VIII. Свободные горы32
1. Перед подножием Альпийских гор Как гирлянда белых кучевых облаков, выплывающих из-за отдаленного горизонта, показались под ясным утренним небом снежные вершины гор. — Die Alpen ! Die AlpenО!(Альпы! Альпы!)—послышались около меня в вагоне немецкие голоса. Мой товарищ по тайному обществу пропаганды новых гражданских идей в народе, Саблин и наш спутник Грибоедов, огромного роста добродушный человек, еще мирно спали, откинувшись на спинки своих коротких немецких вагонных сидений, не приспособленных к ночлегу. А я уже давно не спал. Я не мог спать от восторга перед открывавшимися передо мною новыми странами и новыми горизонтами в жизни. Итак, я тоже эмигрант, как Герцен, как Бакунин, как Огарев, как Лавров! Я тоже изгнанник из своей родины за гражданскую свободу, за республику, как был когда-то изгнанником и Гарибальди, несмотря на то, что мне лишь недавно минуло двадцать лет и я по законам считался еще несовершеннолетним. Вот и я перебрался через немецко-русскую границу, и как романтично: переодетый еврейской девушкой! А спутники мои были тогда переодеты евреями. И какой типично-еврейский вид получили они, чистокровные русские, когда на них надели лапсердаки и прицепили пейсы! Мне вспомнились мои недавние скитания в народе. Они закончились лишь три недели тому назад, но какими далекими-далекими они казались мне теперь! Ничто кругом меня не напоминало о них. Там, где я ходил по деревням, стоит полная зима. Там, бесприютный, разыскиваемый полицией, всего три недели тому назад, я проводил ночи в сугробах снега, под стогами сена в полях Ярославской губернии и под качающимися от зимней вьюги вершинами хвойных деревьев, Три недели тому назад я скакал верхом, подготовляя попытку освобождения заточенного товарища, на невыезженной лошади по улицам Москвы в снежном вихре вместе с Кравчинским, приводя в страх прохожих; да и в самом Петербурге была уже настоящая зима. Но затем для меня все пошло в полном противоречии с нормальным течением четырех времен года! Благодаря тому, что товарищи по обществу неожиданно назначили меня редактором заграничного журнала для народа, я вдруг был отправлен в Женеву, и на русской границе выехал из зимы в царство ее предшественницы — поздней осени. Затем, по мере дальнейшего движения по Германии к западу, а затем и к югу, я выехал из поздней осени в раннюю. И вот теперь, в это теплое солнечное утро, когда перед моими глазами только что показались отдаленные вершины швейцарских гор, я как бы снова въехал в лето, хотя и позднее, но все же настоящее лето. Кругом были зеленеющие луга с уцелевшими на них кое-где последними предосенними цветками, а деревья еще сохранили свою листву. — Альпы! Альпы! Высунувшись в отворенное окно вагона, я с упоением смотрел вперед в розовом свете раннего утра на эти гигантские волны последней земной коры, на этих скалистых великанов, головы которых выглядывали на меня из-за кривизны земного шара. Ряд мыслей зароился в моей голове. «Как это странно!—думалось мне.— Вот идет мой поезд, и я вспоминаю целый ряд последовательных впечатлений. Я смотрю из окна вагона и радуюсь этим отдаленным горам. Я вижу прибрежные холмы Рейна, развалины старинных замков, новые города и деревни, вижу вершины Альп, и все это кажется мне как бы неизменным. А между тем, все это живет и переменяется каждое мгновение, хотя и незаметно для моего взгляда. Эти здания, утесы и вершины гор постоянно выветриваются, ветшают, разваливаются, а взамен их создаются новые. Если бы я жил здесь тысячу лет, я сделал бы с этого ландшафта тысячу фотографических снимков, каждый в то же самое время года и при том же освещении, и перевел бы их на ленту стробоскопа *. Я пустил бы эту ленту в движение, и тогда каждый год проходил бы для меня в двадцатую долю секунды, а весь этот неподвижный для меня пейзаж стал бы изменчив, как сгорающий фейерверк, как облачко в бурю, с каждой минутой принимающее все новые и новые формы». * Тогдашнего зародышевого кинематографа. Он еще не существовал тогда, но уже рисовался моему воображению,— Н. М. Вдруг Саблин дернул меня сзади за рукав. Я даже вздрогнул от неожиданности. В один миг все мои мысли улетели куда-то вдаль, как вспугнутые птицы, как мимолетные тени, и реальная жизнь предъявила на меня свои права. — Любуешься природой? — спросил меня, зевая, Саблин. — Да,— ответил я, чувствуя, что ни за что в мире я не рассказал бы ему о своих мечтах, из опасения, что он примет их за признак моей несерьезности. «Только я один,— думалось мне,— способен терять время на простые фантазии, когда впереди предстоит такая важная задача, как редактирование революционного журнала для рабочих!» Я искренне конфузился своей непреодолимой склонности перебрасываться в один миг на всевозможные предметы. Но иначе я не мог. Моей голове всегда была нужна какая-нибудь работа. Я все мог выносить, кроме бездействия. Если я сговаривался с кем-нибудь что-нибудь сделать, даже сущий пустяк вроде совместной прогулки, и товарищ говорил мне «подожди», то у меня через пять минут начиналась уже какая-то психическая лихорадка, и меня охватывала смертельная тоска. Мне всегда нужны были или усиленная физическая деятельность, опасности, приключения, или жадное глотание всевозможных книг и размышления по их поводу. Если ни одного из этих выходов для меня не было, то после недолгого ожидания и тоски у меня сейчас же начинала работать фантазия и увлекала в свой сказочный мир необычайного или во всевозможные теоретические соображения.
2. Первые впечатления в Швейцарии Снежные вершины гор, лазурные озера, хвойные и лиственные леса на склонах, темные серые тоннели,— как все это было ново, как привлекательно для меня! Забыв все окружающее, я не отрывался от окна своего вагона почти во всю нашу дорогу от Базеля до Берна. Но вот мы приехали в Берн, где оба мои спутника решили остаться на жительство. Я должен был отправляться далее, в Женеву, но решил провести с ними еще один, последний, день. — Пойдемте, пока мы не расстались, побродим по городу! Посмотрим прежде всего памятник Вильгельму Теллю, освободителю Швейцарии! — сказал я им, едва носильщик, провожавший нас пешком с вокзала, с чемоданами на своей тачке, довел нас до гостиницы, и мы заняли в ней две комнаты: одну, одиночную— я, другую, в две кровати — мои спутники. — Не спеши! —ответил мне Грибоедов.— Прежде всего нам надо позавтракать, а потом пойти к моей двоюродной сестре, здешней студентке,— она знает город и все нам покажет. Нам подали кофе с молоком, медом, сливочным маслом и маленькими круглыми хлебцами, и мы, насытившись, отправились в путь. Встречный прохожий указал нам дорогу до улицы, где жила родственница Грибоедова, и мы беззаботно шли туда, по крайней мере, с четверть часа. — А как же называется наша гостиница? — спросил вдруг Саблин Грибоедова. Тот остановился в недоумении. — Совершенно не помню ни улицы, ни названия,— сказал он, наконец, смущенно.— Может быть, ты помнишь?—обратился он ко мне. — Мне даже и в голову не пришло спросить о названии гостиницы!—откровенно заявил я. — Но как же нам теперь быть? Кто помнит дорогу назад? — Я не помню! — ответил я. — И я не обратил внимания!—-заметил Саблин. — Вот тебе и раз! -— развел руками Грибоедов. — Да, отличились!—философски сказал Саблин.— Придется разыскивать самих себя через полицию... — Но, может быть, как-нибудь найдем и сами?—нерешительно заметил я. — Пойдемте назад,— сказал Грибоедов,— посмотрим. Только я чувствую, что едва ли что-нибудь из этого выйдет. Я, по крайней мере, ничего не помню, так как все время разговаривал с Саблиным. . Действительно, они оба были очень словоохотливы и всю дорогу перебрасывались друг с другом остротами, как две трещотки. Я же по обыкновению больше слушал их разговор и размышлял по его поводу, а потому кое-что приметил и на дороге. Мне вспомнились: дом с готической аркой, какие-то торговые ряды с колоннами и огромные золотые очки над дверью оптического магазина. Подвигаясь таким образом шаг за шагом и руководясь всевозможными мелкими признаками, подобно тому как человек, играющий в жмурки, ориентируется по маленьким просветам около своего носа, мы добрались, наконец, заглядывая по пути во все боковые переулки, до темного здания с надписью: «Нotel de la Gаге». — По-видимому, здесь! — заметил Грибоедов. — Не остановились ли у вас недавно три глупца, похожие на нас? — спросил Саблин по-французски у полногрудой француженки-консьержки, выглянувшей на нас из-за своей конторки. — Qui, messieurs (да, господа)!—ответила она, и мы, к нашей великой радости, были отведены гарсоном в наши собственные комнаты, номера которых мы тоже забыли. Убедившись по своим чемоданам, что мы действительно здесь живем, мы вторично отправились в путь уже с облегченным сердцем и с сознанием, что слишком легко выпутались из неудобного положения остаться на улице в совершенно незнакомом городе, тем более, что и двоюродная сестра Грибоедова оказалась уехавшей куда-то, а других знакомых у нас здесь не было. От нечего делать мы обошли весь город. Мы пришли, прежде всего, к широкой, как арена цирка, круглой яме посреди площади, с ободранным деревом в ее центре, где живет семейство бернских медведей, считающихся, как шутил Саблин, полноправными гражданами города, потому что имеют собственный дом. Потом все мы начали расспрашивать о памятнике Вильгельму Теллю, который мне очень хотелось увидеть в местах, где он действовал, но никто нам его не мог указать, а вместо того направили нас к памятнику «Основателя города». На нем оказалась латинская надпись: «Соnditeur urbis Baernae», которую Саблин тотчас же перевел нам со своим всегдашним юмором: «Кондитер города Берна!» Рассмеявшись, мы возвратились к вечеру домой, разделили на три равные части все деньги, данные нам тайным обществом на дорогу, и в результате на первое прожитие досталось каждому по 600 франков. Я получил свою долю и поздно ночью распростился с моими спутниками. Мой поезд уходил в Женеву в шесть часов утра, и гарсон гостиницы получил распоряжение поднять меня в половине шестого, не будя моих товарищей. Так началась моя самостоятельная жизнь за границей. Первые шаги ее были сделаны мною ранним утром, на самом рассвете. Сонный мальчик постучал в мою дверь и сказал: Il est temps de partir (время отправляться),—и ушел снова спать. Я быстро оделся, взял свой ручной сак — у меня не было никаких чемоданов после раздачи своего имущества товарищам перед отправлением в народ — и вышел в полутемную еще улицу города. Мальчик отворил мне дверь, показал направо, и я пошел в этом направлении. Как одиноко чувствовал я теперь себя в пустынной улице далекого города, в чужой далекой стране, где я никого не знал и даже плохо разбирал быстро произносимые французские фразы в ответ на мои вопросы! Но я легко отыскал вокзал. Кассир тотчас же меня понял и дал требуемый мною билет третьего класса до Женевы. Потом, несмотря на целый ряд поездов, проходящих здесь в разные стороны, и на невнятные выкрики кондукторов, я благополучно водворился в надлежащий поезд и доехал до Лозанны, где впервые увидел лазурную гладь Женевского озера с окаймляющими его с юга горами. Оказалось, что поезд по какой-то причине должен был простоять здесь целый час, и я решил осмотреть пока этот небольшой городок. Я вышел на его узкие кривые улицы, прошел по ним некоторое расстояние и, выйдя на небольшую площадь, увидел неожиданно так разыскиваемый мною памятник Вильгельму Теллю. Прямо передо мною было величественное здание, с широким порталом, со сводчатыми окнами и колоннами, на вершине которого стояла статуя богини Правосудия, а перед ним на площади возвышалась на каменных плитах круглая колонна-пьедестал, где на вершине скалы стоял со своим луком и стрелами герой моего детства, вольный стрелок Вильгельм Телль! Я подошел к нему с правой стороны, так что голова его смотрела прямо на меня, а его правая рука как бы указывала мне на лук. который он держал в левой. Это было величественно и казалось так полно значения для моих личных планов. Здание республиканского трибунала и перед ним вольный стрелок, поразивший угнетателя своей страны!—таково было первое сильное впечатление моей самостоятельной жизни в Швейцарии. — Здравствуй, Вильгельм Телль! Ты первый встречаешь меня, оставшегося одиноким, в твоей свободной стране! — мысленно говорил я ему, совершенно растроганный. «Пока горы стоят на своих основаниях, не забудут стрелка Телля!»—вспомнились мне слова поэмы Шиллера. Я не хотел никуда идти дальше этого памятника и, постояв перед ним с благоговением с полчаса, возвратился обратно на вокзал и, сев в указанный мне вагон, поехал среди восхитительных ландшафтов по берегу Женевского озера.
3. Поразительная парочка Я вышел в Женеве на платформу со своим небольшим саквояжем в одной руке и с подушкой и одеялом, затянутыми в ремнях, в другой, не зная, куда мне направиться. — Оu voules vous partir, monsieur, тогшеиг (куда хотите идти)?— спросил меня, прикладывая руку к козырьку, носильщик. Поразительная парочка — А lHotel du Nord! (в Северный отель)!—ответил я ему, потому что один из моих товарищей, Мышкин, перед отъездом из России рекомендовал мне эту гостиницу, как недорогую, и в которой, притом же, живет известный писатель-критик Ткачев, тоже принужденный эмигрировать из России. — Багаж есть? — спросил меня по-французски носильщик. — Нет. Все мое со мной! Он взял у меня сак и связку в ремнях и, выйдя из вокзала на площадь, повел по удивительнейшему мосту через Рону при самом ее выходе из Женевского озера.. Несмотря на все заботы, на одиночество и неизвестность предстоящего мне, я не мог не заглядеться на открывшуюся передо мною дивную картину. Лазурная ширь озера простиралась налево от меня до самого горизонта, а направо, среди быстро мчащихся изумрудных струй прозрачной, как хрусталь, реки виднелся островок Руссо со своими плакучими ивами. Темная громада горы Салев, как стена, нависала впереди нас над Женевой, раскинувшейся у ее подножия. Это была красивейшая картина, какую только мне приходилось видеть до тех пор в жизни. И красота ее увеличивалась еще темными золотистыми красками облаков, охвативших всю западную часть небосклона, где опускалось к закату солнце. Почти сейчас же за мостом оказался и мой Северный отель. Носильщик дернул звонок, поставил в подъезде мои вещи и, получив деньги, удалился раньше, чем кто-нибудь вышел. Наконец, показался мальчик, лет около пятнадцати, во фраке. — Что вам угодно, мосье? обратился он ко мне по-французски. — Здесь живет мосье Ткачев? — Numero quatorze (четырнадцатый номер),— ответил он и показал дверь вверху над лестницей. Потом, взяв мои вещи, он самым серьезным тоном вдруг заговорил ломаным русским языком: — Ви кошка и котиата! Я остановился в полном недоумении. — Вы говорите по-русски? — спросил я его на своем родном языке. — Нэ понимай!—ответил он. — А как же вы сейчас сказали русскую фразу? — спросил я его уже по-французски. — Jе соnnais seulement les avertissements russes les plus communs (я знаю только самые обычные русские приветствия),— скромно ответил он мне. Я догадался, что кто-нибудь из здешних русских злоупотребил любознательностью этого мальчика и научил его различным русским фразам по своему вкусу. Он подвел меня к номеру четырнадцатому и тотчас же убежал вниз по лестнице на раздавшийся звонок. Я постучал в дверь. — Еntrez (войдите)! — раздалось изнутри. Я отворил дверь. — Моnsieur Tkatcheff loge ici (Ткачев живет здесь)? — спросил я поднявшегося мне навстречу из-за стола высокого белокурого молодого человека. — Нет!—ответил он мне по-русски.— Но здесь живу я, Рождественский! Садитесь, пожалуйста! Вы из России? По слову «но» в его ответе я заключил, что между ним и Ткачевым существует какое-то отношение. Я присел на поставленный мне стул и все откровенно рассказал ему о себе. Да и чего мне было скрываться? Ведь здесь не Россия и нет никаких засад! Он с живым интересом выслушал мой короткий рассказ и сообщил мне в свою очередь, что он — студент Женевского университета, перебравшийся сюда из Юрьевского, где имел дуэль, и тут же с удовольствием показал мне свою пробитую пулей мягкую шляпу, которую хранил на память. — Ткачев,— ответил он, наконец, на новый вопрос,— переехал отсюда на Террассьерку. Это очень недалеко, и я вас провожу к нему. А пока вы лучше всего поселитесь в комнате рядом с моей. Она совершенно свободна. Там и жил раньше Ткачев. Он позвонил, и на зов пришел уже знакомый мне мальчик. — Это мой приятель,—сказал ему Рождественский по-французски.— Отведите ему комнату рядом. Он будет здесь, как и я, на полном пансионе, а за табльдотом сажайте нас рядом. — Кукиш!—ответил ему почтительно мальчик и, взяв мой сак, тут же понес его в соседнюю комнату. — Это вы обучили его такому русскому языку?—спросил я Рождественского. — Я! — самодовольно ответил мне он. Напоив меня чаем, он повел меня, наконец, к Ткачеву на Террассьерку (так называлась главная эмигрантская улица в Женеве: La Terrassiere), но, доведя меня до дому, он, очевидно, не решился туда войти со мной, как предполагал сначала. Он остановился на минуту в раздумье, потом сказал, несколько запинаясь: — Идите одни. Я забыл, что мне нужно еще попасть в другое место. Во втором этаже направо! И, быстро простившись, он пошел обратно, очевидно к себе домой. Значит, он не очень близок с Ткачевым, сообразил я и поднялся по указанному пути. Была уже полная ночь. При тусклом свете лампы на узкой, как во всех французских жилых домах, лестнице я увидел указанную мне дверь и постучал в нее. — Еntrez (войдите)!—раздался уже привычный мне французский возглас из глубины, и я отворил дверь. Навстречу мне выбежали: длинная, очень худощавая брюнетка и такой же длинный и очень худощавый брюнет с небольшой каштанового цвета бородкой. — Вы из России? — оба разом, в один голос порывисто спросили меня. — Из России. Здесь живет Ткачев?! — Да! Да! — ответили они снова оба разом, еще живее. — Раздевайтесь! — воскликнула она. — Садитесь! — повторил он. «Совсем я не ожидал, что Ткачев и его жена такие стремительные!» — мелькнуло у меня в голове. — Вот вам рекомендательное письмо от Мышкина,— сказал я ему, протягивая сложенную бумажку. — Потом! Потом! — воскликнули они оба,— а теперь садитесь, напейтесь прежде чаю с нами. — Вот сюда, сюда! На диван! — быстро заговорила она. — Да, сюда, сюда! Тут вам будет удобнее,— быстро вторил он. Они были так заняты мною, что на записку от Мышкина не обратили даже внимания, и она так и осталась лежать на столе, куда я ее положил, видя, что ни тот, ни другая даже не замечают ее в моей протянутой руке. — Вы из народа? — спросил он, садясь по правую сторону от меня. Я, как в тисках, оказался заключенным между ними посредине дивана. — И мы тоже недавно из народа! — воскликнула она.— Как весь народ поразительно восприимчив к социалистической пропаганде! — Как весь народ готов к революции! — перебил он ее.— Какой огр... — Какой огромный,— в свою очередь перебила она его,— успех мы имели. — Огромное влияние! — говорил он.— Целые тысячи... — Целые тысячи народа готовы были подняться, — - перебила она еще быстрее, — по одному нашему... — По одному нашему слову — окончил он ее мысль. Они говорили так быстро, что я успевал только перебрасывать свою голову от одного к другому. Вставить хотя одно простое восклицание было совершенно немыслимо. «Совсем не таким я представлял себе Ткачева!» — -снова мелькнуло у меня в голове. — А вы знаете, что здесь затевается? — крикнула она громко в мое правое ухо. — Затевается, — окончил он, крича мне в левое ухо, — журнал для рабочих под названием «Работник». — - Как же, как же! Все уже готово, — живо говорила она, — и мы будем редактировать его! — Я тоже прислан редактировать его, — поспешил вставить я. — И очень рад, что придется работать вместе с таким опытным писателем, как ваш муж. Действительно, я очень обрадовался открывшейся передо мною перспективе работать вместе с Ткачевым. Когда я ехал сюда, я думал, что вся ответственность редактирования падет на меня одного, и боялся, что не выполню достаточно хорошо возложенной на меня нашим тайным обществом задачи. А теперь вдруг обнаружилось, что редакция будет коллективная! Все заботы сразу спали с моей души! Мне так приятно было разделить выпавшую мне почетную обязанность с товарищами по изгнанию, и в особенности с Ткачевым, которого я считал в легальной литературе прямым преемником знаменитого Писарева, идола молодежи в конце шестидесятых годов! Но он не обратил ни малейшего внимания на мой комплимент. — Мы вместе уже написали...— начал он. — Мы уже написали,— окончила она,— для нашего нового журнала одну прозаическую статью о нашей работе в народе... — И одно стихотворение,— перебил он ее,— которое производило поразительное впечатление... — Поразительное впечатление в народе,— окончила она.— Оно тоже будет помещено в первом номере «Работника», и уже... — Да, да! И уже приготовлено к набору,— перебил он.— Хотите, мы вам сейчас же его прочтем? — Да, да, сейчас же прочтем. Оно называется «Овцы и волки»,— окончила она и, схватив со стола бумажку, начала читать: Посбежались волки злые, Держат все совет большой: Овцы больно умны стали. Что поделать им с собой? Вот так-так! Вот так-так! Видно, царь наш не дурак! . — Не правда ли,— перебил он ее,— какой неожиданный переход? Это мы вместе... — Это мы вместе придумали, и каждый новый куплет оканчивается так! — добавила она. — И это-то самое и производило всегда поразительное впечатление,— перебила она.— Понимаете, такой неожиданный переход к самой сути дела. И они начали наперебой читать мне остальные двадцать пять куплетов этого коллективного стихотворения. Все они были совершенно в том же духе, как и первый. Содержание состояло в том, что одна овца подслушала волков, сговаривающихся на своем совете их растерзать, и побежала рассказать другим овцам, говоря, что их, овец, много, и что у них есть копыта для защиты. Оканчивалось же это стихотворение так: Тут все овцы заблеяли: Ведь в волках вся наша суть! Все мы, овцы, будем братья, И волков пора нам пхнуть! Вот так-так! Вот так-так! Видно, царь наш не дурак! У меня волосы стали шевелиться на голове от одной мысли напечатать в журнале такое стихотворение. Обязанности редактора стали представляться мне далеко не усеянными лаврами. «Как теперь мне быть?—думал я.— Ведь я должен буду оказать противодействие напечатанию стихотворения, написанного известным литератором Ткачевым! Это поразительно! Превосходный критик и публицист, с прекрасным прозаическим слогом, он— совсем жалкий поэт! И еще придает своим стихам такое большое значение!» — Ну, как вам нравится?—живо спросил он меня в левое ухо.— В народе... — В народе,— окончила она в мое правое ухо,— это произвело поразительное, поражающее впечатление! Мне хотелось ответить искренне, что и на меня стихи эти производят поражающее впечатление, но, пользуясь тем, что они продолжали перебивать друг друга, дополняя на каждой фразе один другого, я благополучно избавился от необходимости дать ответ. Перескочив на что-то новое, они уже сами забыли через минуту, что я им ничего не ответил, или вообразили, что я вполне согласился с их обоюдными собственными похвалами своим стихам. Почувствовав сильное разочарование в знаменитом писателе и его супруге и определив их, к своему собственному недоумению, как отчаянных болтунов, я захотел поскорее уйти от этой супружеской четы. Мне нужно было в тот же вечер увидеться с заведующим нашей женевской типографией эмигрантом Гольденбергом. Вынув свой кошелек, я раскрыл его, чтобы достать на бумажке адрес его квартиры, и кучка золотых двадцатифранковых монет засверкала в нем. — Сколько у вас денег! — воскликнул он. — Сколько денег! — воскликнула она. — Около шестисот франков! —отвечал я. — Вам не нужно будет сразу такой суммы,— начал он. — Да, вам не нужно будет такой суммы! — перебила она, — А у нас как раз... — А у нас как раз на две недели недохват. Дайте нам в долг... — Дайте нам в долг,— перебила она,— только на две недели, пятьсот франков. Мы непременно, непременно возвратим вам ровно через две недели. — Да, да! Непременно ровно через две недели! — повторил он.— Как раз к этому времени нам вышлют наши деньги! Мы очень точны на этот счет. — С удовольствием,— (ответил я, вынимая желаемую ими сумму. Он с живостью взял их у меня, а она у него и вскочив, заперла в шкафике напротив нас. — Спасибо вам! Спасибо вам!—говорил он, пожимая мне руки. —- Спасибо вам! Спасибо вам! — повторила она, возвратившись на свое место и тоже пожимая мне руки с другой стороны. — Так непременно, непременно возвратим вам ровно через две недели... — Ровно, ровно через две недели! — повторила она.— Все, все сразу отдадим тогда. Мы очень точны. В этот самый момент без обычного заграничного стука в дверь к нам в комнату вошел невысокого роста крепкий шатен, лет тридцати пяти, с интеллигентными чертами лица и умными наблюдательными глазами. — А вот и Ткачев! — воскликнула моя собеседница, сидевшая справа. — А вот и Ткачев! — повторил мой собеседник слева, указывая рукою на вошедшего. Я встал в полном изумлении и пожал протянутую мне Ткачевым руку. — А я все думал, что Ткачев — это вы,— обратился я к моему соседу. — Нет!-—воскликнул он.— Я Николай Шебун, а это моя жена Зинаида.33 Разве мы вам не сказали с самого начала? — Разве с самого же начала мы не сказали вам?—перебила его она. — Но это все равно,— перебил он ее,— вы можете быть спокойны насчет... — Пожалуйста, не будем говорить об этом! — заметил я, чувствуя неловкость. Ткачев, который тем временем успел прочесть несколько строк очень лестной для меня рекомендации Мышкина, бесцеремонно перебил коллективный разговор обоих супругов, сказал им: — Я с вами еще успею потолковать завтра, а теперь мне надо переговорить с ним. Пойдемте в мою квартиру,— обратился он ко мне и сразу направился к выходу, очевидно, сознавая полную безнадежность дождаться конца взаимно поддерживающейся речи Шебунов. Я пошел за ним, сильно сконфуженный за себя. Ну, как я мог принять их стихотворное маранье за произведение самого Ткачева? Как я мог сразу же не понять, что такая искусственно подогревающая себя чета не может представлять из себя серьезного писателя с его женой? Но ведь квартира Шебунов была мне указана как его квартира, и они не разубеждали меня, когда я протянул им рекомендацию Мышкина, адресованную Ткачеву, а только оставили ее нетронутой на столе. — Вы, очевидно, ошиблись! — сказал мне Ткачев, как только затворилась за нами дверь. — Нет, мне указал квартиру Рождественский. — А, Рождественский!—сказал он равнодушно.— Теперь понимаю! Мы с ним встречались только за табльдотом в «Отель дю Нор», и он ни разу не был здесь у меня. Но все же следовало бы лично провести вас ко мне. — Мне показалось, что он стесняется. — Совершенно напрасно. Из-за его стеснения, как я вижу, вам пришлось выдержать целую баню, да еще, по-видимому, претерпеть и заем денег, если я не ошибаюсь, суля по их последним словам. — Пустяки! Деньги они обещали отдать через две недели, а просидел я между ними действительно целых два часа, и теперь у меня болит шея от постоянного поворачивания головы от одного к другому. Еще ни разу в жизни не видел я таких удивительных супругов. Они как будто срослись вместе и даже мыслят коллективно. — Да, они все делают вместе, даже стихи. Верно они читали уже вам своих знаменитых «Волков и овец»? — Как же! — ответил я, весь покраснев от ожидания, что вот сейчас он меня спросит: и неужели вы поверили, что это мои? Но он, по-видимому, даже и не подумал сделать такое сопоставление. Мы с ним поднялись этажом выше в его квартиру, где вышла к нам навстречу очень красивая и довольно высокая полная блондинка с длинной висящей косой. В ней было что-то необыкновенно привлекательное и девичье. Взглянув на нее, вы сейчас же подумали бы: «какая славная девушка!», вам и в голову не пришло бы, что она замужняя женщина. Это именно и была жена Ткачева, урожденная Дементьева. У них все было противоположно тому, что я видел у Шебунов. Приветливо горели угли в камине небольшой комнаты, слабо освещенной лишь лампою с зеленым абажуром, стоящей на столе в противоположном углу. Все здесь было так уютно, по-домашнему. Мы втроем сели перед камином. — Я очень обеспокоен,— сказал Ткачев, обращаясь к своей жене,— что Шебуны успели уже занять у него денег. Они, конечно, никогда ему не отдадут. А самое неловкое для меня — это то, что он дал им, думая, что Николай Шебун — это я. — Ах, как это неловко! — с явным огорчением сказала она.—-Ты бы сбегал сейчас же и взял у них обратно. — Но они не отдадут, если я пойду один! Может быть, мы пойдем вместе? — обратился он ко мне,— и вы -им скажете, что давали мне, а их совсем не знаете. Тогда я настою на том, чтобы отдали. — Но разве они такие дурные люди? — Не дурные,— ответил он,— а хуже этого — безалаберные. Я уверен; что и теперь они взяли у вас с уверенностью, что когда-нибудь отдадут, но на деле никогда этого не исполнят, а когда они получат из России деньги, то прежде всего употребят их на себя, а вам будут обещать возврат до конца своей жизни. Так пойдемте к ним взять обратно? При мне они не решатся вам отказать. -— Да нет-нет, мне теперь эти деньги даже не нужны,— запротестовал я.— Потом, когда понадобится!.. — Тогда уж поздно будет, и они вам скажут: рады бы отдать, lа у самих ничего нет. А сейчас они не могут сказать этого! Пойдемте лучше! Мне стало очень неловко. Деньги были даны мне нашим обществом пропагандистов в Петербурге на мое собственное прожитие, и я думал поступить на них в Женевский университет. Я знал, кроме того, что они не были бы никогда ассигнованы на простую субсидию Шебунам, о которых мои товарищи не имели даже и представления. Значит, теперь я просто растратил их. Однако мысль пойти и взять обратно раз данное мною была совершенно невыносима. Как же я взгляну им в глаза? Нет! Лучше уж я сокращу до крайнего минимума свои собственные траты. Притом же, зачем думать о людях дурно? — Нет, нет,— сказал я ему.— Я решительно отказываюсь от вашего предложения. То, что я дал, я не беру обратно. Виноват только я один. Вы тут не причем. Ткачев внимательно взглянул на меня. — Хорошо,— сказал он после некоторого молчания.— Не будем больше говорить об этом! Расскажите лучше о себе и о России. Мышкин пишет, что вы много ходили в народе. Какие ваши выводы? — Главный вывод тот, что никакая широкая идейная деятельность на благо народа немыслима в России, пока в ней нет свободы слова и печати и пока весь простой народ безграмотен или полуграмотен, и что гражданской свободы у нас не будет при теперешнем образе правления. Его глаза радостно заблистали. — Я тоже давно так думаю и даже мечтал издавать журнал по этой программе. Значит, вы думаете, что теперь ходить в народ не нужно? — Наоборот! Нужно! Это прежде всего очень интересно. Никто не может сказать, что знает народ, пока сам не побывал в нем. А затем, ничто так не приводит к убеждению в абсолютной необходимости гражданской свободы и просвещения, как попытки пропаганды новых идей в народе и среди рабочих при противодействии правительства. — Понимаю,— сказал он,— хождение в народ представляется вам только первой стадией подготовки заговорщика-республиканца? — Да, именно. Вот почему я всей душой и сочувствую теперешнему лозунгу: «В народ!» — Вы,—сказал он,— единственный здесь в Женеве, смотрящий на дело с такой точки зрения. Впрочем нет, я второй. Я тоже стою за хождение в народ, видя в этом лучшую школу для революционного движения, Но другие все делают из средства, цель и даже говорят: забудьте все, чему вас учили, опрощайтесь умственно и морально. А по-моему, наоборот: интеллигенция должна поднимать полуграмотную массу до себя, а не опускаться до нее. — Я тоже с самого начала движения говорил, что пропаганда республиканских идей нужна не среди одних крестьян, а и во всех слоях общества. — Да, конечно,— согласился он,— прежде всего в интеллигенции! И пусть всякий, кто любит народ, сейчас же идет в него. Пусть все убедятся своими глазами, а не с чужого голоса, как он нуждается в сочувствии и как беспомощен он, предоставленный самому себе. Такой человек вернется из народа через несколько времени убежденным заговорщиком, а их-то теперь и надо для России. Так мы говорили у камина до позднего вечера. Я возвратился в свой отель в полном восторге от этого талантливого человека.
4. Среди эмигрантов Всю ночь я промечтал на своей постели в отеле дю-Нор и в следующее утро, едва напившись кофе с Рождественским за табльдотом, прежде всего отправился в русскую типографию, адрес которой дал мне вчера Ткачев, говоря, что там я могу найти нужного мне Гольденберга скорее, чем на его собственной квартире, куда я первоначально собирался идти. Добравшись до желаемого дома по указаниям встречных, я вошел во второй этаж, в небольшую квартирку с голыми стенами без обоев и всякой мебели. У окна около стен стояли высокие некрашеные конторки с верхами, разделенными на клеточки в несколько рядов, Я понял, что это наборные кассы, в которых находится типографский шрифт. В углу у дверей лежала груда отпечатанных уже больших листов бумаги, но почти все они были помяты и лежали в беспорядке. Как полагается в подобных случаях, я кашлянул несколько раз, но никто не вышел ко мне из соседней комнаты, хотя дверь в нее была открыта настежь и там я слышал легкий шорох человека. Я нерешительно направился туда и, подойдя к дверям, увидел за ними вторую, совершенно такую же комнату, с такими же кассами и с еще большей кучей мятой бумаги в углу. Но тут были и прибавки: у стены стояли три табурета, небольшой деревянный столик, а на нем чайник над спиртовой лампочкой, три стакана и сверток желтой бумаги с какими-то съестными припасами. Около одной из касс в профиль ко мне стоял человек среднего роста и среднего возраста, в сюртуке, с круглой головой, в круглых очках и с шапкой черных курчавых волос на голове. Он, очевидно, весь был поглощен корректурой страницы набора, лежащего перед ним на дощечке на одной из касс. Он вытаскивал из него щипчиками свинцовые столбики-буквы, и, выбрасывая их в различные отделения кассы, заменял новыми из других клеточек. Вид у него был сосредоточенный на своем деле и рассеянный по отношению ко всему окружающему. Он совершенно не замечал меня. «Очевидно, очень идейный человек! — пришло мне в голову.— Живет своим внутренним миром». — Скажите, пожалуйста,— спросил я, наконец,— не вы ли Гольденберг? Он быстро повернул ко мне голову, как будто разбуженный от сна, и, посмотрев на меня через очки своими явно близорукими глазами, ответил: — Я! — А я из Петербурга,— сказал я ему, протягивая рекомендательную записку. — Знаю, знаю,— воскликнул он радостно.— Мне уже писали о вас!—и он крепко пожал мою руку, а потом заключил меня в объятия и расцеловал. Я был очень растроган и обрадован таким приемом. Я ехал, как мне казалось, куда-то в неведомую даль, к чужим, суровым людям и вдруг сразу же встретил и со стороны Ткачева и здесь такой прием, как будто мы были давнишними друзьями. Гольденберг тем временем прочел мою рекомендательную записку, держа ее у самых глаз, потом обернулся снова ко мне и, осмотрев меня внимательно, сказал: — А я вас представлял совсем в другом виде! Я улыбнулся, сразу догадавшись. — Верно, считали меня много старше? — Да!—ответил он откровенно.— Но это ничего не значит! Быть молодым лучше. Больше свежих сил, еще не помятых жизнью! Это было мне страшно приятно слышать. Я ведь привык считать свою молодость самым слабым своим местом. — И неужели вы уже столько ходили в народе?—продолжал он.— Когда у нас затевался рабочий журнал, главное затруднение было в том, что никто из нас не жил в народе и не умел выражаться его языком. Из Петербурга обещали прислать нам вас. Говорили, что вы исходили половину России и притом во всевозможных видах. — Какая же половина России? Все это легенды. Был только в пяти губерниях, да и то не подолгу. Но по-народному выражаться все же умею. — Вот этого-то нам и недоставало до сих пор!—убежденным тоном заметил он. Затем, усадив меня на один из табуретов, он начал расспрашивать меня о России, о новых кружках и настроениях, о некоторых своих знакомых и о моих приключениях в народе. Я вкратце сообщил ему, как и вчера Ткачеву, все, что со мною было и что я знал об остальных, ходивших в народе и теперь почти поголовно арестованных товарищах. — Да,— сказал он,— честь и слава их почину. Теперь движение в народ и внутри самого народа уже не остановится. На смену погибшим пойдут другие со свежими силами. Много отсюда молодежи уехало перед самым вашим приездом. Если бы вы задержались немного в Москве, вы встретили бы там десятка два замечательно хороших бернских студенток, отправившихся в Россию для того, чтобы заменить арестованных в этом году. Это для меня было совершенно ново. «Значит,— подумал я,— готовится новый штурм в этом самом направлении!» — Они тоже хотят идти в деревню, как крестьянки? —спросил я, думая, как будет трудно для наших чистеньких студенток приспособиться к условиям крестьянской жизни, и инстинктивно почесывая у себя в голове, где еще кусали меня остатки белого населения, приобретенного мною в деревнях. — Да! Именно! — В деревнях им будет очень трудно,— заметил я ему,— и едва ли они там долго останутся. Жить там можно только нам, мужчинам, а им я посоветовал бы лучше заняться с рабочими, поступать на фабрики и заводы, живя на собственных квартирах. Но и это я считаю лишь подготовкой для предстоящей нам теперь огромной борьбы с тем строем, который, пока он существует, будет ставить все препятствия к движению интеллигенции в народ или к ее слиянию с народом: это монархизм. — Наш простой народ по природе анархичен,— возразил мне он.— Ему надо все или ничего, он не понимает никаких компромиссов. Он не понимает частного землевладения. Для народа земля есть божий дар и потому принадлежит лишь тому, кто ее обрабатывает своими собственными руками, и только до тех пор, пока он обрабатывает ее. Кто перестал, должен отдать ее другому, желающему на ней работать. Поэтому, если мы хотим, чтобы крестьянин нас слушал, нужно говорить ему больше о земле. А рабочим надо прежде всего говорить о том, что фабрики и заводы должны принадлежать тем, кто на них работает собственными руками. «Итак,— пришло мне в голову, слушая его,— люди у нас везде одинаковы! И в Москве, и в Петербурге, и за границей! Все то, что говорили мне Кравчинский и Алексеева, говорится и здесь». — В Женеве теперь,— продолжал он,— живут из русских эмигрантов главным образом федералисты, придерживающиеся анархических воззрений. Лавристы переехали с Лавровым в Лондон, а бакунисты живут главным образом в Цюрихе, хотя сам Бакунин поселился в Локарно, на границе Италии, в имении, предоставленном ему одним молодым итальянским графом Кафьеро, горячим его сторонником. Оттуда они, кажется, затевают поднять в Италии восстание. — Да ведь Бакунин тоже анархист-федералист? — Да, но наши женевские с ним в личной ссоре. Говорят, что он вел себя с ними не по-товарищески, скрывая от них свое знакомство с Кафьеро. — Но как же можно из-за личных отношений раскалываться на две партии?—с изумлением воскликнул я.— Ведь от этого вред всему делу. Он взглянул на меня исподлобья своими выпуклыми близорукими глазами и сказал: — Правдивое, искреннее дело может создаваться прочно только правдивыми, искренними людьми. Скрывать от товарищей что-либо — значит оскорблять их. — С первым вашим положением я согласен,— ответил я,— но со вторым нет. Ведь всякий секрет есть тягость на душе хранящего его. Передать его другому не значит ли перенести тяжесть на другую душу, даже не облегчив своей? Поэтому, если мне доверен чей-нибудь секрет, я должен сам и хранить его! Если же я не сохранил его, а потихоньку передал другому, то и тот в свою очередь получил от меня право потихоньку передать его третьему. Третий передает четвертому, и, в конце концов, секрет дойдет и до самого того, от кого его предполагалось хранить. И кого же тогда обвинить за провал дела? — Конечно, последнего!-—сказал Гольденберг, подумав. — А я в этом случае всегда виню первого. Это он разболтал. Остальные менее виноваты, потому что они разболтали уже разболтанное. Я вынул свою записную книжку и показал ему зашифрованные там адреса. — Вот тут адреса, которые я должен хранить. Никто не знает их шифра, кроме меня. Разве это признак моего недоверия к друзьям? — Но если ваш лучший друг,-— возразил он,— потребует, чтоб вы сообщили ему этот шифр в доказательство вашего доверия к нему? — Я сказал бы, что это не имеет никакого отношения к довериям, что я могу выказать ему доверие лучшими способами. — А он бы потребовал именно этого способа! Если б он сказал, что иначе вы разобьете его душу? — Тогда я сказал бы: мой друг болен, он — как ребенок. Надо и поступить с ним, как с ребенком: чтобы не разбивать ему души, скажу ему шифр, но зато, вернувшись домой, перешифрую все новым. — Вот-вот! — воскликнул радостно Гольденберг.— Именно так и поступал Бакунин, и в результате растерял всех своих друзей! Это же будет и с вами! Я вам заранее предсказываю: вы Здесь сразу приобретете массу друзей, а потом через полгода, при таких ваших правилах, всех растеряете! — Значит, здесь у всех разбитые души?—спросил я. - А чего же вы хотите другого? Здесь собрались люди, бежавшие из России, а бежали они, конечно, не потому, что осуществились их лучшие надежды, не потому, что они достигли всего, к чему стремились. Бегут лишь отчаявшиеся в возможности своей личной победы, и, чем больше они верили в нее, тем сильнее были разбиты их сердца, перед тем как они с отчаянием решились покинуть родину. Вы в другом положении. Вас сюда прислали товарищи и, насколько я могу судить по первому впечатлению, вы не долго здесь останетесь. Но, насколько возможно, вы должны встречать здесь всех с открытым забралом, не тая от друзей никаких своих замыслов. — Я так и буду!—ответил я.— Я вообще не люблю, чтоб меня считали не таким, как я есть. Пусть лучше считают хуже, чтоб не пришлось потом разочароваться. Гольденберг мне очень понравился своею искренностью. Он внимательно и не перебивая выслушивал все мои доводы и отвечал на них обдуманно, а не как попало, подобно профессиональным спорщикам. С ним у меня сам собой развязывался язык, и тут же захотелось признаться ему, что мне больше всего хотелось бы не идти снова в народ, а стать душою большого республиканского заговора. Но я удержался от этой откровенности, чувствуя, что не встречу в нем сочувствия при его анархическом настроении и идеализации крестьян. «Мне надо,— думал я,— стараться смягчать здесь всякие противоречия и мелкие разногласия между заграничными революционными деятелями, никогда не путаться в их полемику, отмечать им не пункты их разногласия со мною и между собою, а наоборот, пункты согласия — одним словом, скреплять связь всех для общего дела, а не расшатывать ее... Я уже видел из слов Гольденберга и впечатлений у Шебунов и Ткачева, что именно это здесь было особенно нужно. «Буду хорош со всеми»,— продолжал я думать. Гольденберг, посмотрев на свои часы, попросил у меня пять минут времени, чтобы окончить страницу корректуры, и вновь начал вынимать буквы из набора своими щипчиками. «Буду всем помогать во всем хорошем, что они задумают, не считаясь с личными отношениями». Гольденберг, окончивший в это время свое корректирование, вновь посмотрел на часы. — Уже больше двенадцати!—заметил он.— Мы опоздали к обычному обеду, но нам дадут особо. Сейчас пойдем в кафе Грессо, там в это время мы всегда найдем почти всю компанию. Ресторан этот служит местом наших ежедневных свиданий. Там вы обратите внимание прежде всего на Жуковского, старейшего из здешних эмигрантов, потом на Ралли и Эльсница. Они люди с литературными дарованиями. Они будут главными писателями «Работника» и составят вместе с вами редакционный комитет. Ведь вы будете решать все вопросы коллективно, по-товарищески? — Конечно. — Я так и знал и потому еще раньше вашего приезда говорил с ними об этом. Иначе они не согласились бы. — Очень хорошо!—обрадовался я, окончательно почувствовав, что работа для меня будет не так трудна, как я себе представлял, уезжая за границу. На основании слов Кравчинского, не сказавшего мне, что дело уже наполовину налажено переговорами Гольденберга с женевскими эмигрантами, я думал, что буду один. — А вы сами,— спросил я,— примете участие в редакции? — Я не писатель,— я буду секретарем и типографщиком. Мы пошли по грязным от ненастья женевским улицам на знакомую уже мне Террассьерку и в самом ее начале вошли в небольшой ресторан, над дверями которого золотыми буквами было написано: Саfe Gressot. Там общий обед уже кончился, и происходила по какому-то случаю маленькая послеобеденная выпивка в задней комнате, в которую вела отворенная дверь из главной, где мы теперь были. Оживленные русские голоса кричали: — Жуковский! Жуковский! Запевайте «Карманьолу». Подойдя к двери, мы с Гольденбергом увидели на средине комнаты длинный стол, на котором стоял бочонок красного вина, а кругом него, с полунаполненными стаканами, в разных позах сидело человек пятнадцать эмигрантов, исключительно мужчины различных возрастов. Никто из них не обратил на нас внимания, очевидно, зная лично Гольденберга и не замечая меня за его спиной. Из-за средины стола встал, выпрямившись во весь рост и закинув вверх голову, сухой, жилистый, смуглый человек с черными сверкающими глазами и впавшими щеками. Сильно жестикулируя руками, он запел историческую крестьянскую песню французской великой революции — «Карманьолу»: Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу! Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу! Чего хотим стране своей? Чего хотим стране своей? Все присутствовавшие подпевали хором: Хотим свободы всех людей! Хотим свободы всех людей! По бомбе всем дворцам! По пуле всем ханжам! И мир всему народу — под пальбу, под пальбу! И мир всему народу — под пальбу и борьбу! Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу! Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу! Смуглый человек — это и был Жуковский — вновь запел в одиночку свой прежний вопрос: Чего хотим стране своей? Чего хотим стране своей? А остальные, как прежде, хором отвечали: Хотим мы равенства людей!.. Хотим мы равенства людей! В канаву всех попов! В конюшню всех богов! И к дьяволу монахов — под пальбу, под пальбу! И к дьяволу монахов — под пальбу и борьбу! Пляшите карманьолу под пальбу, под пальбу! Пляшите карманьолу под пальбу и борьбу! Смуглый человек запел вновь, еще более энергично... Чего хотим стране своей? Чего хотим стране своей? И вся компания загремела ему в ответ: Хотим мы братства всех людей! Хотим мы братства всех людей! Довольно нищеты, Насилий и вражды! Мы зиждем труд всеобщий — под пальбу, под пальбу! Мы зиждем труд всеобщий — под пальбу и борьбу! Пляшите ж карманьолу под пальбу, под пальбу! Пляшите ж карманьолу под пальбу и борьбу! Все это для меня выросшего среди русских словоненавистнических порядков, было чрезвычайно ново и интересно. В этой старинной песне отражалась хаотическая смесь добра и зла, от нее по очереди веяло на меня то заревом пожаров когда-то пронесшейся общественной бури, то тихой музыкой приближающихся к человечеству грядущих поколений. А обстановка была так романтична, что я невольно перескакивал мыслью через все жестокое в отдельных куплетах впервые звучавшей передо мною исторической песни — предшественницы «Марсельезы» — и отмечал в ней только одно великодушное. «Вот она,— думал я,— истинная свобода слова. Вот она, страна Вильгельма Телля! Здесь не надевают никакой узды на человеческую мысль, здесь не боятся человеческого голоса! Говори и пой все, что тебе нравится!» Боже мой, как хорошо стало сразу у меня на душе! Вся она ликовала. — Привет тебе, Вильгельм Телль, вольный стрелок! — говорил я внутренне.— И пусть твои духовные дети придут скорее и в другие страны и выведут их, как ты свою Швейцарию, к свету и свободе! Эта небольшая особая комнатка типичного французского кафе была для меня живым образчиком минувших якобинских собраний почти сто лет тому назад, а Жуковский, с таким жаром певший народную песню конца восемнадцатого века, напоминал мне якобинского предводителя французских санкюлотов, заседающих в своем кабаре. Все это пронеслось у меня в воображении в то время, когда еще не окончилось пение, и я стоял, не замеченный никем из поющих, в дверях их комнаты. Но вот последние звуки замерли, и взгляд Жуковского, пробежав по всей группе собеседников, сразу остановился на мне, еще не знакомом ему человеке. И, как это всегда бывает, все остальные глаза невольно направились в ту же самую сторону, и все головы повернулись ко мне. — Господа,— сказал им мой спутник Гольденберг,— вот новый наш товарищ, только что приехавший из России, прямо из народа, исходив под видом крестьянина несколько губерний. Я поздоровался со всеми за руку, обойдя кругом стол. Все назвали мне свои фамилии, а я, как всегда бывает при коллективных рекомендациях, сейчас же растерял их из своей головы, кроме фамилии высокого, худого и чрезвычайно нервного блондина, Ралли, и невысокого человека, назвавшегося Эльсницем. Я их невольно отметил среди остальных, так как уже знал ранее, что это мои будущие соредакторы. Все хором принялись расспрашивать меня о народе и о моих впечатлениях в нем, а я просто удивился самому себе! Так легко мне было теперь все рассказывать, после того как я уже несколько раз делал это перед всеми другими новыми знакомыми! От практики выработалась какая-то определенная последовательность образов, как будто какой-то внутренний суфлер подсказывал мне за несколько секунд ранее каждую фразу, которую мне нужно было произнести! У слушателей же получалось впечатление, будто я говорю это первый раз и обладаю очень гладким и находчивым языком. А между тем это было совсем неверно. Я никогда не был оратором по призванию. На рассказы о моих приключениях меня можно было вызвать только прямым вопросом, и, если я видел, что собеседников занимает тр, что я говорю, я увлекался сам и продолжал охотно рассказывать Но стоило только мне заметить, что присутствующие в глубине души равнодушны, как я сейчас же умолкал, окончив начатое как можно поскорее и покороче. Но здесь все слушали меня с величайшим интересом. К моему изумлению, я, думавший быть последним среди этих ветеранов революции, оказался теперь центром их общего внимания. А что мне представлялось всего удивительнее, так это то, что никто здесь не ставил мне в недостаток мою полную безбородость! Здесь этого как будто совсем и не замечали. Все тащили меня к себе на квартиры, и весь день я бегал от одного к другому. Ощущение, что я у них считаюсь общепризнанным взрослым человеком, наполняло мою душу новым, незнакомым мне ранее чувством удовлетворения. Казалось, что я в своих собственных глазах я достиг совершеннолетия. Я словно вдруг расцвел, и стал менее замкнут в своих мыслях. Я в первые же дни совершенно вошел в общую колею эмигрантской жизни и перезнакомился со всеми. Сам радостно встречая всех и каждого, я тоже был радостно встречаем всеми и каждым. Я, казалось мне, действительно становился тем не выдвигающимся напоказ соединительным звеном революционного кружка, о каком я так мечтал в первый день приезда сюда.
5. Тягости редакторского звания Прошло недели три. Я уже давно знал хорошо все главные улицы Женевы и бегал по ней везде, как по знакомому городу, без всяких расспросов у прохожих. Особенно понравился мне здесь небольшой уединенный островок Руссо посреди изумрудных, прозрачных вод быстро катящейся Роны. К нему вел узкий пешеходный мостик. Там под навесом высоких плакучих ив и пирамидальных тополей скрывался в тени памятник великому писателю XVIII века. Руссо был изваян на нем во весь рост и, как живой, сидел задумчиво на груде своих книг. Кругом островка всегда плавали белые лебеди, для которых выстроено было особое помещение, а у подножия памятника находилась одинокая скамья, где по утрам, когда все товарищи-эмигранты были заняты своими делами, я сидел почти каждый день часа по три или четыре, читая книги из русской эмигрантской библиотеки. Здесь я прочел всего Герцена, все, чего еще не читал, из Бакунина, и почти всю наличную в Женеве заграничную литературу. Мы уже проредактировали первый номер журнала «Работник». Он был набран в нашей типографии, причем я принял деятельное участие и в наборе. Я очень желал поскорее обучиться этому важному для нас делу на случай устройства тайной типографии в неприступных ущельях Кавказских гор, о чем я мечтал со своими знакомыми закавказскими студентами в Петербурге. Моими товарищами по редакции оказались Жуковский, Эльсниц и Ралли, да Гольденберг, присутствовавший всегда, как секретарь редакции и главный типограф, на равноправных основаниях с остальными. Шебуны же только похвастались мне при первом свидании, что и они были приглашены редактировать «Работник». У них только приняли, еще до моего приезда, статью об их пропаганде и упомянутое выше стихотворение, производившее, по их словам, ошеломляющее впечатление в народе. Когда на первом же редакционном собрании я узнал, что это стихотворение уже набрано раньше моего приезда, я пришел в настоящий ужас. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|