4. Из психологии одиночества Самая страшная из всех медленно, но убийственно действующих пыток — это долгое заточение, это беспомощное состояние в руках ваших врагов! У вас нет более собственной воли. Как лошадь в упряжи, вы каждую минуту исполняете лишь желание посторонних вам людей! В определенный час они подают вам вашу пишу, как конюх вносит лошади сено в ее стойло; в определенный час вас ведут на прогулку, как лошадь на водопой, а по временам вас вдруг отправят на допрос, опять как лошадь в более или менее длинную поездку. Я не знаю, как чувствует себя лошадь в таком безвольном состоянии. Она по крайней мере инстинктивно понимает, что ею распоряжается несравненно более предусмотрительное, чем она, и расположенное к ней существо. А для политического заключенного, искавшего и ищущего обыкновенно самых высоких общественных и моральных идеалов своего времени, все это совершенно наоборот. Когда меня судили в последний раз, уже в 1911 году, за стихи, один незнакомый, но благожелательный ко мне генерал, присутствовавший в публике, увидел в числе моих судей известного ему волостного старшину в качестве сословного представителя. — Как;— воскликнул он вслух с негодованием,— и этот полуграмотный человек, не способный разобрать письмо, написанное беглым почерком, тоже призван судить русскую поэзию, литературу и науку! Его непроизвольно вырвавшееся восклицание было вполне и даже в бесконечно большей степени приложимо и к нашему тогдашнему положению. В Доме предварительного заключения весь цвет и краса тогдашнего интеллигентного русского юношества, вся надежда России на лучшее будущее были в буквальном смысле отданы в упряжку тогдашним низкопоклонническим подонкам России для того, чтобы вывозить их на своей спине к новым орденам и высшим государственным должностям... Одиночное заключение, как особый экзотический строй жизни, развивает особую экзотическую психологию, которую я и пытаюсь очертить здесь на своих собственных тогдашних мыслях и настроениях. Я делаю это на анализе самого себя никак не потому, чтобы считал себя особенно важным или чем-либо исключительным, а наоборот, именно потому, что смотрю на себя как на наглядный образчик психологии всех остальных моих товарищей. Наше прозябанье в полутьме, без солнечных лучей, без всяких ярких впечатлений было, как я уже сказал, мучительно своим однообразием и своей замкнутостью. Однако до нас долетали и отголоски внешней жизни, и одним из первых ударов отдаленного грома было восстание Боснии и Герцеговины против турецкого гнета. Известие о нем проникло к нам, конечно, контрабандным путем. У всех нас появилось горячее сочувствие восставшим славянам. Не будь мы в заточении, не менее половины из нас оказалось бы в их рядах. Я по крайней мере рвался всей душой туда, на Балканские горы, в начавшуюся там «борьбу за гражданскую свободу». Туда уже поехал мой друг Кравчинский и многие из сочувствовавшей нам учащейся молодежи27. Но вот прошло несколько месяцев, и к нам пришло известие, что и наше правительство, под влиянием всеобщего общественного увлечения, официально вступилось за восставших. Это нас совершенно ошеломило. — Что
такое случилось?—говорили мы друг другу.—
Как могут заклятые враги гражданской
свободы у себя дома защищать ее в других
странах? Те же самые люди, которые мучат
нас здесь за одни слова о ней,
поддерживают в Турции восставших за нее
с оружием в руках, т. е. много худших, но
их мнению, чем мы? Весь наш маленький
изолированный мирок был страшно
взволнован. 5. Неожиданное посещенье Турецкая война несколько отвлекла мои мысли от изучения математики, за которую я усердно принялся, после того как окончательно одолел иностранные языки и получил возможность читать на них книги без словаря и почти так же скоро, как и по-русски. Я изучил в то время окончательно элементарную алгебру и геометрию и потом прочел по этим наукам с десяток русских и французских курсов. На основании французской пословицы «qui n'a pas vu qu'un monument, ne l а pas vu» (кто видел только одно произведение искусства, тот его не видал) я сделал и дальнейший вывод: кто изучил по какой-либо науке только один учебник, тот этой науки не изучал И действительно, только прочитав ряд различных курсов-, ознакомившись, так сказать, с основной литературой науки, я получил возможность критически отнестись к достоинствам и недостаткам различных имевшихся у меня специальных книг и выработать свои собственные математические воззрения, иногда не сходящиеся ни с одним из учебников в тех или иных деталях или даже в основных положениях. Точно так же прошел я затем начертательную и аналитическую геометрию, сферическую и простую тригонометрию; но когда я взялся за курсы дифференциального и интегрального исчислений, то сразу увидел, что тогдашние учебники были совершенно невозможны для их изучения без постоянных пояснений человека, уже предварительно знающего предмет. Вот почему, ознакомившись лишь с основной частью этого великого метода, я должен был совершенно отказаться от изучения его деталей до более благоприятных времен, так как среди тогдашних товарищей не было никого, знакомого с высшим математическим анализом, да и видеться ни с кем иначе как на получасовых прогулках я не мог. Лишь через много лет, уже в Шлиссельбургской крепости, удалось мне вместе с одним товарищем по заточению, Манучаровым, обладавшим поразительной математической виртуозностью, окончательно одолеть этот предмет и даже написать простой и наглядный самоучитель высшего анализа с целью ознакомить с ним остальных моих товарищей по Шлиссельбургу.* Вполне возможно, что при очень усиленных занятиях и энергичном усилии воли и ума я одолел бы высшую математику и по тогдашним ее возмутительным по своей сухости и бесталанности специальным курсам, но сильная болезнь на несколько недель бросила меня в постель и заставила затем пробыть месяца три в тюремном лазарете. * Функция. Наглядное изложение высшего математического анализа и некоторых приложений его к естествознанию. Изд. «Сотрудника», Киев, 1911.— Н. М. От вялости и однообразия темничной жизни и недостатка впечатлений почти у всех заключенных развивается через несколько месяцев хроническая вялость пищеварения. Попадая в желудок, тюремный обед так и остается там непереваренным до самого ужина, вытесняющего его механически, а ужин остается почти неприкосновенным до утра. Развилась эта вялость желудка и у меня, особенно благодаря моим ежедневным занятиям науками, а я все-таки продолжал заниматься, не обращая на нее никакого внимания. Я получил, наконец, воспаление двенадцатиперстной кишки и желчных протоков, с разными осложнениями, бросившими меня сначала в страшный жар, а потом, через три дня, сделавшими всю мою кожу желтой, как лимон. Приглашенный ко мне старший врач Дома предварительного заключения, доктор Гарфинкель, сейчас же перевел меня в лазарет, состоявший из десятка таких же, как и моя, одиночных камер, отделенных от остальной темницы перегородкой. Я кое-как дотащился до лазарета, и меня уложили на койку, совершенно обессилевшего. — Внимательно следите через каждые два часа за его температурой,— сказал Гарфинкель фельдшеру,— и давайте ему мою микстуру, в зависимости от степени жара, по две и по три ложки через час. Затем все ушли, дверь заперлась за ними, и я снова остался в одиночестве, в сильном жару, почти не способный перевернуться на другой бок от сильных болей во всех внутренностях. «Неужели мне суждено умереть здесь, одиноким, неведомым, не выполнив ни одного из моих научных и общественных планов?»— Эта мысль сверлила мою голову и наполняла душу отчаяньем. Я старался себе представить, как через несколько дней, может быть, даже часов, я буду лежать мертвым. Придет сторож. Скажет: «Он уже окоченел!» Доктор составит свидетельство о моей смерти, и меня ночью вынесут на носилках и тайно похоронят где-то, в неизвестном месте, как хоронили до меня многих моих товарищей! Мне было очень жалко себя, умирающего в самом начале жизни, не успевшего ничего сделать для людей. В ушах звенело, в голове шумело, сердце билось часто, в висках словно стучал молоток. Резкая боль под грудью и в боках не давала мне лечь удобно. Наступила бесконечно длинная, бессонная ночь. Нет ничего тяжелее, как умирать в одиночестве, без приветливого взгляда близкого человека, без слова участия. Ночь кажется вечной. Я вспомнил свое детство. Вот встал передо мною образ матери в нашем имении. Когда-то она узнает о моей смерти? И отец тоже должен быть в деревне. Теперь уже середина лета. Он считает, что я отказался от него, презираю его. Не написать ли мне им всем последнее прости? Нет, подожду еще, напишу, когда не останется никакой надежды на выздоровление. Доктор ведь обещал мне сказать, когда надо будет писать родным. А здесь мои товарищи узнают скоро о моей смерти, и от них узнают друзья на воле. Они все будут очень меня жалеть. Мать тоже будет горько плакать. И отец, когда прочтет мое прощальное письмо, тоже пожалеет, что не пришел ко мне второй раз. Будет горевать и Кравчинский, когда получит от меня последние приветственные строки... Затем пройдет несколько лет, и никто на свете не будет более вспоминать обо мне. Разве только раз или два в год при каком-нибудь напоминающем случае. Но тогда уже будут говорить обо мне как о давно минувшем человеке, без сожаления... как о пролетевшем когда-то облаке,— пришло мне в голову. Потом, после некоторого времени полузабытья в голове стали слагаться рифмы: Сгинули силы... Тускло сияние дня... . Холод могилы Обнял, как саван, меня! Те же все стены... Тяжесть тупая в уме... Нет перемены! Глухо и душно в тюрьме. Я не мог записать эти строки, потому что не нашел рядом с собой карандаша и бумаги, но они назойливо повторялись в моем уме, как бесконечный ремень на блоке, и служили почти всю ночь аккомпанементом к звону и шуму в моих ушах, к болезненным пульсациям в груди и мозгу и к беспорядочным, полубредовым мыслям и картинам в воображении. Так продолжалось дней пять. К предыдущим строкам присоединились еще последние: Чаша все ближе... Мало осталось пути... Благослови же, Родина-мать, и прости! Я каждый день спрашивал приходящего врача: — Доктор, еще не умру сегодня? Не надо ли писать письмо? — Нет! — говорил он, приветливо улыбаясь.— Когда будет нужно, я скажу. А пока я надеюсь на выздоровление. Наконец, через неделю, когда я от слабости и долгих мучений не мог почти шевелиться, он сказал: — Кризис прошел, вы теперь начнете поправляться. И действительно, очень медленно, едва заметно, начали утихать с каждым днем мои боли. Я стал спокойнее спать, а недели через две мне разрешили даже сидеть в жестких подушках на моей постели и читать романы. И вот в один из таких дней, когда мне уже было разрешено вставать, вдруг отворилась дверь моей камеры и дежурный тюремщик впустил ко мне трех посетительниц — первых и последних в три года моего тогдашнего заключения. — Здравствуй, Николай!—сказала одна из них своим приветливым грудным голосом. Я взглянул и не верил своим глазам: передо мною стояла Вера Фигнер! А вместе с нею были Корнилова и Ивановская. Они все расцеловали меня. — Как ты попала сюда? — спросил я тихо Веру, когда дежурный тюремщик притворил двери моей камеры, и я услышал его уходящие шаги.— Мне писали, что тебя разыскивает полиция, чтобы посадить в этот самый дом. — Да!—ответила она, смеясь.— Но на свидание в лазарет по четвергам ходят всегда не менее как человек по десяти, а прокурорские пропуска сюда отбирает в воротах вашего двора сторож. Вся толпа спеша подает их ему через головы друг .друга, и среди них я проскользнула незамеченной, без пропуска. — Но вдруг тебя заметили? Ведь тогда тебя так и не выпустят отсюда? — Теперь уже поздно замечать, пропуска отобраны, у всех при входе. -— А вдруг увидят, что число их — менее выходящих? Ведь тогда вас всех оставят для проверки. — Да полно ты! Не беспокойся! Дай лучше разглядеть тебя. Все три принялись осматривать меня. Я был еще желт и худ, но, по словам Веры, изменился мало. Она же осталась совершенно такая, какой я ее знал когда-то в Женеве, как будто прошло не два года, а только две недели. Мы начали вспоминать прошлое и с грустью отметили, что все наши активные друзья в России уже в тюрьмах, а на воле почти все новые. — Я не могла оставаться более в Берне,— сказала она мне,— после того как мои подруги по университету, уехавшие в Россию, были арестованы в Москве. Я решила продолжать их деятельность и разделить их судьбу. — Но почему же ты поехала в Москву, ведь там их деятельность была уже окончена, и они все сидели в тюрьмах? — Мне хотелось повидаться с ними. — Но тебе, как посторонней, не дали бы с ними свиданий. — Я знала это и потому прямо пошла на двор тюрьмы, куда выходили окна их камер, и стала с ними говорить со двора в окна. — И неужели тебя не тронули тюремщики? — Меня за это арестовали, но тотчас же снова выпустили, а затем снова начали разыскивать по обвинению в участии вместе с ними в тайном обществе. Несколько мгновений я молчал в полном восторге от ее смелости и самоотверженности. — А как теперь дела на воле?—спросил я, наконец. — Теперь перепутье,— сказала она.— Взамен прежних возникли в молодежи новые кружки, но общепризнанной программы действий еще не выработалось. Одни по-прежнему хотят идти в народ, вести пропаганду. Другие находят более целесообразным побуждать народ прямо к восстанию во имя наличных крестьянских интересов. Так, Стефанович, Дейч и Бохановский почти подготовили восстание посредством отпечатанных золотыми буквами грамот, призывавших крестьян подняться против местных властей и землевладельцев от имени царя. Но их арестовали раньше, чем они успели снабдить оружием всех сочувствующих. — Мне этот способ совсем не нравится,— возразил я,— как можно республиканцам действовать от имени царя? — Но они не республиканцы. Они думают, что республика при существующем экономическом строе хуже самодержавия. — Все равно нельзя обманывать крестьян.28 — Я тоже думаю, что это не совсем удобный способ,— сказала она.— Я только передаю тебе, что существует и такое течение. — А еще какие есть? — Некоторые возлагают большие надежды на сектантов, уже и без того возбужденных против правительства религиозными гонениями и считающих правителей антихристами. Несколько очень выдающихся людей из нового наслоения молодежи пошли к ним начетчиками, но не знаю, что из этого будет. Некоторые же говорят, что очень полезно вызывать общественные демонстрации на городских улицах. — А нет таких, которые находят, что нужно действовать по способу Вильгельма Телля? — Почти все пришли к заключению, благодаря множеству погибших товарищей, что необходимо устранять наиболее деятельных и опасных врагов, начиная от шпионов и выше. «Итак, начинается то, что я предвидел!» — подумалось мне. Но я тогда еще далеко не выздоровел, и мне было как-то лень говорить о теоретических вопросах. Я ничего не сказал ей на принесенные вести, мне только так хорошо было слушать ее живое, близкое моему сердцу, смелое, искреннее слово! Быстро окончилось свидание, и она ушла вместе со своими спутницами, нежно простившись со мной. Она должна была идти к воротам по панели под моей стеной. И вот счастье неожиданного свидания с Верой, в которую я был тайно от нее влюблен, помрачилось у меня беспокойством тотчас вслед за ее выходом из моей камеры. «Удастся ли ей ускользнуть отсюда благополучно? Как бы еще раз посмотреть на нее?» Собрав последние силы, я с трудом полез на свое высокое окно и убедился, что увидеть через него ближайшую часть двора немыслимо. Однако сильное желание чего-нибудь всегда находчиво. Я спустился быстро вниз, схватил маленькое зеркальце, стоявшее на моем столе, влез на окно снова и, просунув с ним руку за решетку, увидел отраженный в нем тротуар в тот самый момент, как она внизу выходила на него из дверей тюрьмы, несколько правее моего окна. Я легко отличил ее сверху среди других по миниатюрной фигурке, делавшей ее похожей на девочку. Вот она дошла до конца нашего двора, сторож растворил калитку в воротах, выпустил беспрепятственно всю толпу, и она исчезла за ними, как мимолетное виденье. Совсем ослабевший от неожиданных радостных ощущений и от непривычных еще физических усилий, я почувствовал сразу сильную слабость и сердцебиение. У меня потемнело в глазах, и я, почти упав с высокого крутого подоконника, лег на свою койку. Но все же я был страшно счастлив. Итак, она, к которой я чувствовал все время заточения такую нежность и любовь, не только вспоминала обо мне, но даже пришла навестить меня, больного, в темнице, с опасностью остаться в ней на много лет в таком же одиночестве, как и я! Ощущение
счастья есть лучшее лекарство от всех
физических болезней, и потому, несмотря
на временный скачок моей температуры
вверх, встревоживший доктора, я, после
свидания с Верой, начал особенно быстро
поправляться. Я почти все время думал о
ней, не подозревая, что над головой моих
товарищей по заточению и над моей
собственной надвигался совершенно
неожиданный удар с такой стороны, с
которой мы совсем его и не ожидали. 6. Последняя капля в чаше Прошло недели две после того, как я в последний смотрел на Веру через зеркальце у ворот своего неизменного тюремного двора, как на нем произошло событие совеем другого рода. Я полулежал на своей жесткой койке в лазарете, подложив под спину такую же жесткую, как она, подушку, и читал какой-то роман на английском языке. И вдруг через мое окно, из которого, как и из других, была вынута рама, донесся до меня какой-то отчаянный вопль, как будто крик сотен человеческих голосов на идущем ко дну корабле. К нему тотчас же присоединился звон бьющихся стекол и оглушительный грохот каких-то ударов железа по железу, как будто произошло землетрясение, и все сотни заключенных старались разбить, чем попало, решетки окон, чтобы спасти свою жизнь. «Пожар!—мелькнула у меня мысль.— Неужели мы все, запертые на замки, так и задохнемся в дыму?» Я влез на свою решетку. Из-за воя и криков, несущихся от трехсот камер, выходящих на двор, ни о чем нельзя было спросить. Я только увидел всех своих товарищей, висевшими на решетках своих одиночных окон и старавшихся их вырвать своими руками или выломать ударами чем попало. Я взглянул на крышу здания, думая, что там идут клубы дыма, но ничего подобного не было. — Что случилось?—кричал я в окно, но мой голос совсем не был слышен даже самому мне среди окружающего невероятного грохота. -— Что случилось? — еще громче кричал я. Мне что-то кричали из ближайших видимых мне окон, но я мог это заметить только по движениям губ и напряженному выражению обращенных ко мне лиц. Ни одного слова не было слышно. Я взглянул вниз на двор. У дверей, через которые мы уходили с прогулок, шеренга солдат штыками вгоняла в тюрьму человек двенадцать гулявших там товарищей моих, а несколько вдали расположилось кучкой все темничное начальство перед каким-то незнакомым генералом, стоявшим в позе полководца, командующего армией на поле сражения. Я понял, что с моими гонимыми теперь домой товарищами этот самый генерал сделал что-то возмутительное. Я тоже начал бить кулаком по своей решетке, крича кучке людей внизу единственную пришедшую мне в голову фразу: — Уйдите, негодяи! Моя камера в лазарете была крайняя и соприкасалась с другой, уже простой, обычной, в которой сидел один .из товарищей. Не имея возможности что-либо услышать через окно, я соскочил с него и начал вызывать его стуком, однако и из его ответного стука, хотя и самого громкого, нельзя было ничего разобрать. Как раз в это время двери из общего коридора в мой лазарет с грохотом отворились. Я подскочил к форточке моей двери, через которую давали мне обед. Она в лазарете всегда держалась открытой для освежения воздуха, и я увидел, как двое тюремщиков и двое солдат с ружьями тащили Волховского через коридор. — Куда ведут? — крикнул я ему. Но его уже успели протащить в другую дверь. Затем проволокли Синегуба. — Куда?—крикнул я уже при самом его появлении в дверях. — В карцер!—ответил он. — Молчать! — закричал надзиратель и захлопнул у меня перед носом дверную форточку, механически запиравшуюся снаружи. Я опять начал стучать соседу. — Что случилось? Он начал так громко бить в стену какой-то палкой, что я, наконец, расслышал, несмотря на непрекращающийся шум. — Градоначальник Трепов,— ответил он мне,— пришел на наш двор со своей свитой во время прогулки. Мы, уже предупрежденные сторожами не разговаривать в это время через окна, все молча смотрели, как он пошел навстречу толпе наших товарищей. Все они, проходя, сделали ему вежливый поклон и прошли мимо кругом всего колеса клеток, где гуляли тогда одиночные уголовные. А он со своей свитой пошел кругом в противоположном направлении и, встретившись вновь с нашими, вдруг дал переднему из них — Боголюбову — пощечину так, что с того слетела шапка, и крикнул на весь двор: «Выпороть его!» Эта неожиданность так нас всех ошеломила, что в первую минуту мы не произнесли ни слова. Но когда по знаку Трепова на двор вбежали солдаты, очевидно, заготовленные для этого, и погнали штыками наших в тюрьму, мы все, как один человек, начали вырывать свои решетки, бить в двери коридора и кричать ему: «Уходи, негодяй!» Я был поражен здесь не самим событием, казавшимся мне вполне соответствующим моему представлению о всяком правительстве произвола, а тем, что ответным криком моих друзей была та же самая фраза, которая одна пришла мне в голову, хотя я и кричал, еще не зная, в чем дело. — Но что же с Боголюбовым?—спросил я, страшно взволнованный и возмущенный. — Его, говорят, тотчас же высекли в коридоре уже заготовленными заранее розгами, а тех, кто больше других стучал, потащат в карцеры.29 Не в силах более стучать, я отошел от стены. Мои пальцы судорожно сжались в кулаки, зубы крепко стиснулись. «За это надо отомстить,— решил я,— отомстить во что бы то ни стало. Если никто другой не отомстит до тех пор, то отомщу я, когда меня выпустят, и отомщу не как собака, кусающая палку, которой ее бьют. Я отомщу не Трепову!» Назначающей нашими властелинами таких людей должен отвечать за них! Я уже достаточно поправился к этому времени для того, чтобы ходить свободно по камере, и метался из угла в угол, как тигр в своей клетке. Мое воображение начало вновь строить фантастические романы, но это были уже романы кровожадные, полные мести всем деспотам. Я не могу здесь воспроизвести их деталей, потому что теперь, через много лет, даже не хочу их вспоминать! Да и какая польза вызывать из области забвения придуманные, но не осуществленные жестокости? Я могу только сказать в свое оправдание, что, уничтожая одним ударом воображаемой чудовищной мины всех деспотов земли и их слуг, я никогда даже и в воображении не жертвовал для этого ни одной человеческой душой, которую можно было по ходу данного романа сберечь без вреда для грядущей всеобщей республики, служившей вечным финалом таких фантастических романов, роившихся в моей голове вплоть до самого суда надо мною и до нового моего выброса из темницы на свободу. Теперь я уже близко подхожу к концу первого периода моей деятельности, приведшему меня после освобождения из темницы естественным путем к деятельному участию в организации «Народной воли», боровшейся против самодержавия с оружием в руках. Дикий поступок Трепова с Боголюбовым был последней каплей, переполнившей чашу горечи как в моей душе, так и в душе товарищей, и давшей нам ту закалку, которой ранее у нас, мечтавших лишь о счастье всех людей, совершенно не было. После приезда Трепова я прожил в своей темнице еще около полугода. Меня в это время снова возили в Москву, так как заподозрили, что неизвестный рабочий, ведший пропаганду под Троице-Сергиевой, был я. Но вызванные для опознания меня крестьяне все единогласно заявили, что к ним приходил другой, хотя по смущенному выражению их лиц и блуждающим глазам, боявшимся встретить мои, было ясно, что они все меня отлично узнали и только из сочувствия не хотели выдавать. Это меня очень сильно растрогало, тем более что в большинстве случаев с моими товарищами крестьяне из страха за себя сейчас же выдавали их. В Москве меня посадили в место политического заключения, временно устроенное при Арбатской части, где я познакомился посредством разговора через двери с одной из симпатичнейших деятельниц того периода — Бардиной, производившей тогда на всех обаятельное впечатление, но потом, через несколько лет, упавшей духом и умершей от тоски и безнадежности в эмиграции. И на пути в Москву, и на обратном пути через десять дней я не мог думать, как ранее, о побеге, потому что в результате перенесенной болезни у меня осталась сильная атония пищеварительных органов, требовавшая ежедневных лекарств и порошков. Вот почему меня без всяких приключений привезли обратно в Дом предварительного заключения, где вручили под расписку толстый том под названием «Обвинительный акт по делу о преступной пропаганде в Российской империи» 30. Было привлечено на суд особого присутствия сената сто девяносто семь человек, едва перешагнувших через свое совершеннолетие и уже совсем измученных долгим заключением. В числе их находился и я. Но из нас, во время самого суда, умерло -четверо наиболее ослабевших, и потому процесс получил название «Дело ста девяноста трех». Возмущенные
произведенными в предъявленном нам «акте»
извращениями, свидетельствовавшими о
крайней пошлости .его составителей, мы
почти все решили отказаться от своих
защитников и от всякой защиты вообще.
Это представлялось нам тем более
последовательным, что мы морально не
признавали над собой никакого суда,
кроме третейского между нами и
правительством, т. е. суда присяжных или
иностранного. Суд сенаторов
представлялся нам просто комиссией
расправы наших врагов над нами, а
следовательно, и извращением идеи
правосудия. 7. Перед судом Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении: Приумолкла тюрьма. Всюду тишь и покой. И царит над землей Полусвет-полутьма. Что-то мрачно глядит Нынче келья моя,— Хоть послушаю я, Громко ль сердце стучит. Чу! За дверью идут, Слышен говор людей... Близок час — поведут Нас на суд палачей. Но ни просьб, ни мольбы И в последний наш час Наши судьи-рабы Не услышат от нас! Пусть уныла тюрьма, Пусть повсюду покой, Пусть царит над землей Полусвет-полутьма,— Но и в этой глуши, Где так долги года, Нашей вольной души Не сломить никогда! Чу! В тиши гробовой Снова слышны шаги. Приходите ж за мной Вы скорее, враги!.. Действительно шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков. — Пожалуйте на суд! Я был готов к нему уже два часа назад. На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою . собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид. Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня. Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди. — Нельзя здороваться!—повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа. Но я сделал вид, что не слышу его слов и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам, и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора. Затем провели еще десятка четыре товарищей, одни из которых шли, так же радостно улыбаясь, как я, и кивая всем из нас, а другие, впрочем немногие, проходили на свое место печально и озабоченно, опустив глаза в землю. Вот заполнилось и последнее пустое место между солдатами вдали, в конце коридора. — Налево! Вперед! Марш!—крикнул посеребренный командир, гордо закинув вверх голову. Вся цепь солдат разом повернулась и двинулась к выходу коридора, увлекая за собою и нас. Мы пошли между ними по хорошо знакомым мне узким извилистым коридорам, соединяющим внутренние помещения Дома предварительного заключения со зданиями Окружного .суда; поднялись по лестнице к какой-то двери, мимо которой пошли далее одни наши жандармы, в то время как нас приглашал войти в нее стоящий перед нею особый жандармский офицер. Так вошел и я. Передо мной раскрылся зал, вроде концертного. Роскошная люстра висела с потолка. Впереди, за низкой балюстрадой стоял длинный стол, покрытый алым сукном, и за ним находилось девять пустых, тоже алых кресел, за которыми виднелось несколько мягких стульев такого же стиля. Налево от стола было что-то вроде конторки, направо тоже, а за деревянной решеткой, как на театральном балкончике, находились две скамьи подсудимых, задняя немного повыше передней. Там сидели те из моих товарищей, которых считали самыми отчаянными. Впереди были: Рогачев — артиллерийский офицер, отличавшийся необычайной силой; двое мировых судей— Ковалик и Войнаральский и владелец типографии Мышкин, печатавший в Москве запрещенные книги и арестованный в Сибири при попытке освободить сосланного туда Чернышевского. Десятка полтора других, более взрослых из нас, сидели рядом с. ними и за ними. А меня пристав повел мимо и посадил на свободное место, не тут, а, так сказать, в партере этой залы, предназначавшемся при обычных процессах для публики. Теперь благодаря почти двум сотням обвиняемых и он был превращен в «скамьи подсудимых». Для родственников наших и «публики» (которую не пустили) был отгорожен лишь уголок залы, человек для двенадцати, пропущенных по специальным билетам. Всем остальным родным было отказано присутствовать по причине недостатка места. Наши товарищи из женщин были усажены сбоку от нас особой группой. Однако, как только весь партер наполнился нами, так, несмотря на увещания стоящих в его проходах жандармов сидеть молча и неподвижно на своих местах, мы сейчас же начали разыскивать своих друзей и быстро обмениваться местами. Мы перепутали этим всю первоначальную рассадку, так что ее уже невозможно было восстановить, тем более что н сами рассадчики спутались. Понятно, что особенно хотелось нам обменяться приветами с женщинами, которых было человек двадцать. Ведь они все были заключены в особом «женском» отделении Дома предварительного заключения, и с ними благодаря этому мы не видались и не говорили более трех лет. И вот из женской группы стали перескакивать то одна, то другая в нашу, мужскую, и из нашей к ним, и оба пола быстро перемешались. Я очутился в конце концов между двумя молоденькими девушками: Перовской и Ваховской. Какими дивно красивыми показались мне их молодые личики, после того как я два года; не видал ни одной женщины! Мы стали весело болтать, вспоминая общих знакомых и строя планы побегов, после того как нас сошлют в Сибирь. Оправдания мы не ожидали от наших судей. Раздался отчаянный звонок взволнованного судебного пристава: — Встаньте! — кричал он.— Суд идет! Суд идет! Встаньте! Но его почти не было слышно из-за гула всех наших голосов. — Встаньте же! Встаньте все! — закричали другие пристава дикими голосами, бегая с каким-то испугом между нашими рядами и думая, что мы не встанем. Но мы все, смеясь, встали, и почти в то же самое время из отворившихся дверей вышли один за другим пять сенаторов при своих звездах и четверо сословных представителей. Трое из последних были тоже в блестящих золоченых мундирах, а сзади всех шла скорчившаяся фигура, явно не знающая, что ей делать. Фигура эта оказалась волостным старшиной, в черной поддевке, в воротник которой он вшил, неизвестно почему, тоже узенькую золотую каемку. По-видимому, он чувствовал себя тут несравненно хуже, чем даже мы, подсудимые. Как я слышал потом, на вопросы о виновности каждого из нас он отвечал подряд единственным словом: «виновен!», и ничего другого от него не могли добиться. Нас опросили по списку о звании, возрасте и прочем, и секретарь принялся за чтение огромного обвинительного акта, из которого посредине залы, где я находился, нельзя было расслышать ни одного слова благодаря гулу наших частных разговоров, не прекращавшихся, несмотря на все звонки первоприсутствующего. Суд, по-видимому, уже знал решение большинства из нас отказаться от всякой защиты, как личной, так и через адвокатов, -и о нашем готовящемся заявлении, что мы не признаем его по принципу. Да этого и трудно было не знать. Ведь мы, не скрываясь, прямо через окна выработали мотивировку нашего заявления, что всякий суд должен быть третейским, а нас судит не нейтральное в нашей борьбе общество с присяжными заседателями, а одна из борющихся с нами сторон, так как все сенаторы состоят на службе у правительства, против которого мы шли. Чтобы несколько противодействовать нашему решению или во всяком случае раздробить большой однодневный протест на несколько малых и тем ослабить впечатление в обществе, никого из нас не спросили даже о виновности после чтения обвинительного акта. По окончании последнего был сделан перерыв до следующего дня. В этот промежуток «а особом заседании без нашего присутствия нас разделили на дюжину групп по разным местным делам, и в следующий за тем день, когда я приготовился вновь идти, меня и большинство других не вывели совсем. — Что это значит? —спрашивал я через окно у оставленных товарищей. — Ничего не понимаем! -—отвечали они. Только после возвращения десятка уведенных я узнал, в чем дело, и понял тактику сенаторов. Но она только укрепила наше первоначальное решение, и две трети из нас тут же дали друг другу обещанье не отвечать ни на один вопрос первоприсутствующего иначе, как заявлением о непризнании сенатского суда и о нежелании даже присутствовать на разборе им нашего дела. Так и было сделано огромным большинством во всех группах. Защищавшихся и оставшихся на суде было лишь несколько из малодушных или совершенно разочарованных в возможности продолжения какой-либо борьбы. Были также два-три оправдывавших свой отказ присоединиться к нашему протесту надеждой быть оправданным за внешнюю покорность для того, чтобы, вырвавшись таким образом на свободу, продолжать там свое дело. Но к ним мы, протестанты, отнеслись еще хуже, чем к кому-либо другому: прямо с внутренним презрением, так как чувствовали, что это — простая увертка, желанье сохранить внешность. И действительно, ни один из них после своего суда и освобождения не принял никакого участия в последующем революционном движении... Почти месяц сидел я, никем не тревожимый, в своей камере, прежде чем дошла очередь и до моей группы. Но все на свете кончается. Пришли и за мной. Чтобы избежать «вредного влияния товарищества», нашу группу, человек в восемь,— где были, между прочим, Саблин, Алексеева и доктор Добровольский,— не повели всю разом, а оставили ждать в одной из запасных комнаток на дворе Окружного суда. Нас уводили из нее по одному человеку, которому первоприсутствующий и сенаторы предлагали свои вопросы, а если он отказывался отвечать и требовал увода, то немедленно исполняли это требование и посылали за следующим подсудимым. Первым увели Добровольского, а я остался с другими. Я бросился пожимать руки Алексеевой. Я знал, что она была арестована вскоре после меня, но затем выпущена на поруки. Потом умер ее муж, безнадежно помешавшийся за несколько лет перед тем, и она вышла замуж за инженера Лукьяненко. — Вы счастливы теперь в семейной жизни?—спросил я ее. — Да!—ответила она.— Мой муж очень хороший. Ему чрезвычайно хочется познакомиться с вами. Он даже хлопотал о свидании, но ему не разрешили. — А если меня выпустят, и я почему-либо приеду в Тамбов, мне можно будет побывать у вас? — Да, конечно!—ответила она. Затем, как-то загадочно улыбнувшись и взглянув на меня, прибавила, улыбаясь: — Если только не будете опасным 31. «Что она хочет этим сказать?—пришло мне в голову.— Она,— ответил я сам себе,— очевидно, решила совсем удалиться в частную жизнь и. боится, что если я буду продолжать революционную деятельность, то могу своими посещениями принести опасность ее близким. Тогда уж лучше я совсем никогда не приду к ней в дом». -- Я буду опасным!—сказал я ей печально. Кинув на меня быстрый взгляд, она мне с улыбкой хотела что-то ответить, но в это время пришли за нею. — Мы уже больше не увидимся!—сказал я ей.— Так лучше простимся теперь же! Мы поцеловались несколько раз и расстались. На глазах у обоих были слёзы. Так окончилась моя первая любовь в революционной среде. Это была третья платоническая любовь в моей жизни. Ко всем когда-то любимым мною я чувствовал всегда страшную нежность, тем большую, вероятно, что никому из них я не признавался в своей любви. Но вот позвали на суд и меня. Меня ввели теперь уже не в партер, как прежде, а торжественно поставили на ту эстраду, где когда-то сидели избраннейшие из нас. Меня поставили на ней лицом к моим судьям, одинокого между двумя жандармскими солдатами с обнаженными саблями в руках. Здесь, вблизи, эти судьи показались мне еще более бездушными, чем издали. «Живые мертвецы! — пришло мне в голову.— Что значит защита перед такими? Они все сделают так, как им намекнут свыше, никого не пожалеют». — Подсудимый! Признаете ли вы себя виновным?—-спросил меня первоприсутствующий. — Вопрос о моей виновности,— ответил я ему,— предоставляю решить вам самим, без моего участия. Причину этого уже объясняли вам мои товарищи. Прошу вывести меня из залы заседаний. — Вы настаиваете на этом?—спросил первоприсутствующий. — Да, настаиваю. — В таком случае — уведите подсудимого!—приказал он жандармам. Те брякнули шпорами и пошли, как вошли: один впереди меня, другой — сзади. И вот я вновь возвратился в свою тусклую камеру. Но на душе у меня было легко. Я чувствовал, что исполнил долг товарищества и не показал врагам ничем своего внутреннего волнения, неизбежного при первом публичном выступлении, особенно на суде, в ожидании сурового приговора и после трех лет одиночного заточения, прерванного два года тому назад лишь кратковременным выпуском на поруки к отцу. Я радостно вскочил на железную раковину умывальника под моим окном и крикнул через окно, смеясь, товарищам, поджидавшим у своих тоже приоткрытых окон каждого нового возвращающегося: — Вот и я! — Ура!!! — грянули голоса кругом. — Ну что, легко отпустили? — Совсем легко, даже и не уговаривали! — Значит, и сенаторы приручаются понемногу! — заметил кто-то из первых протестовавших.— А вот мне так пришлось долго спорить, пока отбился! Мы принялись ждать следующих возвращающихся. Добровольский был приведен в камеру еще раньше меня; появился в своем окне и Саблин. Благодаря
мягкой погоде, мы долго разговаривали
друг с другом в этот день при открытых
окнах. Я уже говорил, как давно мы
научились сами открывать их и даже
вынимать совсем их железные рамы. 8. Тревожное ожидание Прошло еще недели три. Наступил день произнесения приговора над нами. Утром вновь загремел замок моей камеры, и помощник управляющего явился с листом бумаги. — Желаете идти выслушать приговор? — Нет,— ответил я. Он отметил мою фамилию на своем листе и, раскланявшись, отправился в следующий номер. Пошли только те немногие, которые не присоединились к нашему протесту по тем или иным причинам. В глубине души мы не одобряли их образа действий, но считали, что каждый имеет право найти себя уставшим и удалиться в частную жизнь, и потому не прерывали с ними товарищеских отношений. Понятно, с каким интересом ожидали мы их возвращения, чтобы узнать от них также и свою собственную участь. Через два часа они все возвратились, и, по данному сигналу,— стуком ложкой о решетку, мы вновь взобрались на свои приоткрытые окна. — Слушайте! — раздался голос одного из них.— Почти половина — оправданы, а из другой половины большинство осуждены на сроки не выше грех лет заключения, со внесением в зачет их предварительного сидения! — Но мы,— крикнул Орлов,— все сидим уже более трех лет! — Значит все будете выпущены!—ответил ему наш глашатай, прибывший из суда. — Когда же? — Адвокаты говорят, что сегодня же! Все мы были в полном недоумении... Наш приговор был бы очень суров по-заграничному, но он казался нам невероятно мягким по сравнению с бесчеловечностью предыдущих политических приговоров. — Почему такая неожиданная снисходительность? — заметил в окно Павел Орлов.— Они ссылали на каторгу всех. — Оттого, что мы не признали их суда,— ответил Никифоров.— Мы показали сенаторам свое презрение, и им стало стыдно с непривычки к такому обращению с ними. Они привыкли к тому, что перед ними трепещут и унижаются все, кто от них зависит. — Нет! — заявил я из своего бокового фасада.— Причина должна быть в том, что русское общество поняло, наконец, как правительство его обманывает, рисуя ему нас беспринципными дикарями и всеразрушителями! — Нет! — раздался голос Синегуба из противоположного окна.— Это вырубил нас предшествовавший дикий приговор над пятнадцатью женевскими студентками, осужденными на десятилетние каторги за то, что уехали из Бернского университета работать на московских фабриках. Такой приговор возмутил все общество, которое и до сих пор находится под впечатлением геройского поведения на суде самих девушек. Помните посвященные им стихи Некрасова: Смолкли честные доблестно павшие! Смолкли их голоса одинокие, За несчастный народ вопиявшие... 32 — Погодите со стихами, господа!—крикнул кто-то с моей стороны.— Нам теперь важны не причины, почему произнесен такой приговор. Пусть расскажут лучше присутствовавшие на суде, не помнят ли они, кто из нас, не бывших там, к чему приговорен? Но каждый из них запомнил только лично себя да двух-трех других, приговор над которыми казался ему почему-нибудь необычным. Почти двести фамилий, произнесенных судом сразу, перемешались у них в головах в одну кашу, из которой они ничего не могли выудить, тем более что были внутренне сильно взволнованы в тот момент, когда решалась их собственная судьба. Так мы и просидели на своих окнах часов до трех вечера, совершенно ничего не зная о себе. — Пожалуйте на прогулку! — сказал мне сторож, с грохотом отворяя мою дверь. Моя партия выходила одной из последних. Я быстро надел свой казенный полушубок и шапку и вышел на тюремный двор к уже собравшимся там пятнадцати товарищам. — Когда же мы узнаем?—говорил кто-то.— Они нам нарочно не пришлют никого для объявления приговора за то, что мы отказались прийти к ним на суд. В это самое время из боковой двери тюрьмы явился к нам присяжный поверенный Бардовский — тогдашняя знаменитость, вроде нынешнего Грузенберга. Перед судом он, по своему желанию, взялся защищать, между прочим, меня и приходил ко мне во время суда несколько раз, хотя и знал, что я откажусь от защиты и от защитника, как только меня поставят пред лицом сенаторов и спросят о виновности. — Слышали?—сказал он мне.— В самый момент произнесения приговора одна молодая девушка, Вера Засулич, явилась в приемную к градоначальнику Трепову и, вынув из муфты револьвер, выстрелила в него, сказав: «Это за Боголюбова, которого вы велели высечь в Доме предварительного заключения». — Ей удалось скрыться? — спросил я. — Нет!-—ответил Бардовский.— Она и не пыталась уйти. Как только Трепов, получивший опасную рану в живот, упал, она сама отдала револьвер одному из присутствовавших и осталась ждать. — Где же она теперь? — Не знаю. Говорят, что она нарочно это сделала в самый момент произнесения приговора над вами. Она боялась, что если будет стрелять раньше, то приговор над вами будет жестокий, что сенаторы вам отомстят за ее поступок. Теперь же для вас, это конечно, все равно.33 Как могу я описать впечатление, произведенное на меня словами Бардовского. «Вот оно, приходит то, чего я давно ждал, что неизбежно должно было прийти после этих ужасных трех лет гонений. Вот явилась у нас Шарлотта Корде, скоро появятся и Вильгельмы Телли!» — пришло мне в голову34. — А какой же приговор над нами? —спросил Саблин. — Да разве вы еще не знаете?—воскликнул Бардовский. — Откуда же нам было узнать? Бардовский, не говоря ни слова, вынул из кармана лист бумаги и начал читать по сделанной им для себя выписке: — Алексеева оправдана, Морозов виновен в принадлежности к тайному обществу, называвшемуся кружком Алексеевой, и приговорен на год с четвертью заключения с заменой тремя годами его предварительного сиденья. Далее я пропустил несколько фамилий мимо ушей, так как был совершенно поражен двумя обстоятельствами: во-первых, по закону меня должны были сегодня же выпустить на свободу и, во-вторых, как же так? Я приговорен к заключению за участие в кружке Алексеевой, а сама Алексеева оправдана? Когда Бардовский кончил свой список и удовлетворил любопытство всей нашей группы гуляющих, несколько человек тут же начали списывать карандашиками копии с его листа, чтобы по возвращении сообщить остальным. Бардовский снова подошел ко мне. —- Готовьтесь сейчас же к выпуску на свободу. Вас должны сегодня же выпустить. — Хорошо! — ответил я.— Но вы обратили внимание на логическое несоответствие в приговоре? Неужели сенаторы могут впадать в такие грубые противоречия? Я, по их словам, виновен в принадлежности к кружку Алексеевой, а сама Алексеева, именем которой назывался кружок, не виновна в нем? — То ли еще бывает!—смеясь, заметил Бардовский.— Ведь они не мотивируют своих приговоров! Да притом же вы поставлены в приговоре не рядом с нею, и не всякий читающий заметит. Это я начал выписку с вас и с нее, так как особенно интересовался вами, как предполагавшийся ваш Защитник. Нас позвали назад в камеры, и мы возвратились. Все наши «клубы» были теперь открыты. Везде читали приговор по копии с листа Бардовского и обсуждали его. Мы все прощались друг с другом и особенно с двадцатью долгосрочными, которых вместо освобождения должны были отправить на каторгу. Сердце болело при мысли о них. Каково-то им чувствовать, что свобода, улыбнувшаяся большинству их .товарищей, миновала их! Ведь для них неволя будет теперь вдвое горше, чем она была вместе с нами. Правда, что суд постановил ходатайствовать перед императором о замене им каторги — поселением, но ведь раньше, чем их увезут туда, они, может быть, с полгода будут сидеть еще в своих полутемных каморках... — А вдруг им будут мстить за Трепова? —спросил я собеседников в своем «клубе». — Нет! Это было бы совсем недостойное дело! — заметил Саблин.— Ведь они же не принимали участия в выстреле Веры Засулич! Но какое-то предчувствие говорило мне, что именно так и будет. Мне казалось, что даже мы, оправданные, не гарантированы будем от административной высылки куда-нибудь в тундры. Большой оптимист в остальном, я научился тогда самой жизнью быть пессимистом во всем, что касалось тогдашней4 нашей самовластной администрации, и не ждал от нее ничего доброго. В коридоре раздались громкие шаги большого числа ног. Один за другим стали греметь запоры камер, и сквозь щели наших дверей послышались из коридора крики уходящих: — Прощайте, товарищи! Уводят на свободу! Каждый уводимый называл затем и свою фамилию. У меня все было тоже приготовлено к выходу. Пачка моих тетрадей с научными статьями была связана шнурочками. Больше мне нечего было уносить с собой на свободу, кроме разве одежды, в которой я пришел сюда и которая лежала в цейхгаузе, потому что в Доме предварительного заключения все белье и платье было обязательно казенное. Да и пачка моих тогдашних тетрадок представляла лишь жалкие остатки от всего написанного мною за последние два года заточения после возвращения в тюрьму от отца. Остальное снова погибло. Еще за месяц или за два до вручения нам обвинительного акта один из тюремных надзирателей предупредил меня, что многих, в том числе и меня, хотят увезти ночью в крепость, и держать там до суда, и чтоб все, что я желаю сохранить, я передал кому-нибудь из остальных на хранение. Я тут же забрал все свои тетради и послал через него же моему недалекому соседу Цвиленеву, тому самому, который когда-то освобождал меня так неудачно из заточения в Москве. Но к вечеру и он получил такое же предупреждение. Очень взволновавшись этим, он тотчас же порвал все мои тетради и выбросил их в сточную трубу своего «клуба». Так произошло четвертое полное истребление всех моих научных работ. Первое, как это видно из моего рассказа «В начале жизни», было произведено матерью моего товарища по гимназии, Мокрицкого, в ожидании обыска; второе, сравнительно малое,— моим отцом после моего второго ареста; третье— курсистками, не хотевшими отдать мои тетради нагрянувшим к ним жандармам. Но и недавним четвертым уничтожением не ограничилось для меня дело истребления моих темничных научных трудов, так как даже и той пачке, которую я собирался теперь выносить на свободу, назначено было судьбою погибнуть через два месяца в огне у моих друзей в редакции журнала «Знание» в ожидании все той же самой беды — жандармского обыска. Мудрено ли после этого, что с тех пор и до настоящего времени я не смотрю ни на какую, даже самую научнейшую из своих работ, как на действительно сделанную, пока она не напечатана и не избавилась этим путем от гибели! Но я не предвидел тогда своего нового несчастья и потом заботливо сберегал свою пачку, как свое единственное имущество, кроме оставшегося в голове, с которым я должен был уйти отсюда... По взволнованным возгласам уходящих мы выписывали имя каждого и насчитали уже много десятков. Уведены, наконец, были почти все, кому полагалось. Оставался как будто только я. Но что же это случилось? К восьми часам вечера хлопанье дверей прекратилось, и начальство ушло из коридоров. Все снова затихло в темнице. Мой единственный, оставшийся по другому делу, соклубник сильно взволновался за меня. Сильным стуком по решетке он дал сигнал всем оставленным в темнице лезть на свои окна и сообщил о моем исключении из числа уведенных. И вот в таком же положении оказались еще три человека... — Почему это? — задавали себе вопрос редкие оставшиеся теперь в Доме предварительного заключения товарищи. — Может быть, потому, что меня посадили особым порядком, по особому высочайшему повелению, с запрещением отдавать на поруки до приговора? — заметил я. — Но ведь приговор уже произнесен! — возражали мне.—-И, кроме того, почему же еще остались три человека, относительно которых не было особых распоряжений? Никто не мог на это ответить. Взволнованный и уже решивший, что меня совсем не выпустят, я долго ходил в эту ночь по своей камере. Горько было оказаться здесь снова, без соседей, к которым успел привыкнуть. Но я все же чувствовал облегчение, что разделяю участь нескольких оставленных для Сибири. Мне трудно было разобраться в своих беспокойных и разноречивых ощущениях, заставлявших сильно биться мое сердце. Вдруг я вспомнил о неожиданной мстительнице за истязание Боголюбова и от лица всех оставленных благословил эту, никогда не виданную мною, Веру Засулич, представлявшуюся мне в виде юной героини, перед которой хотелось стать на колени. «Да, вот она новая, давно ожидавшаяся мною эра в нашем движении,— думал я.— Не я ее вызвал! Она пришла сама. Да! Во всех своих переживаниях и настроениях за последние годы я был лишь один из многих, и то, что чувствовал я, чувствовали и все остальные мои товарищи среди этой убийственной бури гонений, поднявшейся вдруг против всей нашей учащейся молодежи, за ее стремление пробудить русский народ к гражданскому сознанию...» И в первый раз во мне вспыхнул бессознательный порыв композиции... Я вдруг вполголоса стал напевать стихи, написанные здесь же, в Доме предварительного заключения, одним из самых юнейших моих товарищей — Павлом Орловым, составив для них в уме своеобразный музыкальный мотив: Из тайных жизни родников Исходит вечное движенье... Оно сильнее всех оков, Оно разрушит ослепленье Людских сердец, людских умов, Как в грозный час землетрясенье Основы храмов и дворцов. Оно пробудит мысль народа, Как буря спящий океан, И гневный крик его: «свобода!» Нежданно грянет, как вулкан. Хоть буря влагою богата, Но ей вулкана не залить! Так жизни вам не подавить Решеньем дряхлого сената!.. Да! Пламя вспыхнет и сожжет Все ваши храмы и темницы! Да! Буря грянет и сорвет С вас пышный пурпур багряницы! Святой огонь любви к свободе Всегда силен, всегда живуч, Всегда таится он в народе, Как под землею скрытый ключ! Пред ним бессильны все гоненья, Не устоит ничто пред ним: Как искра вечного движенья. Он никогда неугасим! Усталый от движения и волненья, я, наконец, заснул. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|