front3.jpg (8125 bytes)


Мужики не сразу поняли, в чем дело; несколько мгновений на замирающих

от любопытства лицах изображалось одно только недоумение; но когда

столичный человек напомнил, что на палке был золотой набалдашник "в

сотенный билет", и, снисходя к тупоумию мужиков, объяснил, что "простецкие

люди" сделали предварительный уговор и один из них нарядился "великатным

господином", - самому необузданному восторгу не было пределов.

В обозе находились все "середняки" да молодежь. Стариков было только

трое: Афанасий Яклич, Арсений Гомозков и запуганный, смирный Аношкин отец

Калистрат.

Афанасий Яклич выразил большое неудовольствие, когда Гараська взял

столичного человека.

- Я бы эдакую погань не токма ночевать, на версту не подпустил к

деревне! - сказал он с необыкновенным видом презрения прямо в лицо

столичному человеку. И во всю дорогу не подходил к Гараськиным саням, с

величайшим раздражением вслушивался, как хохотали мужики, и бормотал себе

в бороду: - Обрадовались, разинули глотки!.. Погоди, он тебе еще рано

пронюхает ходы-то, он повысмотрит, с какого конца ловчей в клеть-то

забраться...

Пого-о-оди-и! Экая сволочь полезла, прости господи!..

И откуда? Эхма! По-прежнему, сунь-ка он нос-то в деревню... Сунь-кося!

Как взяли бы друга милого на барский двор, да как свели бы раба божьего на

конюшню, да всыпали бы с пылу, с жару, небось бы отшибло, след-то бы

забыл!.. Да и Гараське-то вскочило бы дю-юже горячо!.. К чему? Что

такое?.. Эх, плачет по вас матушка розга!

Арсений и Калистрат шагали несколько поодаль от толвы, искоса

посматривали на столичного человека, вздыхали, слушали, с невольным

сочувствием улыбались, но за всем тем на их лицах было написано смущение.

- А, Ульяныч, - говорил вполголоса Аношкин отец, - дела-то, дела-то, а?

- Что ж, Калистрат, - задумчиво отвечал Арсений, - стары становимся,

стары...

- Нет, ты то теперь подумай, - ведь мошенство, а?

Ну, барин, ну... а ведь мошенство эфто, а?

- Полтора целковых посулил, - проговорил Арсений, отвечая этим на

тайную мысль Калистрата, - что ж, утречком свезет его... Ну, меру овса

стравит в Тишанке, что ж...

заработок ничего себе... Бывалоче, сам знаешь, станет, господи

благослови, путь, и пойдешь себе и пойдешь: то с пшеничкой, то с

просцом... Обоз за обозом!.. А нонче - на-ткося: на зоре выехал, ввечеру -

дома, повозился недельку - залезай на полати вплоть до весны. Какая ни

доведись работишка - обрадуешься!

- Это хуть так, - согласился Калистрат, нахлобучивая свой рваный треух,

и еще что-то хотел сказать, но сробел и только нерешительно пошевелил

губами.

Вечером в избе солдатки Василисы было большое сборище. Ребятишки,

девки, бабы, мужики окружали столичного человека. На столе возвышалась

"круглая вещь", вынутая из рогожи тотчас же, как только столичный человек

напился чаю и отогрел закоченевшие члены. "Вещь" оказалась так называемой

"фортункой". Из лубочного короба столичный человек вытащил сережки, бусы,

перстни с разноцветными камешками, гармоники, трубки, кошельки, наперстки,

мыло в ярких бумажках, спичечницы, цепочки и в довершение всего

"настоящий" никелевый самовар. Вся эта дрянь блестела и переливалась, и в

соответствии с этим блестели жадные, восхищенные глаза зрителей. Все

стояли точно оцепенелые, в поту от непомерной духоты, навалившись друг

другу на плечи, на спины. Иные не выдерживали: протискивались к самому

столу, притрогивались концами пальцев к вещам и благоговейно или с

затаенным вздохом отступали. Глазки столичного человека так и бегали во

все стороны, на его истасканном лице с неуловимой быстротой сменялось

выражение важности, угодливости, изысканности, тревоги ("как бы не

украли!") и какогото тоскливого беспокойства. Он страшно суетился вокруг

стола и говорил, не умолкая:

- Дозвольте посмотреть эфту штуку-с! (Он схватывал оловянный наперсток

с чернью и подносил его к глазам робко отступавших баб.) Дозвольте

обратить ваше полное внимание! Аплике восемьдесят четвертой пробы...

Поглядеть - невеличка, однако ж в первеющем магазине полтора рубля

серебром заплачена. А почему? - Потому окончательно - капказской работы и

притом филигрань.

Дозвольте поглядеть, Герасим Арсеньич, вы достаточно сурьезный человек,

- какова отделка-с?

Гараська брал в руки наперсток, глубокомысленно его рассматривал и

говорил:

- Н-да, штучка форсистая!

Таким образом столичный человек с добрый час времени расхваливал свои

вещи, баснословно преувеличивая их цену и беспрестанно ссылаясь на

Гараську. Но больше всего потратил он красноречия на самовар.

- Дозвольте-с! Приподымите! - кричал он в каком-то исступленном

восторге, вкладывая самовар в руки тяжело вздыхающего Андрона. - Каково-с?

Окончательно - двадцать фунтов первосортного аглицкого металла!..

Крантик... вензелек... дозвольте поглядеть: государственный орел и лик!

Хе, хе, хе, любопытный, признаться, скандальчик с этим самоваром. В

магазине не найдешь, пройди всю Москву - не найдешь!.. Уж будьте

спокойны!.. Например, белым отсвечивает... вникаете? Потому окончательно -

впущено серебра фунта четыре... А как он попал в мои руки, это даже

удивления достойно. Прочитываю я, этта, ведомости, вдруг вижу - сукцион.

Что такое? Окончательно прогорел первеющий помещик, и в таком разе

обозначена ликвидация. Балы, да танцы, да теплые воды, а тут - бац!

Пожалуйте-с! Дозвольте крепостным людям вздох дать!.. Хвост-то и

прищемили. Ну, нам по нашему каммерческому делу пропустить никак не

возможно. Нанимаю живейного, еду... И вдруг примечаю самоварчик! Сам-де

барин пользовался, и потому ба-а-альшая редкость. Тудасюда, выкинул

четвертной билет: дозвольте, говорю, хотя ж мы и из низкого звания, но что

касается, как они нас тиранили - достаточно хорошо помним... Дозвольте

получить барский самоварчик! Хе, хе, хе!

Эта история произвела необыкновенный эффект, придала самовару какое-то

особенное значение и в большой степени приобрела доверие к столичному

человеку. Тогда он расставил вещи по кругу фортунки, стал вертеть колесо и

толковать, в чем дело.

- Пятачок-с! - кричал он. - Всего только и капиталу - пять копеек

серебром! Дозвольте обратить полное внимание: раз! - Пожалуйте, сережечка

с емалью. Два! - Гармонья фабрики братьев Воронцовых. Три!.. Эх, и

самоварчик улетел! Имеем честь поздравить (обращаясь к воображаемому

счастливцу), кушайте чаек, поминайте барина... Потому как они окончательно

вылетемши в трубу:

ноги босы, руки голы, не в чем разгуляться! - Раз!.. Ну, сорвалось,

впустую сыграли... пятак серебра нажил за самовар, гармонию да сережки,

хе, хе, хе! Дозвольте, господа!.. Не лишайтесь судьбы!.. Герасим Арсеньич,

почните с вашей легкой руки!

Невозможно описать, что происходило в толпе. Наверное, деревня никогда

не видела столь страстно разгоревшихся вожделений, столь напряженной

жадности. Томительно вздыхали, перешептывались, ощупывали карманы,

нерешительно переминались с ноги на ногу. Наконец Гараська ухарски тряхнул

волосами, сделал отчаянное лица и, выбрасывая пятачок, крикнул: "А! Была

не была... кружи!" Колесо быстро завертелось... Вдруг единодушный вопль

вырвался у толпы: столичный человек с изысканно любезною улыбкой подал

Гараське гармонику.

Наутро столичный человек отправился далее, оставив за собой разбитые

мечты, обманутые надежды, зависть, злобу, вновь возникшие вкусы и

страсти... и десятка три.

грошовых вещиц. Гараська за свое тайное и явное содействие получил,

кроме "выигранной" гармоники и платы за провоз, изрядное угощенье и

папиросницу "на манерсеребряной". Он был весьма рад и в откровенной беседе

с Василисой немало глумился "над мужицкою простотой".

Николаю прибавилось дела. С соизволения барыни ов повел конторские

книги, за что ему было указано положить жалованье: 36 рублей в год.

Конечно, Мартин Лу~ кьяныч, получивши такое распоряжение, не преминул

сказать: "Вот видишь, как об тебе заботятся... А ты все не чувствуешь,

дубина. Ах, дети, дети!" Это было, однако, несправедливо: Николай очень

чувствовал. С какою-то совершенно особенною радостью ощутил он в своих

руках жалованье, выданное ему за первый месяц. Зелененькая бумажка

показалась ему на этот раз совсем даже и не деньгами, а чем-то удивительно

приятным и возвышающим его"человеческое достоинство". Впрочем, в первую же

поездку на базар он истратил ее самым бесполезным образом: купил 10 фунтов

мятных пряников, кольцо, которое продавалось за золотое, но на самом деле

оказавшееся медным, и ни на что не нужную записную книжку в щегольском

переплете.

Вот именно с такими пустяками чередовались занятия и интересы Николая с

осени и во всю зиму. То он с великим усердием учил Федотку грамоте, то

чуть не со слезами на глазах выпрашивал у отца разрешения "заняться

азбучкой" с Пашуткой Арсюшиным, то углублялся в чтение до такой степени,

что забывал умываться, являлся на отцовские глаза нечесаный, полуодетый,

так что отец кричал на него: "Ополосни рыло-то! Ты бы хоть пятерней

вихры-то пригладил!.. Глаза продрал, и за книгу, - лоб-то, дубина эдакая,

перекрестил ли?" А с другой стороны, Николай "воровским манером" убегал с

Федоткой "на вечерушки" к солдатке Василисе, играл на гармонике и плясал с

девками, гонялся по степи с борзыми, не спал ночи, мечтал о Груньке

Нечаевой, воображал, что безумно влюбле"

в нее. Он теперь редко сочинял стихи; зато написал длиннейшую

"корреспонденцию" о холере, об убийстве Агафокла, о том, что отец

Александр много берет за требы; что в сельце Анненском, Гарденино тож,

замечается вредное стремление к разделам; что волостной писарь Павел

Акимыч берет взятки; что с народом везде принято обращаться точно со

скотиной и как бы из-за этого не вышло "какогонибудь аграрного

потрясения". Статья через Рукодеева была отослана в "Сын отечества";

недели четыре Николай несказанно волновался, развертывая газеты и ожидая

встретить вожделенный заголовок: "Мани, факел, фарес из N-го уезда". Но

статья не появлялась, и он мало-помалу привык думать, что ее не напечатают.

С хозяйственной стороны Мартин Лукьяныч начинал примечать в Николае

изъяны. Как вначале приходилось сдерживать его излишнюю ретивость, так

теперь - бранить и даже грозить побоями "за послабление". Осеныо

случилось, что объездчики загнали целый табун однодворческих лошадей; по

принятому обычаю полагалось взыскать штраф, по крайней мере по полтиннику

с головы, а между тем Николай, воспользовавшись отсутствием отца выпустил

лошадей даром. Поденные под присмотром Николая работали вдвое меньше, чем

бы следовало. Когда в риге, заглушая однообразный шум молотилки, слышались

песни, громкие разговоры, шутки, смех, - это уже наверняка обозначало, что

староста Ивлий ушел завтракать или вообще в отсутствии, а распоряжается

один Николай. Мартин Лукьяныч скорбел и все придумывал способа

"образумить" Николая... Впрочем, конторская часть шла удовлетворительно и

даже обогатилась некоторыми весьма целесообразными нововведениями, и это

несколько утешала"

Мартина Лукьяныча.

После того как мнение Мартина Лукьяныча о Максиме Шашлове столь круто

изменилось, Максим захаживал иногда в гости к Мартину Лукьянычу. Держался

он с неизменною почтительностью, - гораздо почтительнее, чем с

предводителем, - и хотя первый протягивал руку, но садился только по

приказанию, чаю пил очень много, однако беспрестанно опрокидывал чашку

вверх донышком, приговаривая: "Много довольны". Мало-помалу Мартин

Лукьяныч завязал с ним деловые сношения. В "экономии"

года четыре как лежало четвертей полтораста лебеды, смешанной с мелкою

рожью и пшеницей; это были отбросы от "подсева" и сортирования. С ними не

знали, что делать.

А Максим Шашлов взял да и купил, к живейшему удивлению и удовольствию

Мартина Лукьяныча. После, когда Мартин Лукьяныч узнал, что Шашлов

перемешал лебеду с чистым хлебом, перемолол и распродал по мелочи с

огромным барышом, его мнение об "остроте" Максима еще более возросло, и

опала с богачей Шашловых была снята.

Однажды Максим привел с собой сына Еремку - рыжего, как огонь,

конопатого, как галчиное яйцо, остроносого мальчугана лет одиннадцати - и

стал просить, чтоб Николай выучил его грамоте. "По нашим делам без грамоты

совсем неспособно!" Николай было заупрямился: и самого Максима он

недолюбливал, и шныряющая мордочка Еремки не понравилась. Но Мартин

Лукьяныч властно сказал: "Это еще что? Коли взялся Пашку учить, почему

Еремку не можешь? На что Пашке грамота, спросить у тебя? Блажь. Соха и без

грамоты не мудрена. А Еремка подрастет, капиталами будет ворочать, гляди,

еще в купечество запишется. Надо это понимать. Учи, учи, - лучше, чем

баклуши-то бить". Делать было нечего, и Николай до весны занимался с

обоими.

"Изъяны" Николая по хозяйственной части происходили ад столько из

каких-либо вновь сложившихся взглядов, сколько потому, что летние

впечатления достаточно глубоко залегли ему в душу. Он как-то стыдился

теперь кричать и ругаться на рабочих, грубо обращаться с ними, понуждать,

распекать или загонять скот, брать штрафы, хотя в последних случаях дело

шло об однодворцах. Ему становилась все неприятнее роль неукоснительного

надзирателя. Но вместе с тем он сплошь и рядом бывал непоследователен.

Когда работали спустя рукава, когда, не обращая на него внимания, пускали

стадо на барскую землю, когда на самых его глазах везли из барского леса

похищенное дерево, - он или делал вид, что не замечает, и отворачивался,

объятый смущением, или застенчиво упрашивал, Но когда ему говорили

"грубости" или слишком явно давали понять, что ни чуточки его не боятся,

или вообще не оказывали ему почета, как надлежит "управителеву сыну", - он

оскорблялся до глубины души. Кроме того, ему пришлось совершить за зиму и

такое деяние, которое совсем уж шло вразрез с его "нынешнею" совестью.

Дело было так. Мартин Лукьяныч как-то сказал, что при первой "получке" за

пшеницу он пошлет Николая в Воронеж перевести барыне деньги чрез

государственный банк. Такое намерение Мартина Лукьяныча ужасно взволновало

и обрадовало Николая. В Воронеже он бывал с теткой: два раза ходили пешком

к "угоднику Митрофанию", но теперьгород ему припоминался как во сне, в

каких-то таинственных и спутанных очертаниях. Николай понимал, что для

того, чтобы всячески изведать прелесть поездки, нужны деньги, а их у него

было мало. Соблазнителем явился приказчик Елистрат, прощенный Мартином

Лукьянычем и откомандированный на хутор. Приехавши однажды оттуда, он

"улучил время", когда Николай один оставался в конторе, и таинственным

полушепотом, с особенною изысканностью улыбаясь, сообщил следующее: "Что я

вам скажу, Николай Мартиныч! В низовом лесу оказывается порубочка - дерев

с десяток... Я уж проследил, чье дельце: курлацкие однодворцы напакостили.

Тепереча как? Ежели папашке доложиться - и мне влетит достаточно, и

однодворцев не помилует. А я вот что удумал: накрою их, например, с

поличным, попужаю, да и сорву красненьких две... Ась? Половину пая вам,

половину - мне. А вы как приедете лес осматривать - молчок папашке...

Идет? Мы, этта, жимши в лабазе, здорово промышляли с хозяйским сыном!"

Первым движением Николая было обругать и выгнать Елистрата, но тотчас же

ему вообразился Воронеж - театр, трактир Романова, о котором недавн"

столь заманчиво рассказывал воронежский барышник...

"Ладно", - сказал он, быстро отворачиваясь от Елистрата и притворяясь,

что непомерно занят конторскою книгой.

Он ездил в Воронеж. Заняв номер в гостинице - хотя отец приказывал

остановиться на постоялом дворе - и отделавшись в банке, он целый день

бродил по улицам, взирал на огромные, как ему казалось, дома, на окна

великолепных магазинов, на тротуары, по которым "валом валил"- народ, на

монумент Петра Первого, однако непривычная:

суета, непривычный блеск, непривычное множество людей,.

разодетых "как господа", в конце концов переполнили его испугом,

робостью, тоскою. Впечатления ошеломили его:

чувство сиротливого одиночества им овладело. Он хотел войти в трактир

Романова, но в нерешимости постоял у подъезда, посмотрел на швейцара,

посмотрел на посетителей в енотовых и лисьих шубах и, торопливо запахнувши

свой калмыцкий тулупчик, чуть не бегом направился далее. У театра была

выставлена афиша. Николай остановился, начал читать... Подошел офицер под

руку с дамой, - Николай робко отпрянул. Но соблазн был слишком велик:

крупные буквы на афише гласили, что будет представлен "Орфей"

в аду". Побродивши около театра, Николай мужественно отворил дверь в

кассу, увидал окошечко, в окошечке пронырливый лик с золотым пенсне на

ястребином носу. Господин в шинели с бобрами и в цилиндре брал билет и

чтото внушительно басом приказывал кассиру. Николай с трепетом отступил

назад. "Эй, тулуп! Куда же вы? Пожалуйте!" - послышалось из окошечка, но

"тулуп", пугливо и раздражительно озираясь, улепетывал далее.

У статуи Петра было безлюдно. Николай сел на скамеечку - у него

подкашивались ноги от усталости - и бесцельно устремил глаза в

пространство. Внизу развертывался по холмам город: пестрели крыши,

толпились дома, выступали церкви; дальше обозначалась широко проторенною

дорогой извилистая река, чернели слободы, еще дальше - белая,

однообразная, настоящая степная равнина уходила без конца. Мало-помалу на

Николая повеяло от этой равнины привычным ему впечатлением простора и

тишины. Он начинал успокаиваться, приходить в себя, собирать рассеянные

мысли... "Мосье Рахманный!" - внезапно раздалось над самым его ухом. Это

была Веруся Турчанинова. В серой шапочке, в шубке, опушенной серым мехом,

в серой муфточке, с книжками под мышкой, она стояла против него, веселая,

улыбающаяся, с блестящими глазами, с лицом, пылающим от мороза. Он

растерянно вскочил, зашевелил трясущимися губами.

- Зачем вы здесь? - быстро и звонко заговорила Веруся. - Вам куда нужно

идти? Хотите вместе? Мне нужно на Садовую. Послушайте, вы слышали, какую

мерзость устроили с отцом эти ищейки? Вот уж карьеристы!.. Читали вы

Дрэпера? У нас преотвратительная публичная библиотека. Не были? О, это

курьез! Мне сестры сказывали, вы тогда крикнули им ужасную грубость. Это

очень странно... Я, впрочем, не имею с ними ничего общего. Какой журнал

получается у вас в деревне? Не правда ли, народ ужасно бедствует? Есть ли

у вас школа? Признаете вы педагогику при настоящих социально-политических

условиях?

Николай отвечал сначала застенчиво, несвязно, запинаясь на каждом

слове. Но понемногу оживление Веруси передалось и ему. Вместо того чтобы

идти на Садовую, они, сами не замечая, ходили по дорожкам сквера,

присаживались на скамейке и опять вскакивали, не удаляясь от "Петра". Ширь

и простор, веявшие из-за реки, безлюдье рядом с суетою на улице, статуя

железного царя, указующего властно протянутою рукой куда-то вдаль, как бы

невольно удерживали их здесь, поощряли говорить и спорить.

Да, Николай пришел в такое состояние, что мог даже спорить с Верусей. В

нем проснулось.то впечатление, которое он вынес из первой встречи с нею; а

чувство одиночества и страха, чувство язвительной обиды от той

оброшенности, которую он испытывал в городе, особенно напрягло ?го нервы.

Судорожно запахиваясь в тулупчик, пламенея и вздрагивая от каких-то

нервических приступов вдохновения и раздражительности, он говорил,

говорил, внутренно сам изумляясь своему красноречию. В ответ на вопросы и

категорически-книжные мнения Веруси он в ярких красках изобразил ей

деревенскую жизнь - закоснелое и самонадеянное невежество кругом, попрание

всякого рода прав, вопиющее посрамление личности, эксплуатацию,

беспомощность, свирепство, издевательство и крепостнические вожделения

властных людей. Разумеется, изобразил своими словами и сквозь призму

своего понимания и настроения.

В этих картинах никому не было пощады: припоминалась расправа Мартина

Лукьяныча с однодворцами, восстановлялись "холопские разговоры" в конторе,

Оголтеловка, поп Александр, "кулак" Шашлов, "мерзкий приспешник"

староста Веденей, целование ручек у господ, стояние перед ними ввытяжку

и без шапок, "подхалимские письма" к барыне... А когда течением

цепляющихся друг за друга мыслей и воспоминаний Николай пришел к холере,

начал рассказывать о бабе из Колена, о том, как без всякой помощи

безропотно страдал и умирал народ, он до такой степени взволновался этим,

так забылся, что без малейшей жалости к Верусе со всеми возмутительными

подробностями изложил ей дело Агафокла и пытки, которым Фома Фомич

подвергал Кирюшку, и сцену тонкого вымогательства сорока двух рублей. И,

злобно устремив глаза на Верусю, стараясь удержать прыгающий подбородок,

закончил: "А вы утверждаете - напрасно!.. Его бы, палача, повесить

мало-с... папашу-то вашего!" К этому он еще хотел прибавить несколько

энергичных слов, но вдруг опомнился, губы его сомкнулись. Веруся сидела

без кровинки в лице, с расширенными глазами, с таким выражением, как будто

ее ударили обухом по голове. Несколько секунд продолжалось молчание.

- Послушайте, Рахманный, - произнесла она хрипло и с усилием

выговаривая слова, - это все, честное слово, правда?

- Как же я осмелюсь лгать? - воскликнул Николай.

Опять помолчали. На лбу Веруси обозначилась страдальческая морщинка.

Вдруг она поднялась, крепко пожала Николаеву руку, с каким-то значительным

выражением выговорила: "Хорошо... я вам верю!" - и торопливо пошла из

сквера. Но шагов через пять приостановилась и, не оглядываясь, с странною

сухостью произнесла:

- Послушайте, как ваш адрес... если бы кто вздумал написать вам?

Как-то перед весною Николаю случилось быть у Рукодеева. Там передали

письмо на его имя. Письмо было от Веруси. Вот что она писала:

"Не подумайте, Рахманный, что я дорожу вашим мнением и вообще

заискиваю. Такая подлость противоречит моим убеждениям. Пишу по поводу

нашего разговора.

Я уверилась, что отец поступил нечестно. И я не намерена жить на такие

средства. Но даю вам честное слово, что ничего не подозревала. Глупо,

конечно, такие ужасы, по поводу которых мы имели разговор, находили место,

а мы веселились на каникулах и катались в лодке на Битюке.

Я себе никогда не прощу. Я кончу курс и намерена быть народной

учительницей. Это, впрочем, мой всегдашний план. Может быть, со временем

мне понадобится ваш совет:

у вас довольно широкий запас наблюдений из народной жизни. И вы не

фразер, если не ошибаюсь. Я имею теперь частные уроки и живу своим трудом.

Вера Турчанинова".

Николай прочитал раз, прочитал другой, и вдруг ему сделалось совершенно

ясно, что если уж он в кого влюблен, так это в Верусю.

Однако вскоре возникшая после этого весна показала ему, что он

ошибается.

 

II

 

Роща и сад. - На навозе. - Свидание. - Николай "развивает" Груньку, и

что из этого вышло. - Засада Алешки Козлихина. - Перспектива порки. -

"Писатель" Н. Pax - и и обаяние печатного слова. - Приезд "студента

императорской академии". - Мать и отец. - Дворня приветствует Ефрема. -

"Ау! Глебушка!" - Приезд господ. - Новые птицы - новые песни.

 

Отсеяли яровое. "Передвоили" под гречиху. Налаживали плуги, готовясь

"метать" пары. Однодворцы возили навоз из скотных дворов и из огромной

кучи позади конюшен. В усадьбе непрерывно гремели порожние телеги,

скрипели тяжело нагруженные возы, с утра до ночи раздавались громкие

голоса и понуканья, стоял пронзительный запах аммиака, странно

соединявшийся с ароматом цветущих деревьев, с запахом свежеразрытой земли

и дегтя. Внизу, по течению Гнилуши, ветловая роща так и кишела птицами.

Ничего нельзя было расслышать от непрестанного грачиного крика, от треска

сухих ветвей и шума бесчисленных черных крыл, от необыкновенной возни на

деревьях около неуклюжих, растрепанных, похожих на мужицкие шапки гнезд. В

саду природа ликовала с меньшею дерзостью. Здесь не было столь нелепых,

столь раздирающих криков, не было такого шума, треска, писка. Здесь

щелкали соловьи, нежно стонали горлицы, "турлыкали" иволги, пели

малиновки, щуры, пеночки, дрозды, куковали кукушки и вообще хлопотала и

устраивалась всякая благозвучная тварь. В роще было темно от густых

ветвей; земля там никогда не просыхала; воздух был насыщен запахом

сырости, прели, одуряющею вонью каких-то высоких трав с толстыми сочными

стеблями. В саду все нежилось и млело на солнце: теплый ветерок шевелил

белоснежные и розовые цветочки деревьев, мягкую ярко-зеленую травку на

лужайках, одуванчики, кашку, золотоцвет, лиловые колокольчики, ласкал

старые липы, пахучую зелень берез, лапчатые листья кленов. С дуновением

этого благосклонного ветерка все растущее как бы пронизывалось веселыми

солнечными лучами, как бы впитывало в себя золотистый блеск, разлитый в

воздухе. Вот почему даже в липовых и кленовых аллеях, и в беседках из

густых акаций, и там, где по-над прудом возвышались старые дубы, тень была

какая-то не настоящая, не такая, как в оглушительной ветловой роще, а с

зеленовато-золотистыми просветами, с прихотливою игрой солнечных лучей,

точно застрявших в густой листве. Гудели пчелы, пели птицы, сильный и

сладкий запах насыщал воздух, в голубом пространстве отчетливо

вырисовывались цветы вишен, яблонь, черемухи. Одним словом, не в пример

сырой ветловой роще, все ликовала здесь чинно, красиво и благопристойно.

Навоз возили на поля, примыкавшие к самому саду.

По всему пространству пестрели одинокие фигуры баб и девок,

раскидывавших вилами кучи влажного и тяжелого удобрения. Работа была

"издельная", от десятины, а потому над ней не требовалось постоянного

надзора: нужно было только смотреть, чтобы навоз раскидывался ровна и

одинаково. За этим смотрел Николай. Сидя верхом, он переезжал с десятины

на десятину и уговаривал "пожалуйста, лучше работать". Его уговоры звучали

особою искренностью, потому что как только наступили весенние работы,

Мартин Лукьяныч все чаще и чаще начинал ему угрожать побоями "за

послабление" и делать строгие внушения.

Две девки работали на десятине, ближайшей к саду.

Они были в грубых посконных рубахах, в высоко подоткнутых старых юбках,

с голыми выпачканными ногами; на одной был желтый платок, на другой -

красный. Та, что была в красном, завидев подъезжающего Николая,

перекрылась и сделала так, что платок только отчасти закрыл ее черные

волосы, а необыкновенно Длинная и толстая коса стала видна от самого

затылка. Другая не проявила такого внимания к своей наружности и, смеясь,

сказала:

- Вот Миколка-то поглядит, какие мы убранные!

- А паралйк с ним, - грубым голосом ответила та, что в красном, - мы не

барыни. Навоз раскидывать не станешь обряжаться.

- И-и, погляжу я, Грунька, и привередлива ты! Сама прихорашиваешься,

как увидела, а сама ругаешься... Уж.

чего тут, сохнет сердечко по милом дружочке. Чего скрываться!

- На какой он мне родимец! Возьми его себе, пухлявого черта! Повесь на

шею, коли люб. А мне хоть бы век его не видать - не заплачу... И-их, и

противна ты мне, Дашка, за эти речи!

И Грунька с ужасно сердитым лицом, с блестящими от негодования глазами

изо всей силы воткнула вилы в кучу и с каким-то остервенением стала

расшвыривать навоз. Тем не менее опытный глаз Дашки уловил, что она

приложила особенное старание, чтобы казаться ловчее, сильнее и красивее в

этой трудной работе.

- Вы чего неровно разбрасываете, черти? - с притворною строгостью

сказал Николай, весь красный от радости и смущения. Он не ожидал встретить

Груньку.

- А ты слезь да покажи, как надо, - ответила Грунька, не переставая

работать, - больно вы умны, на шее-то на мужицкой сидючи.

Николай не нашел, что ответить, и, вынув папиросу, стал медленно

закуривать.

- Ты чего ж с самого утра к нам глаз не кажешь? - спросила Дашка.

- Сердиты вы очень, - сказал Николай, не сводя восхищенных глаз с

черноволосой красивой и на что-то негодующей девки.

- Поработай-ка с зари - будешь сердит! - смягченным голосом сказала

Грунька. - Ты небось чаю да сдобных лепешек натрескался, а мы с Дашуткой

пожевали хлебушка, вот тебе и вся еда.

- Да вы в обед приходите в сад... Вон в вишенник.

Я вам лепешек принесу, говядины жареной... Право, приходите, а?

Дашутка! Придете, что ль? Мы бы с Федоткой всего приволокли, ей-богу!

- Не нуждаются! - отрезала Грунька. - И без вас сыты.

- Придем, чего тут! - со смехом сказала Дашутка; как только подъехал

Николай, она бросила работать и, опершись на вилы, улыбалась и смотрела на

него лукавыми глазами. - Приноси лепешек поболе, я их страсть люблю. Не

все равно отдыхать, - в саду так в саду.

- Кому все равно, а кому нет, - не унималась Грунька, - иди, коли

охота, а я не согласна. Люди по полтиннику зарабатывают, а мы с тобой, дай

бог, по четвертаку обогнать... с отдыхами-то!

- Экая невидаль полтинник, - небрежно выговорил Николай, - из своих

собственных доплачу, ежели не обгоните.

- Подавись своими деньгами!.. Не нужны! - крикнула Грунька. - Дашка!

Чего стоишь! Не рано.

Николай опять не нашелся, что сказать, и только вздохнул. Девки

работали, он сидел на лошади и смотрел, как ловко и красиво управлялась с

вилами Грунька. Потом он внимательно поглядел в поле и в сторону сада, ае

видать ли где отца или вообще кого-нибудь из важных гарденинских людей...

Никого не было видно. Тогда он проворно соскочил с седла и, застенчиво

улыбаясь, сказал Груньке: "Подержи Казачка, я за тебя поработаю". У той на

мгновение блеснули глаза каким-то ласковым и живым весельем... казалось,

она готова была засмеяться, но вдруг брови ее нахмурились еще грознее, и с

прежним строгим и недоступным выражением она закричала на Николая:

- Уйди к родимцу!.. Без тебя управимся... Ишь работник какой

выискался!.. Слоняешься без дела, только людям мешаешь.

Николай не обиделся; он передал лошадь Дашке и, взяв у нее вилы, начал

усердно раскидывать навоз. Работа у него кипела. Уже через пять минут он

весь обливался потом; еще немного спустя на его ладонях образовались

мягкие багровые мозоли, лицо же так и горело.

И, несмотря на такие трудности, он всем существом своим испытывал

живейшее удовольствие. Дашутка держала лошадь, зорко посматривала по

сторонам и делала поощрительные замечания:

- Эка мужик-то что означает!.. Где нашей сестре равняться!.. Смотри,

смотри, девушка, он уж другую клетку разчал!.. Аи да Микола!

Грунька упорно молчала. Вдруг Дашка заметила вдали Мартина Лукьяныча на

дрожках.

- Бросай, бросай, отец едет! - сказала она торопливо.

Но Николай увлекся.

- Пускай его! - ответил он, вонзая вилы в новую кучу.

- Ей-боженьки, увидит!.. Бери лошадь, оглашенный...

Ах, беспременно увидит!

- Пусть! - упрямо повторил Николай, хотя дрожки Мартина Лукьяныча

становились все ближе и ближе.

Вдруг Грунька перестала работать и совершенно другим, до сих пор не

свойственным ей голосом сказала:

- Бросай! Чего еще дожидаешься? Охота ругань принимать.

Николай отдал Дашке вилы, сел на лошадь, снял картуз и начал отирать

пот с лица.

- Придете, что ль? - спросил он.

- Придем, придем, лепешек-то поболе притащи, - сказала Дашка.

Грунька ничего не ответила и, посмотрев исподлобья на Николая, звонко

расхохоталась.

- Придешь, что ли? - спросил он, ужасно обрадованный этим хохотом.

- Ладно, ладно. Вон отец-то смотрит... Уезжай-ка поскорей!

Что отец видел, чем он тут занимается, это уж было несомненно для

Николая и чрезвычайно беспокоило его.

Тем не менее он стыдился показать девкам, что боится отца, и еще

несколько времени постоял около них, прежде чем отъехать к другим

работницам. Увы! Мартин Лукьяныч действительно все видел, страшно

рассердился и закричал Николаю, чтобы тот подъехал. Николай притворился,

что не слышит. Тогда Мартин Лукьяныч привстал на дрожках и заорал

неистовым голосом:

- Тебе говорят, анафема, ступай сюда!

Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него

упало.

"Ну, будет теперь!" - подумал он с тоской и, чтобы не отравить

нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не

показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.

Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего

между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну

кнутом и, сказав:

- Ну, погоди ж ты у меня! - проследовал далее.

Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь

дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины

и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали,

лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными

лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели

лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом.

Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли;

пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые

облака.

Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему

перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, - так задорно

блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов,

солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом... Дашка сорвала картуз с

Федотки и закричала:

- Не пымаешь! - и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка

побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво

взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робкообнял

ее и поцеловал в пылающую щеку... Она только слегка отклонилась. Тогда он

придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от

себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо

с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый

румяный рот с блуждающей улыбкой... ему сделалось ужасно стыдно от этой

смирной и явно подразумевающей покорности.

"Нет, надо обстоятельно переговорить, - подумал он. - Положим, я

женюсь... но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно,

женюсь! Она такая прелесть..." - но, вместо того чтоб "обстоятельно

переговорить", он сказал дрожащим голосом:

- Куда они, черти, побежали?

Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его

вопрос, спросила:

- Ругал тебя отец-то?

- Нет, он меня не видал.

- Поди, побьет.

- Ну, уж пускай не прогневается!

- Да что ж поделаешь: кабы чужой!

- Чужой не чужой, - это все равно. Человек - не скот, бить его нельзя.

Нонче ежели и скот бьют, так и та есть такое общество, вступается и тянет

к мировому судье.

- Да что ж ты ему сделаешь?

- Не дамся.

- Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!..

Да и как не слухаться; чать, грех.

- Вот ерунда, какой такой грех?

- А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.

- В книгах вовсе не об этом написано.

- О чем же? По книгам... есть которые душу спасают.

- Кто спасает?

- Ну, кто... монахи, чернички, странники которые.

- Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее

видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа - иносказание, я думаю!

- Что ты, оглашенный! Аль не видал - звездочка падает... Чать, это душа.

- Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил,

как звезды устроены?.. - И Николай с пылкостью начал рассказывать об

устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его

так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, "развить"

ее, внушить ей "настоящее понятие". Он ведь собирался на ней жениться, это

- во-первых; во-вторых, "предрассудки" его возмущали; в-третьих, он до

того был полон благоговения и веры к тому, что усцел узнать и прочитать за

последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний,

по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила

об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные

ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и

желаниям...

Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей

дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань,

побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже

жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать

Груньке, как зачиналась жизнь, как жизньпретерпевала изменения и

выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать,

умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали,

всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные

люди просветили менее умных...

Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч

или Капитон Аверьяныч. "Ты говоришь: не слушаться - грех... Нет, потакать

им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!" - горячо восклицал Николай.

Между тем, по мере того как текли Николаевы слова, по мере того как им

все более и более овладевала педагогическая ревность и возрастало свое

собственное негодование против отца и грозящих перспектив унижения и

срама, по мере того как он, желая, чтобы все было проста и понятно для

Груньки (например, что такое орбита), приискивал слова, путался,

выразительно размахивал руками, изобретал сравнения, уподобления,

метафоры, - у егослушательницы потухал румянец в лице, пропадала улыбка,

холоднели и принимали тупое выражение глаза, голова тяжелела и склонялась

на мягкую траву... И в то время, когда Николай, заметивши между деревьями

красную Федоткину рубашку, приостановился говорить и посмотрел на Груньку,

он увидал, что она лежит с закрытыми глазами. Он легонько толкнул ее.

Напрасно: Грунька крепкоспала, едва слышно посапывая носом.

Николай вскочил, как уязвленный. Не сознавая, что делает, он сорвал

листочек с черемухи и, пожевывая его, быстро удалился за деревья. Он

больше всего боялся, чтоб его не заметили Федотка с Дашкой. И что-то вроде

зависти шевельнулось в нем, когда, притаившись за кустом бузины, он

посмотрел на их разгоряченные и счастливые лица, на Дашку в венке из ярких

желтых цветов, на Федотку с ее платком, перекинутым через плечо, на то,

как они шли, обнявшись, тесно прижимаясь друг к другу...

Он же скрылся, точно вор или человек, сделавший постыдное. И эта

зависть сменилась чувством горчайшей обиды, когда он услышал и увидал

следующее:

- Грунька, Грунька! - сказала Дашка, расталкивая спящую девку. - Куда

же Миколка-то девался?

Та приподнялась, протерла глаза и зевнула.

- О, чтоб вас!.. Выспаться не дадут.

- Дружок-то где?

- А паралик его ведает, пухлявого черта! Лопотал, лопотал тут... Я ажио

все челюсти повывихнула.

- О, разиня, лихоманка его затряси! Чего лопотал-то?

- Спроси поди. Не то земля вертится, не то ум за разум заходит... Так,

непутевый черт!

Федотка и Дашка рассмеялись.

- Ну, посмотрю я, девка, вожжаетесь вы с ним, а толку у вас никакого не

выходит, - сказал Федотка.

- А какой же толк-то, по-твоему, нужно? - раздражительно спросила

Грунька.

- Известно, какой.

- Ну, уж это отваливай. Много вас, дьяволов.

- Так чего ж тянуть? Взяла бы да и отвадила. Никак, больше года тянете.

- Он ей подарков-то больно много покупает, - проговорила Дашка, как бы

извиняя подругу. Но та вовсе не рассчитывала извиняться.

- Наплевала бы я на его подарки! - вскрикнула она. - Экая невидаль! Я

сама куплю, коли пожелаю. Так вот связываться не хочется, а то бы я его

скоро осадила, блаженного черта!

- Может, женится... - нерешительно заметила Дашка.

- Жениться ему никак невозможно: для них это низко, - возразил Федотка.

Грунька вспыхнула и с необыкновенною злобой закричала:

- Не нуждаются!.. Не нуждаются!.. Уноси его родимец!.. Скажи ему,

окаянному, чтоб лучше и не подходил ко мне и не думал... Я ему не

какая-нибудь далась...

Чтой-то, всамделе, работаешь, работаешь, гнешь, гнешь хрип, а тут... и

выспаться не дадут!.. Уйдите, - ну вас к лешему!

Она сердито отвернулась, натянула шушпан на голову и снова улеглась

спать.

Николай в глубоком отчаянии удалился из своей засады.

На закате грачи особенно суетились и горланили. Вся роща была

переполнена карканьем и непрестанным шумом крыльев. С вершины то и дело

падали листья, сучья, хворост, ветви трещали и ломались. Иногда огромная

стая с таким дружным натиском облепляла ветлы, так сильно принималась

потрясать их своими неистовыми движениями, что точно дрожь пробегала по

вершинам, в роще проносился тревожный шорох и шепот... Между деревьямихотя

и сквозило розовое небо, тем не менее внизу был распространен какой-то

таинственный сумрак. В этом сумраке нелепыми, неправдоподобными

очертаниями выделялись корявые, разодранные выпирающими ростками старые

ветлы, гнилые, одетые молодою зеленью пни, высокие травы с непомерно

жирными листьями, с толстыми стеблями. Дрожь, шорох и шепот, спускаясь с

вершины, замирали здесь странными, едва слышными вздохами.

Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух.

Он был похож на дыхание, как будточто живое трепетало в этой жирной,

потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало,

испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего

существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли

мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они,

казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая

темная и мутная от недавнего весеннего разгулаг такая счастливая, что ей

удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в

привольную степь, в тихий Битюк.

Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно

уже расхаживал Алешка Козлихин.

Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал.

Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались "с навоза" бабы и

девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только

раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет.

Проходили - он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая.

Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не

спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых

ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах

внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном

платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка,

ни слова не говоря, обнял ее.

- О, черт! - крикнула она, изо всей силы ударив его ло спине. - Зачем

тебя родимец принес?

- А ты думала зачем? - спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще

крепче обнимая девку.

- А паралйк тебя ведает-.. Знать, делов больно много!

- Делов у нас хватит, не сумлевайся... А ты вот почему не пошла-то за

меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?

- Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает.

Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих... Ха, ха, ха!..

- Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! -

Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: - Дарья

Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим

кое о чем... с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной...

- Подавишься! - крикнула Грунька.

Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка

принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая

пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем:

это опять влетело Алешке... Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся

девичий смех, полузадушенные слова:

"Уйди, лихоманка тебя..." - потом все смолкло. Только неугомонное

карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье,

вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли

рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не

было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала

отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда

поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. "Грунька!

- крикнула она в темноту рощи. - Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас

затряси, матушка дожидается коров доить!"

Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда

возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и,

уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою

комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким

сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: "Ну, теперь

начнется!" Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до

глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и

вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий.

Матрена внесла самовар.

- Где папаша? - спросил Николай, с притворно равнодушным видом

натягивая чулки.

- К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! - сказала

Матрена.

- А что?

- Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля - и рвет и мечет!

Меня так-то съездил по шее... За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так,

вишь, солонину разняла... И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал:

из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело

управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взяТь...

что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу

я!

- Ну, будет глупости болтать, Матрена.

- Чего - глупости... Тебя же, дурачок, жалею.

В это время в передней кашлянули.

Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:

- Вчерась велел ключнику Антону прийти... Попомни мое слово - выпороть

тебя хочет.

Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно

можно было выпороть кого хочешь.

Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту,

придурковатый и рябой. Но делать было нечего... Николай вышел в переднюю

умыться, искоса взглянул на Антона.

Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:

- Здравия желаю!

- Ты чего здесь?

- Не могу знать, управитель приказали.

Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на

бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем

умылся, пробормотал по привычке "Отче наш" и "Верую во единого бога" и сел

у окна, развернув перед собою "О подчинении женщин" Джона Стюарта Милля.

Между тем соображал: "Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно".

У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса,

стукнула дверь... В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина

Лукьяныча: "Ты здесь, Антон? Можешь отправляться". - "Слава богу!

Значит, пороть раздумал", - пронеслось в голове Николая; за всем тем он

не мог встать и идти навстречу отцу, - ноги его онемели. Отец вошел,

Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и... глазам не

поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.

- Ну, здравствуй, писатель, - сказал он, - на вот, читай! Только что с

почты получил.

Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками

номер "Сына отечества", остановился на крупных буквах: "Из N-го уезда",

прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений,

посмотрел на подпись... и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось:

"Н. Pax - и". Губы задрожали у Н. Pax - го, щеки покрылись красными

пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в

другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь

верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех

самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По

временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было

напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась

неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был

неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме

Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр

затрагивался вскользь... Но Николай ничего не замечал.

Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался

подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской

краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и

едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца:

"Никола! Иди же чай пить".

С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын

безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч

отложил газету, закурил папиросу и сказал:

- Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю... Описал ты

правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон.

Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и

кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит... Мне это

лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с

девками... Опомнись! Управителев сын - и вдруг унижаешь себя!.. Срам,

срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?

Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте... Ну,

спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там

платок, что ли...

сЭто ничего. Но ковырять с ними навоз - очень низко.

Посмотри, тебя совсем перестали слушаться... Дурака Ивлия - мужика! -

слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне

обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя

сынок с крестьянскими девками навоз разгребает... А!

Каково это слышать отцу?

Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин

Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув,

произнес:

- Ах, дети, дети! - Потом немного погодя: - Письмо получил от

генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в

гвардию... Нонешнее лето лагери будут отбывать... Кролика разрешено вести

в Хреновое... Где эта... статейка-то твоя? Дай-ка... Пойду к Капитону

Аверьянычу, надо о Кролике сказать.

В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул "на

полчаса", его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было

совсем неожиданно для старика, - Ефрем ничего не писал о своем приезде.

В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с

кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, - все, что

попадалось под руку, - и, откинувши в сторону эти необходимые для него

вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки.

Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с

суровым лицом и насупленными бровями.

- Где мать-то, где мать-то? - бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг

нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные

всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо

плечи.

- Ну, полно, полно, старина! - задушевным голосом сказал Ефрем.

- Вот и приехал... и приехал... - бормотал Капитон Аверьяныч, - а я

думал... тово... уж... тово... и не приедешь!

Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от

сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие

минуты твердым и насмешливым голосом:

- Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы... Чай,

пропах мертвечиной вокруг покойников...

Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! - и ушел за перегородку

одеваться.

Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь

стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже

совершенно хладнокровный и неторопливый голос:

- Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда матьто девалась?

Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей

выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!

Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик

выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то

неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. "Вот и

к пенатам воротился!" - подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском

заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева,

облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых

рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же "неугасимая" лампада

перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей

на облаках... Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело,

полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и

привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел

отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на

предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его

судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым

прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, -

Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то

неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость

мыслей и движений.

Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца

всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину... и беспрестанно

поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец

шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц

обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда

ли, что едят кобылятину. ("И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!" - восклицала

мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.)

И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод -

пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в

Хреновое ("Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя");

что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер

Никифор Агапыч попрежнему смутьян и недоброжелатель... "А Дымкин-то Агей!

Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном

одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и

прикончился.

Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай.

Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил,

хвастается - сын статейку в ведомостях пропечатал... Что ж, кому дано!

Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило

в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь". Ефрем притворялся, что

все это очень любопытно ему... Но по мере разговора в выражении его лица,

в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и

равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда

Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от

какогото горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно

волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши

большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он

весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:

- Небось гардиропец-то у вас жидковат, - книжки одни?

- Книжки, - неохотно ответил Ефрем.

- Все по лекарственной части?

- Да, больше медицинские.

- Господи! Экую прорву заучить! - с ужасом и негодованием взглядывая на

чемодан, воскликнула мать.

- А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, - сказал

Капитон Аверьяныч. - Небось одну становую жилу выследить - книжек

пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).

Мать взглянула на испитое лицо Ефрема... слезы так и брызнули из ее

глаз.

- А где же вы меня устроите? - спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы

теперь остаться одному.

- Да где же... - выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев

на жену, сказал: - Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам

все единственно...

А ты, брат, здесь устроишься.

- Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.

Но мать так и привскочила.

- Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без

потолка - еще глазки засорите...

пол земляной - голыми ножками наступите, распростудитесь!

- А вы-то как же?

- Вот уж выдумали - мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то

нет, и хлев рядом...

Ефрем упорствовал.

- Ну, чего еще толковать! - строго выговорил Капитон Аверьяныч. -

Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к

окну, чернильницу... Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в

шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?

Она бы тут разобрала.

- Это я сам... Я разберусь ужо... Пожалуйста, не надо!

- Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не

узнаешь: скоро на всю Расею загремим... Пойдем-ка, прикажу выводку

сделать... А мать тем местом уберется.

Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него,

посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:

- Ох, Ефремушка... вы бы шапку-то...

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz