Все они улыбались, слушая наши объяснения. Ясно было видно, что каждый из них в душе говорил: вот чудные, легкомысленные люди, я так никогда бы не поступил! Если б слухи о переодетых пропагандистах, ходящих в народ, дошли до этой глухой местности Костромской губернии, то мы были бы тогда же определены крестьянами как таковые. Но здесь еще все было тихо и глухо. Здесь, как оказалось, знали, что муж сестры Шипова «пострадал за народ», но ведь он не переодевался, а потому никому из крестьян не приходило в голову сомневаться в печной профессии, прописанной на наших паспортах, которые десятский, кстати сказать, унес с собой. — Нельзя их оставить у вас,— откровенно объяснил он нам свой поступок.— Возьмете да и уйдете, не расплатившись с хозяевами, тогда деньги-то за ваше прокормление откуда взять? Возвращу, когда будете уходить. А за сохранность паспортов не беспокойтесь, будут целы. К полудню печь, из которой утром так неожиданно для меня выскочила хозяйская дочка, вновь была открыта, и из нее она сама вытащила большой горшок щей и другой — с кашей, и мы все мирно пообедали и легли отдохнуть по своим местам; мне с Союзовым назначили полати рядом с младшими детьми хозяев, двумя мальчиками-подростками. К шести часам вечера я вышел, как было условлено, и встретился с Писаревой. Полина Александровна была явно встревожена за меня и очень просила не поступать рабочим на завод. — Брат боится пропагандистов, и управляющий очень присматривается ко всем вновь поступающим. Уже лучше наймитесь у крестьян в пильщики. На лесных рабочих не обращают внимания, и я всегда успею предупредить вас, если пойдут слухи. Они сейчас же дойдут до брата, и я узнаю. Мы послушались ее совета и, не пробуя менять свою профессию, поступили в пильщики. На следующий день наш хозяин отвел нас в крестьянский лес и указал место для работы. Крестьяне обязались нам платить, кажется, по семь копеек за каждую сделанную нами сажень дров. Это значило, что мы должны были сначала подпиливать деревья, валить их на землю, очищать от сучьев, распиливать стволы на кругляки в аршин длиной, раскалывать их на дровяные поленья и складывать в лесу в саженки, т. е. прямоугольные груды, каждая три аршина в длину и три аршина в высоту. Пара хороших пильщиков могла, как нам говорили, сделать в день до трех таких саженок и таким образом заработать по двадцать копеек, что для чернорабочего в глуши в то время считалось достаточным заработком. Союзов знал, как надо все это делать, и мы сейчас же принялись за работу. Мне было жалко видеть, как одна за другой падали на землю под нашими пилами и топорами высокие стройные ели. Мы их очищали от сучьев, распиливали и расщепывали на поленья, вонзая топоры в концы тяжелых кругляков, а потом вскидывая их на плечи и раскалывая сильным ударом о лежащее бревно. Слишком сучковатые пришлось раскалывать клиньями. И вот, когда мы сложили к вечеру весь наш с великим трудом наколотый материал, то оказалось, что из него едва вышла одна сажень. Наш хозяин пришел в сумерках посмотреть на нашу работу, покачал головой и сказал: — Горе-пильщики! — Ничяво!—ответил я.— Приобыкнем. Через неделю будем пилить не хуже других. И мы пошли совершенно усталые на ночлег. На другой день повторилось то же, на третий то же. Как мы ни старались, мы не могли напилить больше сажени, а следовательно, и заработать более семи копеек в день на двоих. А этого едва хватало на наше пропитание, как ни дешево нам было платить по пяти копеек хозяевам, да прикупать у них же муку, из которой хозяйка пекла нам в своей универсальной печи-бане отдельные караваи хлеба. Но это было еще ничего. Через несколько дней наступили для нас и более тяжелые времена. Место, куда нас отвели пилить, было единственный сухой клочок земли в болотистом еловом лесу. Как только мы счистили с него деревья, нам пришлось перейти в болото. В этом году снег выпал рано, он покрыл довольно толстым слоем лесную топь, затянутую до его падения лишь тоненькой ледяной пленкой, и потому болото, прикрытое им, как шубой, перестало замерзать глубже, хотя и начались порядочные морозы. Как только наши лапти проваливались сквозь снег, так ледяная вода, словно сквозь сито, проникала сквозь их отверстия, проходила через наши суконные подвертки и достигала до половины высоты наших колен. Если б при каждом новом шаге мы выдавливали старую воду и получали затем новую ее порцию, то нам ничего не оставалось бы делать, как бежать с позором домой. Но, к счастью, происходило следующее физическое явление: как только мы выдергивали промоченные ноги на мороз, мокрая поверхность наших подверток и лаптей начинала обмерзать, и через несколько минут мы ходили по болоту в настоящих ледяных сапогах. С каждым новым провалом слои льда на ногах утолщались, и, наконец, стало почти невозможно поднять их. — У меня,— сказал Союзов,— на каждой ноге по крайней мере по полпуда льда. — И у меня тоже,— не без удовольствия ответил я.— Да кроме того, под этой корой к каждой ноге приложен как бы охлаждающий компресс. В таком положении мы и работали с утра до вечера дней семь, по временам сбивая обухами топоров ледяную кору на своих ногах, когда она становилась слишком уж тяжела. На меня пока это нисколько не действовало, но у Союзова, наконец, сделалась лихорадка. — Бросьте вы это дело! Оно не по вас!—уговаривал нас хозяин, которому вместе с несколькими его «суседями» мы, наконец, поведали, что оставили свое печное искусство «не по пьянству по буянству», а для того, чтобы созывать народ «на великое дело освобождения России от царского ига». — Мы и сами догадывались,— заметила нам хозяйка,— что вы не спроста так маетесь в лесу, да и вся деревня тоже догадалась. Но мы еще не хотели сдаваться. Мы видели здесь сочувствие и на следующий день снова пошли работать. У Союзова появился сухой жар, и он сильно ослабел. В этот раз мы не наделали с ним даже и полусажени дров. На следующий день он совершенно не мог выходить и лежал на печи. Только на четвертый ему стало лучше. Делать было нечего. Пришлось бросить лесопиление. Мы расплатились с нашими хозяевами, приветливость, внимание и сочувствие которых возрастали к нам с каждым днем, и пошли обратно в Кострому. Я был опечален, что приходится уходить, не устроив здесь нового опорного пункта для будущего восстания за республику. Не прошли мы и полуверсты, как хозяин догнал нас с двумя кусками пирога с капустой. — Возьмите себе на дорогу,— сказал он. Мы поблагодарили и положили куски в карманы. — А много таких, как вы, теперь ходит в народе? - спросил он как-то нерешительно, продолжая идти с нами далее — Да, порядочно. — Дай вам бог. Только дело-то трудное. У начальства сила, у нас рознь. Когда народ будет подниматься, скажите и нам. Если кто скажет, что пришел от вас, я того спрячу в доме. А сами-то вы правда печники? -— Столяры,— сказал Союзов полуоткровенно. — А, может, и побольше, чем столяры?—ответил крестьянин многозначительно. — Тебя вот видели,— сказал он, обращаясь ко мне,— как ты за деревней с шиповской барыней вечером ходил. Мы знаем от ихней прислуги, что муж-то ее тоже пострадал не за худое дело, а за то же, о чем и вы нам говорили, то есть, чтобы русской землей править, как в чужих странах, значит, выборных в Питер посылать. Что мне было ответить? Опасаясь, что пойдет болтовня и могут выдать Писареву, я предпочел на этот раз ничего не говорить о нашем свидании и сказать просто, что я столяр из Москвы. Это сбило бы, думалось мне, Третье отделение с верного пути. Пусть моя предосторожность теперь окажется и напрасной, но лучше сделать тысячу напрасных предосторожностей, чтоб застраховать один случай, чему тысячу раз проболтаться без вреда, а в тысячу первый раз погубить все. Ведь ему же должно быть безразлично, кто я такой, а я действительно умею столярничать. — Кто бы ты ни был — ответил он,— а у нас тебя все полюбили. Да и крепок же ты! Две недели в такой-то холодище в болоте лесном выстоял! Мы все говорили, беспременно оба свалятся! Нам самим было бы невмоготу так целый день стоять. У меня готовы были выступить на глазах слезы от умиления. Никто не мог бы мне в то время сказать лучшего комплимента. Оказалось, что этот сорокалетний мужичок не только перестал смеяться над нами, как в первый день, когда назвал нас «горе-пильщиками», но в течение недели совершенно переменил о нас свое мнение. И в длинные зимние вечера, когда мы подолгу беседовали с ним и его семьей, он сильно привязался к нам и теперь расставался со слезами на глазах. Значит, и пункт опоры в народе, о котором я мечтал, устроился здесь как-то сам собой, когда я менее всего ожидал этого! Как мне везет счастье! Когда все товарищи кругом гибнут в народе один за другим, и все, что они делали, расстраивается, у меня уже есть три опорных пункта: в Курской губернии, здесь, в Костромской, и восстановленный пункт в Даниловском уезде Ярославской губернии, у Ильичей. Верно, скоро восстановится пункт и там, под Троице-Сергиевой, думалось мне. Как странно, что у меня, меньше всех верившего в народ, уже вросли в него, так сказать, корни в четырех губерниях! Не ошибся ли я, думая о народе плохо? Воспоминание о всеобщей безграмотности, царившей в то время среди крестьян, опять подсказало мне: у них много неприязни к тиранящей их бюрократии, но мало гражданского сознания, и что значат эти четыре человека среди десятков миллионов населения! Самообман думать, что я что-то сделал! Пусть и у других товарищей будет постольку же или в десять раз более опорных пунктов, а все-таки и это капля в море! Мои мысли вдруг перескочили на другую сторону вопроса. Нет! Дело не так плохо! Ведь нам же бессознательно помогает администрация, этот, по выражению Союзова, медведь, разбивающий голову камнем защищаемому им монархизму! Она повсюду разгласила о нас, желая отличиться своим усердием в ловле нас. Благодаря ей и здесь узнали о новых общественных идеях, о новых людях, узнали, правда, в искаженном виде, но это все равно. Пожар разгорается благодаря ей и, может быть, через несколько лет охватит всю страну. Но ведь это будет не во имя наших чистых идей, а во имя целей, искаженных администрацией и нашими врагами? Ну, так что же! Тем хуже будет для них самих и для их царей и для всех, кто отдается под их защиту! Пусть и пеняют не на нас, а на свою собственную глупость и сплетничество, пусть получают должное вознаграждение за свою ложь на все высокое и справедливое. Возвратный ямщичок догнал нас на дороге и довез к ночи до Костромы за двадцать копеек. — Хочешь опять на постоялый двор ночевать?—спросил я Союзова, приехав в город. — Нет! Уж лучше в овине где-нибудь,— сказал он.— Я теперь, кажется, совсем оправился. Мне тоже больше нравилось в овине, и потому, пройдя Кострому, мы пробрались в ночной тьме в один из ближайших к нам деревенских овинов и ощупью, в непроницаемой тьме, спустились в его яму. Там Союзов мог зажечь, не рискуя привлечь внимание, захваченный нами еще в Москве на случай ночных похождений, огарок свечи, и при его колеблющемся свете мы увидели вокруг себя бревенчатый, закоптелый подземный сруб, и такой же бревенчатый потолок над ним. Пахло дымом, очевидно, овин действовал утром. На земляном его полу лежали потушенные головни. Мы стали выбирать местечко, где бы лечь, но везде была сплошная грязь от просачивавшейся в яму воды благодаря зимней оттепели. — Навалим сюда кучу соломы сверху,— сказал Союзов.— Тогда будет хорошо. — Ладно! Мы поднялись наверх, принесли сюда несколько охапок сухой соломы и, разложив ее, легли, радуясь своей изобретательности, и быстро заснули. Однако после полуночи я увидел почти такое же сновидение, как и при ночлеге в болотистом лесу под Москвой. Я плавал по какому-то безбрежному ледовитому океану, куда свалился с ледяной горы, и дрожал от холода. Проснувшись, я почувствовал тоже сильный холод под боком, на котором лежал, и убедился, что вода просочилась к нему сквозь солому и мою одежду. Но наученный опытом, я уже не шевелился, зная, что тогда выдавлю вон согретую мною воду, и взамен ее наберу свежей, холодной. Союзов спал рядом тревожным сном и по временам стонал. Вдруг он проснулся, и по шуршанью соломы в темноте я догадался, что он перевернулся на другой бок. — Что ты делаешь!—тревожно воскликнул я.— Ведь ты промочишь теперь оба бока! Перевернись скорей на прежний, чтоб хоть один сохранился сухим! Он быстро перевернулся, но затем сказал: — Нет, здесь невозможно спать! У меня опять начинается лихорадка! Пойдем, ляжем наверху, в сушилке. — Но там придется спать на круглых бревнах. — Лучше на бревнах, чем в луже холодной воды. Забрав свои мешки, мы вылезли из ямы и, наложив соломы на бревна сушильни, т, е. комнаты над овинной ямой, куда ставят для сушенья снопы, разлеглись там. Было жестко на круглых бревнах, но вода в промоченном боку начала понемногу согреваться и подсыхать. Когда мы через несколько часов проснулись, от нее нам чувствовалась только слабая влажность. Союзов первый встал и пошел осмотреть окрестности. И в ту же самую минуту я услышал его встревоженный голос: — Скорее! Скорее выбрасывай мне топоры, пилы и оба мешка и выскакивай сам! Крестьяне идут! В один миг я исполнил требуемое, выскочил и выглянул в овинные ворота с той стороны, в которую вновь бросился смотреть Союзов. Человек восемь крестьян шли по направлению к нашим овинам, очевидно, продолжать сушку и молотьбу. Захватив пилы и топоры и накинув спешно архалуки, мы оба быстро вышли из противоположных дверей, которые, к нашему удовольствию были обращены к дороге, и вступили на нее, все время скрытые от крестьян стеной овина. — Вот хорошо было бы, если б они застали нас спящими в сушильне! —заметил я. — Я потому и вышел посмотреть,— ответил он.— Я все время боялся, что нас застанут. Теперь в овинах с утра работают. — А что бы они сделали с нами, если б нашли спящими? — Приняли бы за бродяг и избили бы! — А мы показали бы им наши паспорта! — Не поверили бы. Сказали бы: отчего же не пошли к десятнику? Он бы назначил к кому ночевать? — Да, трудно бы было вывернуться, особенно в этой местности, где меня именно и ищут,— ответил я.— Нет хуже, как ночевать в овинах осенью и зимой. Летом и весной—другое дело, тогда в овинах не работают. А из всех способов — лучше всего спать на сеновалах и под стогами на снегу!
8. В болоте Весь день мы шли по направлению к Ильичам и не без причины. Я уже рассказывал раньше, что в этой местности в лесу была зарыта в ящиках ручная типография перед тем, как мне пришлось бежать из Потапова. Я знал приметы на деревьях, по которым мог во всякое время найти ее, так как сам участвовал в зарывании. А она теперь была нам нужна после гибели типографии Мышкина в Москве. Кравчинский говорил мне как-то еще летом, что кружок студентов-кавказцев в Петербургском университете, которых Клеменц, склонный к даванью шутливых имен, называл «хабебулками», очень хотел устроить тайную типографию у себя на Кавказе и жалел, что нельзя было достать закопанную нами в Потаповском лесу, так как кроме меня да Клеменца никто в России уже не знал ее места. — -Выкопаем ее и отвезем в Москву,— сказал я Союзову, когда мы лежали на соломе в овинной яме. Он очень обрадовался такой идее. — Я выучусь набирать,— сказал он,— и буду печатать книги. Мне давно этого хотелось. — И мне тоже. Типографию устроим на вершине заоблачного утеса, где только орлы вьют себе гнезда. Кавказцы говорят, что знают неприступные места. Там мы и будем работать вместе с ними, они будут приносить нам рукописи, бумагу и уносить напечатанное нами по тропинкам, которые знают только они одни. Так мы мечтали во мраке овинной ямы еще раньше, чем промочили себе бока, а теперь мы спешили изо всех сил к деревне Ильичей, но не успели дойти до нее засветло. Я предложил Союзову и в этот раз переночевать в овине на куче вымолоченной соломы, так как она мягкая. Он очень неохотно согласился: у него опять начиналась лихорадка. Однако нам не оставалось делать ничего другого, тем более что вчерашняя оттепель уже сменилась морозом, и к вечеру он начал крепчать. Поднялся сильный ветер со снегом, и под стогом было б нам совсем скверно. Я не мог узнать незнакомых мне зимних дорог этой местности и не мог сказать, далеко ли нам остается идти. Мы вошли под овин в первой попавшейся деревне не столько для спанья,— так как было еще рано, не более семи часов вечера,— сколько для того, чтоб не продрогнуть совсем. Но не успели мы пролежать там и часа, как Союзов начал снова жаловаться на сильный озноб и выражать сомнение в возможности для себя вынести здесь ночь без того, чтоб завтра не свалиться совсем. Я знал, что он не стал бы капризничать, и его слова страшно меня напугали. — Так пойдем,— сказал я,— может быть, доберемся до Ильичей! — Да,— ответил он,— уже лучше ходить всю ночь, чем ждать так! Мы пошли в ближайшую деревню. Постучав в одно из светящихся окон, Союзов узнал, что нам идти осталось не более двух верст. — Идите прямо по улице,— сказал едва слышный для меня голос через приотворенную внизу раму.— Перейдете через мосток налево и идите по берегу речки... Конца его слов не было слышно. Мы спешно отправились в указанном направлении. По дороге мне надо было переменить прорвавшуюся портянку в одном из лаптей на запасную, и потому я свернул под овин, говоря Союзову. — Иди один, подожди меня за мостиком! Перевязав на ноге все, как следует, я вышел из овина. На дороге невдалеке стояла кучка деревенских девиц, о чем-то разговаривавших между собою. Зная, что они не пропустят меня без расспросов и узнают по голосу, я прошел по снегу вдали от них и вышел на мостик через речку. Было почти совсем темно, снег густо валил мелкими хлопьями. Союзова нигде не было видно, насколько можно было рассмотреть. «Значит, пошел, не дожидаясь меня»,— решил я и, свернув налево, почти побежал за ним по следу, засыпанному наполовину снегом. Почти вся речка уже замерзла и тоже покрылась снегом, только кое-где на быстринах зияли черные полыньи воды. Там, где берега были пониже, мне очень трудно было отличить, где кончается берег и начинается речка. Совсем было легко провалиться в нее в случае неверного шага. Вдруг след, по которому я шел, пропал совсем. Я позвал Союзова несколько раз, но он не отвечал. В поле кругом меня только шумела вьюга и летали в полутьме хлопья снега. — Не провалился ли он в речку? Не утонул ли?—пришла мне в голову мысль. — Союзов! Союзов! —закричал я снова в отчаянии. Никакого ответа. — Верно, у него закружилась голова от слабости,— подумал я.— Он зашатался и провалился в речку. Порыв страшной тоски овладел мною. Я успел сильно полюбить Союзова за время наших скитаний. Его душа была такой детски чистой, его ум так стремился к правде и добру, так отзывался на все хорошее. И вот верный товарищ моего пути погиб перед самым его концом! Больше нет его следа, а рядом чернеет в снегу глубокая полынья. -— Союзов! Союзов!—взывал я снова в отчаянии. Я попытался подойти поближе к полынье, но снег обвалился под моей ногой, и я только вовремя отдернул ее, чтоб не провалиться самому. Здесь ничего нельзя было сделать. Если он провалился, то его не найдут до весны. Но, может быть, он ушел далее и только вьюга засыпала его след? Мне показалось, что в некоторых местах видны углубления, похожие на совершенно занесенные человеческие следы, но их было лишь два или три. Я побежал, увязая по колена, далее. Поле давно сменилось редким еловым лесом, и я даже не мог заметить в наступавшей ночной темноте, идет ли моя речка прямо или кружится. Верно ли я расслышал в деревне, что за мостиком надо итти по берегу налево, а не направо?—подумал я.— Но нет, в моих ушах еще звучал старческий слабый голос из окна: «Через мосток налево». Не сбился ли я на какую-нибудь другую речку? Уже часа полтора я с невероятнейшими- усилиями шагал по сугробам снега, проваливаясь на каждом шагу. Я изнемогал и готов был упасть от усталости, но и это сделать было негде: я утопал теперь в болоте, засыпанном по тоненькому льду снегом. Моя нога уходила туда по колено и постепенно покрывалась при своих подъемах на воздух ледяной корой. Вдруг я провалился в воду чуть не по самый пояс. Я инстинктивно лег остатком тела на поверхность снега и покатился по нему, наподобие бревна, назад, туда, где я шел раньше, несмотря на то, что пила и мешок, висевшие за спиной, сильно мешали мне. Но они вдавливались в снег, когда я переворачивался на спину. Решившись, наконец, подняться, я пошел обратно, вставляя ноги в свои собственные следы, которые скоро оказались засыпанными снегом. Наконец я выбрался к знакомому мне мосту. Что мне делать? Переночевать в овине? Но я был мокрым и обмерз выше колен... Стучаться снова в избу я не мог; во всех были погашены огни, кроме той, в которой мы уже спрашивали. Там была деревенская вечеринка, и на ней, наверно, есть несколько человек, бывавших на наших потаповских гуляньях. Они узнают меня по голосу. — Может быть, старик ошибся, сказав «через мосток налево», может быть, надо направо? Чтоб согреться, я пошел в этом направлении, сообразив, что не может же такая незначительная река и выходить из болота и входить в болото. И действительно, через четверть часа я добрался до другой деревни, которую тоже не мог узнать в ночной темноте и метели. И здесь в одной избе светились окна, т. е. была вечеринка. Подойдя к ней, я вытащил из кармана свои часы и посмотрел на них при свете из окна: стрелка показывала начало двенадцатого, я блуждал более трех часов. Мне ничего не оставалось, как постучать в окно и спросить, далеко ли нужная мне деревня. — Недалеко, рядом! —— ответил мне мужской голос, приподняв слегка нижнюю раму, опускавшуюся, как занавес, по крестьянской обычной конструкции.— Иди прямо до конца улицы, а там налево по загуменкам одна дорога. А ты отколе? — Иду из Костромы в Вятское, да запутался, переночую у кума. Спасибо! Прощай! И я быстро ушел, зная, что иначе должен буду поименовать и самого воображаемого кума. Пройдя, как было сказано, я попал в большое село и при самом входе увидал знакомый мне дом Ильичей, а налево, по другую сторону улицы, и сеновал, в котором я скрывался. Я быстро взбежал по высокому крыльцу в знакомые мне сени, распахнул дверь в комнату, и там тотчас увидал обоих Ильичей и самого Союзова в полушубках и с фонарями в руках. — Слава тебе, господи!—воскликнули все хором.— А мы-то сейчас собирались идти искать тебя по лесам! — Да как же ты заблудился?—спросил меня Союзов.—-Ведь так легко было дойти! — Как легко? Он велел идти налево от моста, а это направо! — Нет, он сказал: «Направо». — Нет, я хорошо помню,— он сказал: «Через мосток налево!» — Ты не расслышал до конца,— ответил Союзов.— Он сказал: "Через мосток налево и идите по берегу речки направо!" Мне сразу стало все ясно. Я действительно не расслышал среди шума вьюги конца фразы. — А почему же ты не подождал меня за мостком? — спросил я его. — Да меня встретили девки, заговорили. Я видел, как ты прошел снегом в стороне от дороги, раньше меня, и пошел догонять тебя, но за вьюгой не было видно, куда ты пошел! — Я пошел налево, пока не провалился по пояс в болоте версты за три оттуда. И, распахнув свой полушубок, я показал им свои штаны, покрытые замерзшей болотной грязью до самого верха. — Господи Исусе! — воскликнул, качая головой, старик отец.— Да ты там по речке-то, в самую что ни на есть топь угодил! Как только тебя не засосало? Я рассказал им, как я сейчас же повалился на спину и выкатился назад, вытащив из грязи свои завязшие ноги. Все меня похвалили за такую находчивость. Я был немедленно переодет во все сухое. В меня влили для предупреждения лихорадки целый стакан водки, накормили яичницей, напоили чаем с сушками, т. е. деревенскими крендельками, в виде согнутых колец. Чтоб еще лучше согреться, я и Союзов влезли на печку, хотя с нас уже лил пот. Оттуда мы и разговаривали с остальными. Вдруг отворилась дверь. — А где же Николай Александрович? — раздался музыкальный голос сестры Ильичей, самой интеллигентной из местных деревенских девушек, — Как вы узнали?-—воскликнул я, соскакивая с печки и здороваясь с нею. — А на беседе-то, вы в окно спрашивали дорогу! Я сейчас же узнала по голосу, да и несколько других заговорили, что это беспременно опять Николай Александрович ходит! — Да я же нарочно говорил хрипло, когда спрашивал! — возразил я. — Все равно! Сейчас же можно было узнать. Я нарочно стала говорить, что голос совсем непохож, и оставалась до кон-па беседы, чтоб не подумали, что я спешу к вам. — Это вы очень хорошо сделали! Но все же ужасно досадно. Слова нельзя здесь сказать, чтоб кто-нибудь не узнал! — Там не было никого, кто стал бы доносить,— спокойно сказала она. — Но выболтают все и опять встревожат начальство в Вятском. А мне-то здесь надо пробыть несколько дней. В эту ночь я переночую у вас в избе, а утром придется переселиться снова на сеновал. Там в случае чего я спущусь в углу под сено. Никто не найдет. Так мы и сделали, только на сеновал ушел уж я один, а Союзову пришлось остаться в избе для окончательного поправления здоровья. Его никто здесь не искал, и всегда можно было выдать за прохожего печника по его паспорту. Я прожил вновь безвыходно три дня и три ночи на. сеновале и условился там с обоими братьями Ильичами о вывозе типографии в Москву, Выждав темную полночь, когда опять бушевала метель, я, Союзов и оба Ильича выехали потихоньку на дровнях из деревни и направились к находящемуся еще и теперь под стражей пустому дому Писарева. Не доезжая до него, мы свернули по ручью налево в лес и, доехав до стоящей на берегу кривой ели, остановились; я отсчитал в снегу по перпендикуляру к ручью восемьдесят шагов, и нога моя попала на одну из многих лежавших в лесу куч хворосту. — Здесь! —сказал я, надавив на нее ногой. Мои товарищи, подведя лошадь, принялись разрывать хворост и снег привезенными . с собою железными лопатами, а я вынул револьвер и пошел дозором. Кругом было совершенно спокойно. Ветер с. шумом проносился над качающимися вершинами деревьев, не проникая в глубину. Снежинки плавно ложились на мою шапку и рукава. Товарищи разрыли землю, вытащили из нее и уложили на сани два ящика поменьше, а третий с типографским валом и плитами был так тяжел, что даже и вчетвером мы вынули его с большим трудом. Все это было помещено на дровни, мы сели на ящики и поехали обратно в деревню, а вьюга заметала наши следы.
9. Бешеная скачка Увоз типографии из лесу был моим последним делом в период пребывания в народе. Ивану Ильичу очень хотелось побывать в Москве и познакомиться с нашими, и потому я поручил ему провезти прямо через Ярославль все три ящика в дом Михайлова (того самого, который посвятил мне стихи «Вождь народа»). А до тех пор мы все зарыли под сеном в том самом сеновале Ильичей, где я провел столько хороших ночей. Союзов в эти четыре дня совершенно поправился, и мы с ним в то же утро ушли пешком в Ярославль, еще раз переночевав по пути в снегу под стогом снега, и приехали по железной дороге в Москву. Предупредив Михайлова о скором приезде Ильича с типографией, я преобразился у него из крестьянина в интеллигента и отправился прежде всего в семейство моего гимназического товарища Мокрицкого, у которого меня всегда встречали чрезвычайно радушно. На этот раз, к моему удивлению, к их радости при виде меня примешался также и какой-то конфуз, им как будто стыдно было взглянуть мне в глаза. «Что это такое значило бы?» — подумал я при виде их явного смущения во время разговора со мной. Наконец Александр Мокрицкий увел меня в свою комнату и сказал, краснея и запинаясь: — Мы должны попросить прощенья. Без тебя было в Москве много обысков, и около нашего дома мы заметили подозрительных людей. Мы думали, что и у нас сделают обыск, а ты перед уходом оставил нам на сохранение твою шкатулку с рукописями. — Но неужели вы подумали,— быстро проговорил я, спеша оправдаться от несправедливого подозрения в неосторожном отношении к их судьбе,— что я вас тогда обманул? Честное слово, там только одни мои научные тетради, как я тебе нарочно показывал, отдавая шкатулку, чтобы не боялись. Давай, я снова покажу тебе все. Он еще более смутился и, наконец, сказал, совершенно покраснев. — Мы испугались, взломали замок и сожгли в печке, не читая, все твои тетради. Мы не сомневались в том, что там только научное, и видели сами это, но ты знаешь, тебя теперь всюду разыскивают жандармы. Мы боялись, что узнают твой почерк. Ты ведь сам знаешь, что тогда арестовали бы и нас за недонесение о тебе, хотя бы рукописи и были научные. Это меня совсем ошеломило. Я тотчас догадался, что уничтожила тетради его мать из опасения за детей, но он не хотел мне указать на нее. Это была добрая женщина, потерявшая недавно своего мужа художника и жившая теперь исключительно для детей. Меня, как ножом, ударило при мысли о том, что вся груда моих тетрадей погибла. Там были все мои юношеские размышления о сущности человеческого сознания, о строении вселенной и о возникновении жизни на мирах. Было несколько совсем готовых статей по общим естественнонаучным вопросам, мои наблюдения над жизнью и нравами диких и домашних животных и описания моих научных путешествий в окрестностях Москвы и родного имения. Было много разных недоконченных набросков для будущих научных статей. И вот ничего этого более нет, все сожжено из-за страха перед тем же самым врагом человеческого рода, против которого вышел бороться и я! Чувство мести заклокотало в груди, и мои только что окончившиеся скитания и добродушные теоретические разговоры в народе показались мне самыми ненужными. Не то надо, не то! — говорил мне внутренний голос. Надо бороться прямо, с оружием в руках. Наши враги — губители всего хорошего, которых самих надо погубить, чтобы они не погубили всякий свет и свободу на земле. Я впервые почувствовал себя «отщепенцем», т. е. человеком травленым, с которым для простых людей опасно даже видеться, на которого все обязаны доносить под страхом заключения в тюрьму и административной высылки куда-то в тундры. Но это чувство меня нисколько не подавляло, а, наоборот, заставило еще энергичнее стремиться идти по раз начатой дороге. Чем ужаснее гнет и порабощение, думал я,— тем необходимее бороться с ним! Но прочь от слабых и нерешительных! Не будем пугать их собою! Я чувствовал, что если я стану здесь рассказывать о своих новых приключениях в народе, то я только удвою страх их матери передо мною. Я знал, она не решится никогда сказать мне прямо: не ходите к нам! Она каждый раз при моем приходе побежит ставить для меня самовар, будет угощать и предложит переночевать у них, а в глубине души будет все время думать со страхом; а вдруг он согласится на мое предложение? Мне было больно взглянуть на своего сконфуженного друга по гимназия. Мне хотелось его утешить. — Пустяки,— сказал я спокойно по внешности, хотя на душе у меня скребло.— Ничего, что тетради сожгли! Ведь все равно, моя жизнь теперь пошла по другому направлению, и мои естественнонаучные статьи мне больше не нужны. Я остался у них некоторое время. Из вежливости говорил о разных незначительных предметах и ушел, решивши в душе более не заходить в этот дом и видеться с Мокрицким только у Армфельда, надеясь, что он тайно от матери будет приходить туда на собрания. С грустью вышел я от них. Я сам не понимал, что со мною происходит. Логика говорила мне: — Ведь, ты же обрек себя на жертву за свободу и справедливость, почему же ты так горюешь о своих сожженных тетрадях? — Потому,— отвечал другой голос в глубине души,—что это сожжена вся твоя юность, первое пробуждение твоей мысли к сознанию, все, что ты любил, чему хотел служить с самого своего детства. — Но все это пожертвовано тобой,— отвечал первый голос,— уже полгода назад, когда ты роздал все свои книги, научные приборы, коллекции и даже все белье своим товарищам по гимназии. Неужели из твоей души еще не вырваны все корни твоего прошлого? Тогда вырви их поскорее и не жалей, когда другие помогают тебе в этом, как эта бедная женщина, перепугавшаяся за своих детей! — Но почему же непременно ей нужно было жечь? — возражал второй голос.— Ведь А бы на ее месте никогда не сделал этого. Я унес бы все в сад. У них в саду беседка, положил бы под ее фундамент — там прогнило несколько дыр-— или зарыл бы в снег. Одним словом, нашел бы тысячи способов сделать так, чтоб никто не мог найти. — Она сожгла потому, что у нее, как и у многих, подавляет всякую сообразительность панический суеверный страх перед политическими сыщиками, они ей кажутся всезнающими, всевидящими и всеслышащими. Разговаривая с тобой в своей квартире, в своей столовой с запертыми окнами и закрытыми дверями, она не уверена, что чье-то таинственное ухо не слышит и не записывает каждое ее слово. Она не верит в свой собственный ум, в свою собственную сообразительность. Она растерялась перед призраком невидимой опасности, которая, по ее мнению, подстерегает ее всюду поблизости от заподозренных людей, как я. Надо рассеять этот всеобщий страх примерами бесстрашия, грозными ударами по врагам! Пусть призрак всеведения, всеслышания и невидимого присутствия везде, перенесется с них на тебя! Тогда вековые чары спадут. У злобного волшебника Черномора будет отрезана тобою, как Русланом в сказке, заколдованная борода, и перед всеми предстанет он, как жалкий карлик, и те люди, которые теряют все свои мысли в паническом страхе перед ним, сами будут смеяться над своей прежней трусостью! Да, именно так надо сделать! — подумал я.— Как ни интересно ходить в народе крестьянином для его изучения, как ни привлекательно ночевать под стогами и на сеновалах, но это должно служить только подготовкой к чему-то большому, к настоящей заговорщицкой деятельности, вроде итальянских карбонариев. Из бродячих пропагандистов среди крестьян мы должны превратиться в невидимых Вильгельмов Теллей. Было ли толчком к такому повороту моих мыслей простое сожаление о моих только что сожженных естественнонаучных рукописях? Это было первое по счету сожжение их. Потом, в различные времена, мне пришлось потерпеть еще несколько таких же коллективных аутодафе или простых пропаж у друзей, и потому, в результате, всякую свою статью или книгу, пока она не кончилась печатанием, я привык считать как бы ненаписанной. Такое отношение осталось у меня невольно и до настоящего времени, но все последующие потери уже не влияли на меня так сильно. По-видимому, в моей душе, бессознательно для меня, таилась еще надежда когда-нибудь возвратиться к своим старым богам, к прерванной научной работе... И вдруг порвалась последняя нить, еще связывавшая меня с нею. Я спешно побежал к Кравчинскому, страстно желая совершить какой-нибудь великий подвиг и чувствуя, что встречу в нем для этого самого лучшего товарища. И действительно, я сейчас же наткнулся у него на признаки самого романтического предприятия. Переходя через площадь, где помещался тогда московский отдел Третьего отделения, называвшийся Жандармским управлением, где производились политические дознания, я прошел почти вплотную мимо одного молодого мастерового, продававшего прохожим, очевидно, краденую суконную фуражку, так как он прятал ее под полой и показывал из-под нее прохожим. Но он запрашивал слишком дорого. Останавливавшиеся и осматривавшие у него фуражку неодобрительно качали головой и уходили далее, не купив. Едва я прошел, как он погнался и за мною: — Купи, барин, фуражку! Хорошая!—произнес он негромко. - Не надо!—ответил я, не останавливаясь. — Да постой! Ты посмотри только! Я с досадой остановился и увидел смеющееся круглое лицо своего друга Саньки Лукашевича, технолога, тоже сильно разыскиваемого правительством. К нему я с самого начала знакомства чувствовал особое расположение, так как он был единственный из всех деятелей того времени такой же юный, безусый и безбородый, как я. Я рассмеялся при виде его, но сразу почувствовал, что тут он неспроста, взял и начал рассматривать протягиваемую им суконную фуражку, как другие покупатели. — Что ты тут делаешь?—спросил я. — А фуражку продаю! — отвечал он с искусно сделанной плутовато-глуповатой улыбкой на лице, кивнув на проходивших мимо людей. — Краденая? — спросил я, впадая в тот же тон. — А то какая же?—ответил он, снова улыбаясь. —Но серьезно, что это значит? —г сказал я, увидев, что прохожие, мешавшие нам, ушли далее. — Жулика разыгрываю! — Для чего? — А видишь?—и он указал мне кивком головы на вход в большое здание в нескольких десятках шагов от нас. — За Третьим отделением наблюдаешь?*— догадался я. Он кивнул утвердительно головой. * Здание, которое мы тогда в Москве называли Третьим отделением, официально называлось Жандармским управлением. Оно было подчиненным учреждением первого.— Н. М. — Но почему же под видом жулика? — Оно жуликов не трогает. Считает их самыми верноподданными. Шпионы видят меня из окон. Если б я здесь ходил в своем обычном костюме, меня уже давно бы отметили и арестовали. А жуликом я здесь гуляю восьмой день вне всяких подозрений. — И все продаешь одну и ту же фуражку? — засмеялся я, снова рассматривая ее. — Да, я нарочно заламываю за нее такую цену, что все, надеявшиеся купить ворованное за четверть цены, только ругаются, услышав мою цену, и уходят далее. А тамошние,— и он указал на жандарма у ворот,— думают, что я уже не один десяток продал. -— А что же ты наблюдаешь? -— Вообще говоря, за входящими шпионами, а специально — за привозимыми на допрос товарищами. Мы с Кравчинским живем в Москве тайно даже от сочувствующих. Иди к нему и скажи, что привозили на допрос двоих незнакомых мне людей, в два и в три часа. И он назвал мне адрес Кравчинского, совсем не тот, куда я шел. — Почему он переселился? — спросил я. — Здесь в Москве были большие аресты и обыски. Хорошо, что ты меня встретил. На его старой квартире сделана засада. В Москве почти никого не осталось, кроме нас. Уходи скорее, мы уж слишком долго торгуемся! Я еще раз осмотрел фуражку и, покачав головой в знак несогласия покупать, возвратил ему и, не прощаясь, пошел к Кравчинскому, по временам оглядываясь на встречных дам, чтоб убедиться, что за мной никто не следит. Через полчаса я и Кравчинский были в объятиях друг друга на его квартире. Едва я ответил на все его вопросы обо мне, как он сказал: — Хорошо, что ты возвратился. Ты нам нужен. Умеешь ездить верхом? — Умею!—ответил я, предчувствуя какое-то интересное предприятие.— Отец учил меня с детства, и я ездил с ним за десятки верст. — Не свалишься на скаку и при поворотах? — Нет!—уверенно ответил я, думая про себя: ведь всегда можно схватиться за гриву раньше, чем начнешь падать! — Ты знаешь, я все еще занимаюсь освобождением Волховского,— продолжал он.— Долго не удавалось восстановить с ним тайных сношений после его перевода в тюремный замок из части, план которой ты снимал. Теперь переписка с ним возобновлена, но жандармский унтер дерет с меня по пяти рублей за каждое переданное письмо. С Волховским мы уже условились. Он напишет в Третье отделение, что хочет дать показание, его вызовут, а на дороге мы его отобьем. — А, понимаю!—сказал я.— Вот для чего Лукашевич ходит там под видом жулика. Он хочет определить, в какие часы возят на допросы! Значит, отобьем верхами на лошадях? Кравчинский утвердительно кивнул головой. — Уже куплены четыре лошади. На одну сяду я, на другую Всеволод, на третью думали посадить Воронкова, но я думаю, что ты будешь много ловчей его. Четвертую, тоже оседланную, лошадь мы будем вести в поводу... — Когда это будет? — На допросы, по наблюдениям Лукашевича, возят с двумя унтерами в санках от часу до четырех, и в это время мы будем верхами ездить шагом взад и вперед по улицам между Третьим отделением и Бутырской тюрьмой; протяжение большое и не придется много раз возвращаться. — А жандармы не застрелят его? — Нет! Как только Волховский увидит нас, он бросит в глаза жандарма, сидящего рядом с ним, горсть нюхательного табаку, и жандарм не будет в состоянии стрелять. Слезы хлынут у него из глаз ручьями, пока не выплачет весь табак. То же постарается Волховский сделать и с другим жандармом, сидящим рядом с кучером на козлах, как только тот оглянется. Затем он выскочит из санок, вскочит на нашу четвертую лошадь и мы умчимся галопом. — Куда? —- Убежища уже приготовлены в разных частях города. Вот только, может быть, придется отстреливаться, если глаза будут засыпаны лишь одному жандарму, или начнут стрелять городовые. В ответ я вынул из-под куртки и показал ему свой револьвер системы Смита и Вессона. Он осмотрел его и кивнул своей большой курчавой головой с удовлетворенным видом. — У меня такой же! —сказал он. Проект Кравчинского мне чрезвычайно понравился. «Вот это становится похожим на настоящую революцию,— подумалось мне,— совсем не то, что шить сапоги тайно от жандармов, как мы начали весной». — А где же лошади?—спросил я, уже составив в воображении все подробности предстоящего сражения на улицах при освобождении своего товарища. -— Они отданы в татерсал, на содержание. Только Воронков, которому мы поручили купить их, купил для экономии не выезженных, но зато молодых и очень резвых. Он знает толк, он заведовал ремонтом лошадей у нас в полевой артиллерии. — Так надо скорее выездить! — воскликнул я.— Кто же сделает это? — Да больше некому, как нам с тобой! — спокойно ответил он.— Воронкову пришлось временно уехать. «Вот тебе и раз!—подумал я.— Еще никогда не приходилось мне быть объездчиком диких лошадей! Но, конечно,— утешил я себя,— не боги горшки обжигают. Раз объезжают другие, то, значит, могу и я».— Когда же мы поедем?—задал я вопрос. — Поедем завтра после полудня. А сегодня пока переночуй у меня. На следующий день мы с ним отправились в татерсал, откуда нам вывели двух очень недурных по виду лошадей, уже совсем оседланных и приученных гонкою на корде понимать узду. Служители нам сказали, что они уже их пробовали внутри татерсала и нашли довольно удовлетворительными. Мы начали садиться в казацкие седла, лошади прядали ушами и перебирали ногами. Как только их выпустили, они понеслись галопом одна за другой по центральным московским улицам. День был серый, тусклый, дул сильный, сырой, порывистый ветер с большими хлопьями повсюду летающего снега. Наши лошади бешено мчались посредине улиц, почти не слушаясь узды, на удивление прохожим и городовым, но мы имели вид почти настоящих спортсменов, и, поротозейничав на нас, пока мы не исчезли из виду, прохожие продолжали свой путь, принимая нас за шальных скакунов. Наконец мы примчались на площадь к самому тюремному замку и увидели засыпанную снегом башню, с решетчатыми окнами вверху. Одно из них принадлежало камере, в которой, по словам Кравчинского, сидел Волховский. День уже темнел в это время. — Может быть, он видит нас из окна! —- сказал Кравчинский.— Или пусть посмотрят другие политические заключенные. Давай, сделаем несколько кругов перед ними на площади! Двое часовых, ходивших около стен, остановились, с любопытством смотря на нас. Кравчинский хлестнул хлыстом свою лошадь, считая ее окончательно усмиренной, но она привскочила, как кошка, и начала выделывать на площади такой отчаянный танец, который явно показывал, что руководит им она сама, а не всадник; и что ее главное желание — сбросить его с себя. Чем дальше он хлестал ее, тем отчаяннее становились ее вензеля, прыжки и курбеты. При виде такой картины и моя лошадь тоже воспрянула духом и начала скакать и кружиться, а потом вдруг стремглав помчалась куда-то по улицам, совсем не слушаясь узды. Лошадь Кравчинского бросилась вслед за моею, перегнала ее и прыгнула с мостовой прямо на тротуар улицы. Прохожие впереди запрыгали с тротуара на мостовую, как мухи с сахара, когда вы махнете руками. Мужчины отпрыгивали молча, женщины с пронзительными визгами, городовые на перекрестках махали нам руками, свистели в свои гудки и некоторое время с криками бежали за нами. Моя лошадь тоже бросилась на тротуар за лошадью Кравчинского, и мы оба, обсыпанные снегом неслись, не зная сами куда, как духи бури среди метели и вьюги. — Береги колени! Не разбей о водосточную трубу!—кричал я Кравчинскому, мчась сзади в нескольких шагах. — Не разбейся о фонарный столб!—кричал он мне, оборачиваясь. — Стой! Стой! —кричали нам городовые. — Дьяволы! — визжали вслед нам кухарки и торговки. Тротуары за нами на далекое расстояние оставались очищенными, как метлой, от публики, убегающей на середину улиц. Как мы никого не сбили с ног,— совершенно не понимаю! Велика человеческая поворотливость в минуту нужды! Да велик был и звонкий топот копыт наших лошадей по очищенным от снега плитам тротуара, а наши отчаянные крики «берегись!» предупреждали всех на далекое расстояние, несмотря на шум ветра. Наконец мы вылетели из Бутырской заставы в чистое, засыпанное белым снегом поле и вздохнули спокойнее, уже не боясь более кого-либо раздавить или себе разбить колени о фонарные столбы и водосточные трубы. Лошади наши понемногу начали успокаиваться и, наконец, пошли шагом. — Если мы так будем объезжать лошадей, то слава о нас пролетит по Москве задолго раньше, чем мы освободим Волховского!— заметил Кравчинский. — Да,-— согласился я,— надо объезжать этих пегасов за городом. Почти стемнело. Мы начали поворачивать лошадей назад, они не понимали узды и так забрыкались и заметались, что Кравчинский, не хотевший из самолюбия держаться, как я, за гриву, свалился с седла, но удержался на ногах, а я, менее самолюбивый, ухватился за шею лошади обеими руками и остался на ее спине. Сергей с земли повернул мою лошадь головой к городу. Пустив свою лошадь вперед, Кравчинский много раз бесплодно пытался сесть на нее, прежде чем ему это удалось. Кое-как возвратились мы, наконец, в татерсал и сдали обратно своих лошадей, решив все-таки объезжать их снова каждый день, пока не добьемся полной покорности. Но эти занятия продолжались недолго. Из Петербурга приехал Клеменц и пришел в ужас от нашего замысла отбить Волховского таким романтическим способом на центральных московских улицах. — Да вы с ума, что ли, сошли? — воскликнул он и даже весь покраснел от негодования.— Каких-то испанских гверильясов хотите изображать, когда сотни шпионов рыщут, разыскивая именно вас! Кравчинский стал защищать свой план, Клеменц нападал. Я попробовал поддерживать Кравчинского, но Клеменц даже и слушать меня не хотел. — Я здравомыслящий человек!—воскликнул он.— Я не могу допустить вашей бесплодной гибели и медвежьей услуги самому Волховскому! Я сейчас же еду в Петербург и расскажу нашим товарищам обо всем, что вы тут нафантазировали! Они не допустят осуществления вашего безумного предприятия! И он действительно уехал в тот же день. Вслед за тем Кравчинский, а вместе с ним также я и Саблин в качестве свидетелей были вызваны телеграммой в Петербург. Кравчинский был страшно удручен и взволнован этим. Он едва не плакал, предчувствуя гибель всего, что он создавал с такими усилиями в продолжение двух месяцев. Жена Волховского, высокая худощавая женщина, энергичная, несмотря на неизлечимый ревматизм сочленений и сухожилий ног и рук, полученный, ею во время двухлетнего заключения в сырых подвалах Петропавловской крепости и почти не дававший ей ходить, прибежала к нам и тоже была в полном отчаянии. Это была картина горя и уныния, как будто после пожара или землетрясения, разрушившего с трудом созданное жилище. — Если они вам не дадут,—сказала она Кравчинскому,— то я возьму Василия (это был извозчик-лихач, сочувствовавший нам) и попробую увезти на нем. — Но это именно и есть сумасшествие! — возражал мой друг.— Ведь толпа ничего не понимает! Все погонятся за вами, и если не сумеют остановить лошадь, то сорвут вас обоих с санок. — В таком случае отстаивайте ваш план! Да и вы помогите! — сказала она, обращаясь ко мне, каким-то умоляющим голосом, так что мне стало страшно ее жалко. — Ваше положение,— прибавила она,— совсем другое! Вы не придумывали этого плана, вы только что возвратились из народа, вас никто не обвинит в легкомыслии. Мне стало совсем совестно. Я, самый младший из всех, должен защищать Кравчинского, который во всем так неизмеримо опытнее и во всех отношениях выше меня! Я покраснел до ушей от такого унижения его и готов был сделать все, что угодно, чтобы выручить своего друга, план которого казался мне верхом гениальности, самым великодушным поступком и вместе с тем проповедью наших идей делами, а не словами, на которые ведь способен всякий болтун. Кроме того, мне было совестно за себя и по другой причине. Я чувствовал, что неожиданный вызов в Петербург для коллективного обсуждения дела не только не причиняет мне горя, но прямо какую-то внутреннюю радость, настоящий восторг . Первая мысль, которая мелькнула у меня в уме, была: ведь я увижу там всю центральную группу нашего тайного общества, самых удивительных людей, какие есть в мире! Может быть, они позволят мне участвовать в петербургских делах. Тем, в столице, должна быть главная работа политических заговорщиков, там должен быть нанесен главный, центральный удар. И вот я туда еду! Как-то отнесутся они ко мне? Мне стало вдруг страшно. Не скажут ли они после первого разговора, как тот помещик в Курской губернии, у которого я жил летом с Алексеевой: «Он не представляет решительно никакого интереса. Мы в разговоре сняли с него мерку, и она оказалась мала». Тогда уж лучше мне прямо утопиться с отчаяния! Но нет, они добрые, они не составят дурного мнения о человеке с первых же слов. Это составляют только желчные люди, которым заранее хочется отыскать во всяком знакомом слабые или отрицательные черты и нарочно еще преувеличить их. А те должны быть совсем другого сорта. Конечно, они неизмеримо умнее, находчивее, остроумнее меня, но они увидят, что я человек верный, осторожный, не приведу за собой шпионов и ничего никому не скажу, хотя бы меня разрезали на куски. Петербургские деятели представлялись мне великанами духа сравнительно с нами, московскими. Выше их только заграничные, но к тем мне казалось страшно даже и подступиться, так мал и ничтожен казался я перед ними! У них такая опытность, такое великое прошлое, а у меня за плечами пока нет решительно ничего! Нет, лучше уж не буду мечтать увидеть когда-нибудь Бакунина или Лаврова — этих гигантов будущей свободы и братства. Какой восторг, что увижу, наконец, петербургских деятелей! , Я только один раз был в Петербурге, да и то еще гимназистом, полтора года назад. Я прожил там с отцом неделю в одной гостинице на Садовой улице, рядом с Публичной библиотекой. Отец, бывший тогда предводителем дворянства, вызвал меня туда после экзаменов осматривать Зимний дворец, Эрмитаж, Зоологический сад и так далее. Он возил меня два раза также в театры. А больше всего мы приискивали по газетным объявлениям и по указаниям комиссионеров продающиеся в Петербурге дворянские дома-особняки. Отец решил приобрести один из них и жить со мной по зимам в Петербурге, но, не найдя в тот раз ничего достаточно изящного для своего вкуса, решил съездить в следующем году. Как оказалось потом, он, действительно, и купил себе дом-особняк на Васильевском острове, как раз во время моего ухода в народ, о чем я не подозревал, Мне, скрывающемуся от политического сыска и пожертвовавшему всем личным для безраздельного служения великой идее, конечно, было немыслимо поддерживать сношения с родными. Таким образом, я знал Петербург только по общей его внешности, помнил Неву, Аничков мост с его конями, дворец, большие соборы и Петропавловскую крепость, на которую я смотрел с благоговением, вспоминая о декабристах, когда переезжал на маленьком пароходике через Неву в Зоологический сад. Но это была только внешность, с внутренним содержанием которой я еще совершенно не был знаком и вспоминал только куплет из стихотворения Некрасова: О Петербург! ты был всегда Ареной деятельной силы И честного, упорного труда! 26 И вот эту-то арену и предстояло мне теперь увидеть! Мудрено ли, что крушение нашего плана освободить Волховского обратилось для меня в источник счастья и что мне совестно было взглянуть на своего опечаленного друга, чувствуя, что горе за него никак не может вытеснить из моего сердца радости за себя самого!
10. Конец старого и начало нового Петербург встретил меня так хорошо, как я даже и не ожидал. Прежде всего нас укрыли от политических шпионов, и можете себе представить где? В редакции лучшего из тогдашних популярно-научных журналов— «Знание»! Редакция помещалась в большом доме на Мойке, недалеко от Невского. Когда я с Саблиным впервые вошел туда и увидел все стены нескольких комнат, уставленные шкафами с естественнонаучными книгами, я пришел в полное умиление. И этих-то людей, подумал я, их враги, сами полуграмотные невежды, окрестили противниками всех наук, недоучками, убегающими от неспособности к умственному труду из учебных заведений! Редактор «Знания» Гольдсмит и его молодая, красивая и симпатичная жена встретили нас, как родных. Она уже раньше была знакома с Саблиным. Ночевать меня устроили на мягком диване редакторского кабинета. Кравчинский ночевал в другом доме, а Саблин — тоже у Гольдсмитов 27. Явившийся на следующий день Клеменц повел меня, и при том одного, в квартиру известных в то время по всей России фабрикантов фарфоровой посуды братьев Корниловых, дочери которых, курсистки, состояли членами нашего общества. В одной из задних комнат их квартиры и было устроено собрание, куда явились все члены, оставшиеся после арестов. Их было немного, человек пятнадцать, но все они чрезвычайно нравились мне своей приветливостью и дружеским отношением с самого же начала. Здесь, очевидно, был тесный кружок самоотверженных единомышленников, связанных друг с другом не только общностью задач, но и взаимной любовью. Там было несколько женщин, кроме сестер Корниловых. Между прочим, туда к ним вбежала маленькая живая шатенка с небольшим кругленьким личиком и детскими чертами. Это оказалась Перовская, оставившая недавно придворную среду, чтобы идти вместе с нами в народ28. Затем вошла высокая, стройная брюнетка поразительной красоты. Она тоже убежала год назад от родных из какого-то губернского города, переодетая гимназистом, и, чтоб ей лучше было скрываться, ее повенчали, как делали тогда, фиктивным, т. е. служащим для одной внешности, браком с членом нашего общества — Синегубом. Это тем более казалось удобно, что они оба были влюблены друг в друга29. — Она,— сказал мне шепотом Кравчинский, сидевший рядом со мной и называвший мне товарищей по именам, характеризуя каждого,— решила ехать с ним в рудники в Сибирь, когда его туда сошлют. Ты ведь знаешь, что он арестован? — Знаю. Он поэт. Я уже читал в рукописи некоторые из его стихов. — Нравятся тебе? — Удивительно хорошие! Но ведь если она поедет, ей придется бросить активную деятельность? — Да, конечно. Но они друг без друга все равно не выживут. Кроме того, через нее нам будет легче устроить ему побег. — Господа,— сказал вдруг громко Клеменц,— теперь у нас, кажется, все собрались. Обсудим же дело. Все расселись около столика посредине и по стульям у стен комнаты. Наступила минута тяжелого молчания. Наконец Клеменц с усилием в голосе обратился к Кравчинскому: — Расскажи ты сам, что ты там придумал. — Вы же все давно знаете. Я только говорю, что ничего другого придумать невозможно. — Тогда надо сейчас же бросить дело!—сказал Клеменц.— Мы живем не в стране романов и не в средние века. Мы не Дон-Кихоты. Все твое предприятие на московских улицах устроено гак, как можно придумать разве только в сумасшедшем доме. Одних денег на, никуда не годных диких лошадей истрачено более полуторы тысячи! Кравчинский весь покраснел. Это было самое тяжелое для него место во всей истории. Ему было ассигновано две тысячи рублей, и он уже издержал их все, ничего не сделав. Он хотел что-то резко ответить своему другу, но, раньше чем он успел это выполнить, высокий белокурый молодой человек с чрезвычайно симпатичным интеллигентным выражением лица и с задумчивыми глазами, смотрящими куда-то вдаль, сказал тихим голосом: — Люди дороже денег! Эти простые слова, видимо, произвели неожиданно сильное впечатление, и полное значение их я понял только потом, когда Кравчинский назвал мне его фамилию. Это был Лизогуб, который, вступая в общество, отдал ему, вместе со своей жизнью, и все свое состояние в несколько сот тысяч рублей. Из них состоял основной денежный фонд общества, из которого оно черпало средства на все свои предприятия. Из него же получил и Кравчинский на освобождении Волховского. Слова Лизогуба сразу дали новый, более легкий для Кравчинского оборот делу. — Ты говоришь, что я изображаю испанского гверильяса,— сказал он Клеменцу,— что мой план годен только для романов Фенимора Купера, так укажи мне лучший план, и я сейчас же брошу свой. — Нельзя сразу придумать. Надо посмотреть на месте, изучить все обстоятельства дела, хоть, например, нельзя ли подкупить сторожей. — А я тебе говорю, что ничего нельзя, а человека освободить надо, и скорее! Надо во что бы то ни стало, потому что он уже болен, потому что мы ему уже обещали, а обещанное необходимо исполнять. Они начали спорить среди всеобщего внимательного молчания и, по-видимому, долго бы не кончили, если бы один из присутствовавших, которого мне назвали Сидорацким, не вмешался в их спор. — Мне кажется,— сказал он,— что дело уже выяснилось. Решите же голосованием, надо ли продолжать освобождение Волховского? Мы все, в том числе и Клеменц, ответили: — Оставить ли это дело по-прежнему в ведении Кравчинского? — Да!—повторили все. — В таком случае,— продолжал Сидорацкий,— наше обсуждение можно считать законченным, и весь вопрос в том, сколько выдать ему на дополнительные расходы! Решили добавить еще тысячу рублей, с просьбой быть как можно экономнее. — В таком случае я сейчас же еду обратно в Москву, а то опасаюсь, что Волховская сделает что-нибудь отчаянное! — воскликнул, весь просияв, Кравчинский. — Я тоже возвращаюсь с тобой,— заметил я. Это были мои первые слова на собрании. Я выговорил их с большим усилием, так как все, что я мог сказать здесь, казалось мне таким незначительным, врывающимся без всякой нужды в нормальное течение мысли остальных. Чувствовали ли вы такое настроение, когда вам в первый раз приходилось вставлять свое слово в обществе, где вы считали себя самым глупым и незначительным? Я часто это чувствовал... казалось, что самый мои голос звучал каким-то чужим тембром и в легких не хватало дыхания, но все-таки я оканчивал раз начатое слово в слово, как подготовил в своем уме, ожидая только перерыва в разговоре, чтоб вставить в него и свои слова. И я удивился, окончив, почему все не смотрят на меня и не спрашивают: зачем он это сказал здесь? Ведь это так неважно сравнительно с вопросами, которые у нас теперь обсуждаются; он мог бы это сказать и потом частным образом, когда окончится заседание... Но никто не взглянул на меня с недоумением. Выходило, как будто мои слова никому не показались здесь ненужными. Совершенно наоборот, они дали новое направление разговору. — Нет! Уж тебя-то мы не пустим обратно в Москву! — воскликнул Клеменц.— Нам ты нужен в другом месте. Мы о тебе уже говорили. Кравчинский присоединился к нему: — Я думаю, что лучше взять вместо тебя Воронкова. — Почему? — Если с тобой что случится,— например упадешь с лошади или будешь ранен,— то я останусь с тобой, а нам, может быть, окажется необходимым скакать врассыпную и каждому думать только о себе. Кроме того, мы уже нашли для тебя перед твоим приходом сюда лучшее дело. Это доказательство его дружбы ко мне сильно меня растрогало, но я хотел возражать. — Мне и по другим делам придется ехать в Москву. Туда привезут на днях вырытую мною и Союзовым типографию, и, кроме того, у меня установлены сношения с крестьянами в разных губерниях. Мой язык, по мере разговора, начал все лучше и лучше слушаться меня. «Надо только в таких случаях заставить себя произнести первое слово»,— мелькнула у меня мысль, ворвавшаяся в голову откуда-то сбоку, пока я говорил все это. — А вы передайте все эти дела оставшимся в Москве! — заметил Лизогуб, взглянув ласково на меня. — Но в Москве никого не осталось. Все, кроме моих личных знакомых из сочувствующих посторонних, арестованы. — Мы войдем с ними в сношение через Кравчинского или пошлем кого-нибудь специально,— ответил он. «Но что же это за дело, для которого я нужен?»—мелькнула у меня мысль. Мне пока никто не отвечал на этот вопрос. Разговор как-то сам собою перешел на подсчет оставшихся у нас сил. — Наше одесское отделение все арестовано вместе с Волховским, и мы никого не знаем, кто был бы способен восстановить его,— сказал Ендоуров.— Я предлагаю считать одесский кружок отныне прекратившим существование. С этим все согласились. — Наше киевское отделение тоже арестовано, сношений с Киевом давно нет. Предлагаю считать и киевский кружок ликвидированным,— продолжал Ендоуров. Никто не возражал. — Затем перейдем к Москве. Есть ли там кто-нибудь на свободе из нашего московского кружка? У меня сердце замерло в груди. Если они,— думал я,— признают московский кружок ликвидированным, то вместе с ним окажусь ликвидированным и я. Ведь я же член московского кружка! — Зачем же,— спросил я робко,— считать его ликвидированным? Некоторых, как, например, Цакни, могут не сегодня, так завтра выпустить, и тогда все возобновится. По-видимому, публика поняла мое беспокойство. Оно, вероятно, сквозило в чертах моего лица и, очевидно, понравилось, как доказательство моего страстного желания быть с ними. Лизогуб, улыбаясь, сказал: — В таком случае будем считать московское отделение только временно прекратившим сношения с нами. Этим окончилось заседание, все разбились по группам или пошли закусывать к поставленным в соседней комнате столам. Я на минуту нарочно замешкался с Кравчинским. — Какое же дело для меня нашли? — спросил я его тихо. — Тебя пошлют за границу. У тебя литературные способности и любовь к наукам. Ты будешь там заниматься науками и редактировать журнал для рабочих. У меня совсем закружилось в голове от прилива восторга. — Они нашли меня достойным этого!—подумалось мне.— Я увижу дальние страны, швейцарские горы, Монблан с его вечными снегами! Увижу людей, которым я недостоин развязывать ремень у башмака, и буду работать с ними! — Но как же они меня посылают?—спросил я.— Ведь здешние товарищи меня совсем не знают. — Они тебя знают давно!—ответил он мне, ласково улыбаясь.— Знают из рассказов Клеменца, Шишко, моих и всех, кто случайно приезжал и видел тебя в Москве! Тебя и вызвали сюда вовсе не для свидетельских показаний по моему делу, а для того, чтобы составить о тебе личное представление, и я уже знаю из нескольких частных замечаний еше до начала общих разговоров, что ты всем понравился. К нам присоединился Клеменц и сказал мне: — Ты совсем напрасно боялся, что будешь оставлен за штатом в случае ликвидации московского отделения. Тебя было заранее решено причислить к петербургскому отделению, но ты сам, не зная того, оказал услугу Саблину. Его сейчас там, в соседней комнате, тоже присоединили, как единственного оставшегося от Москвы, и пригласят на следующее собрание. Я только теперь понял, почему здесь не было Саблина...
11. В дальние края Мы разошлись поодиночке, чтоб не обращать на себя внимание посторонних. Клеменц повез меня на извозчике на Васильевский остров. — Там живет замечательная девица!—сказал он мне.— Фамилия ее Эпштейн, она курсистка и чрезвычайно ловкий человек. Она из Вильны и имеет постоянные сношения с пограничными контрабандистами. Она устроит и твой перевод за границу. Кроме того, у нее бывают кавказские студенты, собирающиеся устроить типографию в своих горных ущельях. Им пригодится твоя типография. У Эпштейн мы застали большое собрание кавказской молодежи. Все это оказались чернобородые люди, с орлиными носами, черными горящими глазами и с оживленными лицами, и сама Эпштейн была худенькая брюнетка, маленькая, как пятнадцатилетняя девочка, со слегка курчавыми волосами и с огромными глазищами, резко выделяющимися своей величиной посреди ее белого матового лица. Она очень приветливо встретила меня, отрекомендовала мне горцев, среди которых оказались видные деятели последующей стадии движения: Чекоидзе, Джабадари и, насколько припоминаю, также и Зданович, отличавшийся от остальных кавказцев своими белокурыми волосами. Расспросив нас о Москве, товарищи возобновили свой спор по какому-то теоретическому вопросу, сильно жестикулируя и в горячности постоянно переходя на свой родной язык, в котором мне запомнилось постоянно употребляемое слово «ара! ара!». Оно, как я потом узнал, обозначало по-ихнему: нет! нет! Пользуясь этим их отвлечением от нас, Клеменц рассказал Эпштейн о моей предстоящей командировке, и она обещала дать мне рекомендацию к одному замечательному человеку в Вильне,— Зунделевичу, студенту Кенигсбергского университета, который уже сотни раз с необыкновенной ловкостью водил за нос пограничную стражу; он и перевезет меня так, что я и сам того не замечу. Весь следующий день я провел, главным образом, между захватившими меня ночевать кавказцами, наперерыв звавшими меня, как только возвращусь из-за границы, непременно приезжать прямо в их горные ущелья, где к тому времени будет установлена привезенная мною в Москву типография. Я был в полном восторге от всех этих новых и неожиданных для меня перспектив, и два следующих дня были у меня в непрерывной беготне. Готовый сейчас же отправиться в путь, я побежал к Корниловым и к изумлению своему вдруг встретил там Кравчинского, который должен был находиться в Москве, и притом встретил его в каком виде! Это был уже не тот полный жизни .Кравчинский, с которым я расстался всего три дня тому назад. Он был как будто' в столбняке, его лицо осунулось, щеки ввалились, глаза печально смотрели куда-то вдаль, явно ничего не замечая. — Что с тобой?— воскликнул я, бросаясь обнимать его. Он ответил мне своими обычными сильными объятиями и молча посадил, как ребенка, на свое колено. — Что с тобой? — повторил я, предчувствуя какое-то огромное горе. Он не отвечал. — Волховская не дождалась его возвращения,— сказала за него Корнилова.-— Она немедленно после вашего отъезда написала Волховскому в тюрьму, что план увоза верхами разрушился, и что она уговорила извозчика-лихача за десять рублей увезти Волховского. Не ожидая более ни минуты, Волховский потребовал вызова себя на допрос. Она на извозчике, в санках, догнала его на улице, он засыпал, как было условлено, глаза жандарму нюхательным табаком и вскочил к ней в санки. Услышав крики жандарма, встречный городовой бросился наперерез. Он не был в состоянии остановить настегиваемого рысака, но все-таки успел схватить за пальто Волховского и сорвать его с санок. Перепугавшийся извозчик умчал Волховскую вдаль, не слушая ее просьб остановиться на минуту. Уличные прохожие и дворники вместе с городовым бросились бить упавшего Волховского, а в довершение беды ваш близкий товарищ, Всеволод Лопатин, тоже пришедший туда, увидел, как бьют его друга, и рыцарски бросился выручать его, хотя и понимал, что дело безнадежно. Он тут же был арестован, избит и отведен вместе в Волховским в Третье отделение, как соучастник в его побеге30. Я сразу понял, какой это был страшный удар для Кравчинского, главный план которого теперь навсегда рухнул. Ясно было, что Волховского после всего этого будут стеречь, как никого другого. «Вероятно, переведут сейчас же в Петропавловскую крепость»,— подумал я. Однако, видя отчаяние Кравчинского, никто из нас не решился высказать ему такого предположения, а наоборот, пришедшие к Корниловым обещали ему употребить все усилия, чтобы дать возможность успешно окончить начатое дело. Общее участие несколько, ободрило Кравчинского, и он мало-помалу начал выходить из своего столбняка. Все старались развлечь его, ухаживали за ним, как за больным, и, наконец, он сказал: — В таком случае я сейчас же еду снова в Москву посмотреть, что можно сделать. Мы все одобрили это, чувствуя, что ему нужно прежде всего движение. Он уехал снова. Тяжело мне было провожать его, но я уже предчувствовал сердцем, что неудача не сломит его железной воли. И это предчувствие вполне оправдалось. Волховского действительно тотчас же перевезли под сильным конвоем в Петербург и посадили в Петропавловскую крепость. Освободить его оттуда не представлялось никакой возможности, но тоску Кравчинского облегчили, как и всегда бывает, новые проекты и предприятия в том же роде. А я в это время уже подъезжал к прусской границе вместе с Саблиным и новым моим товарищем Грибоедовым. Их тоже решили временно отправить туда, пока наше сильно разбитое арестами общество не окрепнет снова для широкой активной деятельности. А после нас решили отправить за границу также Клеменца и Кравчинского. Все это делалось на время, до лучших дней, но этих дней так и не пришлось дождаться остаткам нашего общества, все еще мечтавшим идти под старым флагом в простой, серый народ и ждать от него помощи. Мы шли тогда по доброму, но непрактическому пути, и я уже говорил, что, если бы не воздвигли на нас свирепых гонений, почти все мы осенью возвратились бы к своим занятиям в учебных заведениях с сознанием, что подобным путем мы могли нанести только легкую царапину старинному Голиафу самовластья, против которого мы шли с невооруженными руками. Но этот Голиаф окружал себя мраком и застоем, а мрак и застой — лучшая атмосфера для всевозможных гнойных и заразных микробов. И эти микробы уже наполнили его всего в лице преследовавшей нас бюрократии, все представители которой, от малых до великих, думали вовсе не о спасении Голиафа, а о собственных материальных выгодах... Своими безумными гонениями на нас и на высокие идеалы, во имя которых мы шли в народ, они выставили своего подзащитного перед глазами всего культурного человечества в самой непривлекательной наготе. Из нас они выработали крепких закаленных борцов, а из нанесенной нами Голиафу царапины сделали своим грязным лечением гнойную неизлечимую язву, которая медленно, но верно вела его к гибели. Так бывает со всяким правительством, отставшим от своего века! По мере того, как оно делается малопопулярным среди свободно мыслящих и образованных людей, из него уходят все таланты, и оно наполняется умственными и нравственными подонками населения, которые своею глупостью, жестокостью и мракобесием с каждым годом все более и более отгоняют о г него все великодушное, самоотверженное, пока, наконец, в минуту всеобщей опасности не происходит страшное крушение, неизбежность которого уже давно ожидалась и предусматривалась просвещенными умами, стоявшими поневоле вдали от наполнивших правительство и ненавидящих все живое мракобесов. Так началось то, что я охотнее всего назвал бы гангреной русского абсолютизма. Не мы ее произвели, а наполнившие его зловредные микробы. Мы же были тогда разбиты наголову. Во всей России нас оставалось лишь человек пятнадцать среди семидесяти миллионов тогдашнего населения, да и эти пятнадцать были парализованы в своей деятельности. Отзывчивый ко всему доброму и самоотверженному, наш великий поэт Некрасов посвятил описываемому мною теперь движению во имя братства и свободы одно из своих последних стихотворений, звучащее, как похоронный реквием: Смолкли честные, доблестно павшие! Смолкли их голоса одинокие За несчастный народ вопиявшие... Но разнузданы страсти жестокие! Вихрем злоба и бешенство носятся Над тобою, страна безответная, Все живое, все честное косится... Слышно только, о ночь безрассветная, Среди мрака тобою разлитого, Как враги торжествуя скликаются... Так на труп великана убитого Кровожадные птицы слетаются, Ядовитые гады сползаются! 31 Но, к счастью, эти гады, как я уже сказал, пожирали не один наш беспомощно лежащий в поле труп, а более всего заражали собою режим, приютивший их для борьбы с нами. В трупе же нашем еще сохранялось дыхание жизни, и через три года он вдруг поднялся с земли неожиданно для своих врагов и нанес им последний могучий удар, от которого они уже не могли окончательно поправиться. Однако эти мысли еще и в голову мне не приходили тогда, при моем приближении к границе. Я чувствовал лишь одно: я послан товарищами на большое ответственное дело и я должен оправдать их ожидания во что бы то ни стало. Мне было несколько страшно перед неведомым, неиспытанным, но это именно и придавало мне особую энергию. Я вспомнил свой с детства выработанный девиз: если ты чего боишься, но считаешь хорошим, то именно это сейчас же и сделай! Если ты окажешься труслив или неспособен, то лучше тебе тут же погибнуть, чем жить с доказательством своего ничтожества! Кроме того, и самая обстановка, в которой везли меня контрабандисты Зунделевича, была замечательно интересна. Еще в романах, прочитанных мною, а также и в создаваемых собственным воображением, я часто видел политических контрабандистов, и вот теперь они были перед моими глазами и доверили мне свои тайны! Если они мне в будущем понадобятся, то я всегда могу сам разыскать их и сделать все, что нужно. Я знал теперь дом Зунделевича в Вильне. Он сам проехал со мною на вторую станцию от прусской границы. На станции нас, т. е. меня, Саблина и Грибоедова, встретил высокий рыжий круглоголовый еврей. Он поговорил о чем-то с Зунделевичем на жаргоне, а затем повез нас в ближайшую деревню и угостил там в еврейской избе очень вкусными национальными блюдами и какой-то контрабандной хлебной водкой, обладавшей чрезвычайно приятным ароматом, так что хотя я и не охотник до этого напитка— водка мне всегда больно обжигает горло,— но все же выпил рюмку ее с большим удовольствием и даже попросил вторую. Затем еврей сказал нам: — Тут три линии объездчиков на двадцать пять верст от границы. Если я повезу вас так, как вы есть, то заподозрят и непременно спросят паспорта. — У нас их нет! — перебил его Саблин. — Сам знаю, да и все равно, паспорта не помогли бы, если из дальних губерний. А я уж все придумал, как вас хорошо перевезти! Мы вас,— обратился он с хитрой улыбкой к Саблину и Грибоедову, сильно жестикулируя,— переоденем простыми евреями и пейсы привяжем! Мы так часто делаем! Но объездчик увидит и скажет себе: почему так много евреев, и все мужчины, и едут к границе в санях? Верно, что-нибудь затевают! Поеду за ними, пока идет мое место, а потом передам ехать другому! Тогда нам будет невозможно отвязаться. А если же объездчик увидит, что едут в дровнях вместе евреи и еврейка, то он скажет себе: вот еврейская семья собралась к своим в гости! Не поеду за ними! Подожду других! — Но нас одних уже будет пятеро в повозке! —сказал Саблин.— Расставаться мы не хотели бы; куда же еще женщину посадим? — Зачем женщин сажать!? Разве я говорил: еще женщин сажать! — воскликнул контрабандист, явно радуясь его недоумению.— Мы из тебя женщину сделаем! Вот из этого господина,— он указал на меня,— совсем хорошая еврейка выйдет! Мы все весело рассмеялись. Когда, переодетый, я взглянул в зеркало, я даже сам себя не узнал: на меня глядела оттуда какая-то незнакомая еврейская девушка! — Никто даже и не подумает!—сказал контрабандист, с удовольствием рассматривая меня. Затем он устроил пейсы Саблину и Грибоедову, превратив их сразу в двух типичных евреев... Я просто удивлялся тому, как мало нужно, чтоб изменить национальный облик человека! — А вдруг с нами заговорят!—замети\ я, осмотрев себя. — С вами? С девушкой? Никто не заговорит! — ответил уверенно контрабандист.— А если какой нахал сделает так, то вы закройте, как скромная девица, молча свое лицо рукавом и отвернитесь! А если с вами кто заговорит,— обратился он к Саблину и Грибоедову,— то вы молча качайте головой, а я уже скажу, что вы умеете говорить только на жаргоне. Тем разговор и окончился. Если б через полчаса после этого вы увидели на проселочной дороге большую простонародную повозку на грубых колесах, запряженную парой лошадей, погоняемых высоким евреем-кучером, а в повозке, на заднем конце, трех зажиточных евреев с сидящей против них спереди женой одного или сестрой, то вам и в голову не пришло бы заподозрить тут что-нибудь особенное! Все здесь было просто, по-семейному. Так отнеслись к нам и три или четыре пограничных объездчика, встреченные нами на этом двадцативерстном расстоянии до прусской границы. Все они посмотрели на нас мельком, совершенно равнодушно и проехали далее, не задав нам ни одного вопроса. В сумерках мы попали в какое-то еврейско-польское местечко, верстах в двадцати к северу от Вержболова, против которого был немецкий городок Ширвинд, отделенный от нас лишь небольшой холмистой равниной с ручьем, протекавшим по ней. - Вон!—показал нам еврей на Ширвинд,— куда мы вас проведем! Когда перескочите через этот ручей, никто вас уже не может тронуть! Можете сесть на том берегу, снять свои сапоги и поправлять свои носки, если сбились! А если объездчик подъедет, то можете показать ему рукой через ручей нос! Ничего не может сделать! Так бывает с нами каждый месяц!—прибавил он самодовольно. В еврейском доме, куда нас привели, нас встретила хорошенькая дочка хозяина, и снова началось угощение еврейскими национальными кушаньями, которые мне в общем тоже очень понравились. От возвратившегося отца мы узнали, что переправляться сейчас нам неудобно. Нельзя до утра! —- Почему? __ Теперь ездит Мойшин объездчик! — сказал он,— надо переночевать у нас. __ А разве у каждого из вас есть свои объездчики — спросил я. — А то как же! Если б каждый из нас каждому из них давал, то никаких денег не хватило бы! Каждый из нас должен :шать свое время и в чужое не показываться! Ни-ни! В чужое сейчас схватят и поведут к начальству. Нас уложили в мягкие перины, уступив, по-видимому, свои собственные, а потом на рассвете осторожно разбудили. — Пора! — сказал мне рыжий еврей.— На той стороне для вас уж приготовлен завтрак. А теперь надо спешить, чтоб перейти до рассвета. Наш объездчик нарочно отъехал и не тронет нас, а вот другие тут везде рыскают, могут увидеть. Надо осторожно! — Опять отправимся в еврейском виде? — Нет-нет! Ваши собственные платья уже привезены сюда моим братом ночью. Наденьте их. Через несколько минут мы были вполне готовы и в своем обычном виде. Рыжий контрабандист вывел нас через прилегающий к полю садик. В поле никого не было. Мы быстро направились к ручью, находившемуся в нескольких стах шагах. Мне нисколько не было страшно. Я чувствовал, что если б теперь и поднялась тревога, то мы все успели бы раньше перебежать ручей, чем кто-нибудь успел бы нас догнать: на поле не было снега. В то время, как в северной и средней России снег лежал уже сугробами, здесь под нашими каблуками звонко отдавалась замерзшая, ничем не покрытая земля. На западе перед нами небо было еще темно-синее, но на востоке уже алела утренняя заря. Разбежавшись, мы легко перескочили замерзший ручей, и моя нога впервые попала на иностранную почву. — Как это просто! — сказал Грибоедов. — Теперь нам остается только,— прибавил Саблин, всегда склонный к шуткам,— снять, как он говорил, сапоги и переобуться, показывая рукой нос стражникам по ту сторону. Но мне в этот момент не хотелось смеяться, и его шутка прозвучала в моих ушах каким-то диссонансом. Я чувствовал, что перед нами начиналась совершенно новая полоса жизни. Россия, с господствующим в ней произволом и гонениями на меня и моих друзей, была оставлена на том берегу. Я стоял на иной, уже более свободной почве, где никто не хотел бросать меня в темницу, а через несколько дней я должен был увидеть и вполне свободную страну — Швейцарию, и начать там новую серьезную работу. В одно мгновение мне вспомнилась вся моя жизнь от первого знакомства с новыми людьми у Алексеевой, раздача всего имущества друзьям, мое первое пребывание в деревне под видом кузнечного ученика в Коптеве, путешествие в народе по Курской, Воронежской, Московской, Ярославской и Костромской губерниям и, наконец, последние приключения при освобождении заточенного товарища. Мне вспомнились мои друзья, оставленные на том берегу среди возможных опасностей, засад и повсюду поджидающих их врагов, и мне страшно захотелось переманить и их на время сюда, чтоб дать и им хоть недолгий душевный отдых... Живя среди ежедневных опасностей, человек, по натуре не робкий, не тяготится ими, он привыкает их встречать лицом к лицу, но он живо чувствует их отсутствие, как водворение в своей душе какого-то непривычного покоя, наступление ничем невозмутимого отдыха после долгого и утомительного труда... Вам кажется, как будто из далекой поездки вы , возвратились к себе домой и сбросили надолго с своих плеч всякие заботы. Так чувствовал себя и я. Мы медленно взошли на вершину холма, и в этот самый миг брызнули за нами лучи восходящего солнца. Наши гигантские тени протянулись перед нами через всю равнину и как будто вели нас за собою. — Куда-то приведут они нас? — задал я себе мысленно вопрос. Я не мог ответить на него, но я чувствовал, что они указывают нам теперь путь к чему-то хорошему, и что, по какой бы дороге мне ни пришлось идти, я останусь верен своей основной цели: посвятить свою жизнь истине, свободе и добру. Вот я закончил один период своей жизни, он остался там, позади меня. — Принес ли я моей жертвой хоть маленькую пользу?— пришел мне в голову вопрос. Я оглянулся назад, чтоб бросить последний прощальный взгляд на родную землю, которая должна была теперь окончательно закрыться для меня вершиной холма, через который! мы переходили. Она пробуждалась от своего сна, вся озаренная! лучами солнца, восходящего над ней после долгой ноябрьской) ночи. Мне показалось, что сама природа дает мне ответ на мой вопрос. — Прощай же, моя дорогая родина! — мысленно говорил я, глядя на восток.— Прощай надолго, но не навсегда! Я еще возвращусь к тебе, когда исполню свое дело! А теперь — вперед! Вперед на борьбу за свет и свободу, в незнакомую -даль, навстречу неведомому будущему! |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|