекословная. А другим нравится, по роже видать: все ему мило, целый день на ногах, бегает саврасом, не спит путем, не обедает, где водочки хлыстанет, где пирожок, где рублик-другой казенный утаит, и доволен. Ах ты, господи, пришлось помыкаться два месяца полных, пока господин Кириллов не сообразил: у каждого человека свои дары природы. Николай Васильевич по этому делу тупица. Зато почерк необыкновеннейший, алмазный. И Николай Васильевич прилежно, хотя скромно и как бы вяло внушал: агент из него бесполезный, а вот по письменной бы части куда ни шло. Разрешилось: с конца марта, с понедельника Николай Васильевич в агентурной части вольнонаемным переписчиком. Пока еще не в штате, но обещают. Специальное пособие дали, три червонца, денежки немалые. А Чернышев в той же комнате сидит. Человек малого роста, да нахальства немалого. Толстенький, молодой еще, глаза какие-то странные, враскорячку, один глаз зеленоватый, другой — голубой. То голубым глядит, все шутит, глупости разные, а то зеленоватым уставится — холодом обдаст. Пристал: пойдем да пойдем. Нехорошо с товарищами радостью не делиться, будто нехристь какой. Ежели вы, Николай Васильевич, человек православный и благородный, то обязаны о товарищах позаботиться, а не то что: схватил тридцатку и домой уполз, в берлогу гнусную, холостяцкую. Терпел, слушал, сам болтал чепуху и поил Чернышева: в каждой портерной, как шли от вокзала правой стороной, останавливались. Вечер был ясный, теплый, истинно праздничный. Народ гулял, в портерных толкотня, веселье, хмельные чиновники, заводские рабочие в котелках, приказчики, дамочки, на улицах каретная гоньба, крики, спешка, брызги черноты из-под колес, а из больших ресторанов, со вторых этажей, музыка летит. Николай Васильевич и сам немножко потягивал, лафитничка два, три, четыре, а то и пятый, чтоб не обидеть и не раздражить, то мозельвейна, то немецкого портера, то рябиновки под огурец, так что голова стала полегоньку пухнуть, соображенье мутилось и возникало само собой сладкое удальство: вот она, петербургская жизнь, золотая, мечтательная! Но за всем тем помнилось: а шут его знает, кто тако&? Хороших людей в этом гадюшнике не бывает. Толстяк был тоже холост, домой не спешил и намеревался, кажется, прокутить все товарищево пособие. Николай Васильевич положил предел: шесть рублей. Да и то легкомыслие, это уж на полгода вперед. Это уж только потому, что нельзя отказать, подозрительно. Чернышев кого-то бранил, сварливо, с упорством пьяным, бессмысленным, Николай Васильевич не сразу разобрал, потом понял: Вольфа, столоначальника. «Это жаба, хамелеон подлый, вы его бойтесь, он наушничает. Слышите? Подальше от него. Я дурного не посоветую...» Николай Васильевич кивал, соглашался. Вдруг, уставив зеленоватый глаз, цедил ледяным тоном: — А я все про вас знаю, Клеточников. От меня — ни-ни, не укроетесь. — Что ж вы можете знать? — смеялся Николай Васильевич.— Я человек откровенный. — Все ваши секретности знаю. — Ну и знайте на здоровье. — Ах, вот вы как? — Чернышев будто бы сердился, но глазом голубым, веселым, уже шутил, проказничал.— А у кого дама сердца на Литейном проживает? Хорошенькая? Подруга есть? Велите, чтоб с подругой познакомила. Мне подруга нужна... |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|