front3.jpg (8125 bytes)


Все, кроме политических. И за это Муравьев, который олимпийски спокойно относился к любым подсудимым— убийца ли это был, растлитель или вор,— народовольцев нескрываемо не любил. Стремительно шагая по лестнице служебной карьеры, он из-за них впервые споткнулся, и не подвернись процесс цареубийц, вообще, быть может, непозволительно замедлил бы свое восхождение. Дело в том, что два года назад, в восьмидесятом, Муравьев был послан в Париж и придан посольству в качестве златоуста-обвинителя для переговоров с французским правительством о выдаче государственного преступника Льва Гартмана, активного участника покушения на цареубийство под Москвой. С подложным паспортом на имя Сухорукова сняв дом, из которого велся подкоп, он и соучастники взорвали шедший поезд. Это было, таким образом, чисто уголовное преступление, и французское правительство не вправе было предоставлять беглецу льготы политического убежища. Уговаривающе-обвинительная речь Муравьева была выстроена плотно и несокрушимо. Он произнес ее твердо и внятно принявшему их представителю власти, победительно поучаствовал в вялых дебатах, вручил текст и был уверен в исходе дела. Безотказно принявший их премьер Гамбетта рассыпался в любезностях, ужасался коварству злоумышленников и сказал, что, конечно же, правительство немедленно разберется. К сожалению, добавил он, печать подняла страшную кампанию за невыдачу преступника, сам Виктор Гюго включился в нее, а во Франции, мягко сказал он, так называемое общественное мнение весьма влиятельно. В России этого нет вовсе, он знает и отчасти завидует, но и в раскованности общего голоса тоже, знаете ли, есть немалые преимущества. Однако обвинение столь тяжко и несомненно, что он сделает все от него зависящее. Кстати, добавил Гамбетта, как бы заканчивая официальную часть, он лично сам, бывший адвокат на политических процессах, не может не отдать должное обвинительной речи молодого русского прокурора. Она прекрасна и могла бы печататься в хрестоматиях — слог, логика, тон,— вы могли бы блистать в наших судах, господин Муравьев, мне приятно было читать и слышать вас, благодарю за высокое наслаждение.

Нетерпеливо и без удовольствия прожил молодой Муравьев несколько дней в Париже. Он наотрез отказался развлекаться — нет, он не был ханжой или аскетом, но он приехал победить, а схваток не было, была уступчивая недоговоренность, приятственная уклончивость и ожидание, проклятое ожидание. Крикливость газет вызывала в нем только презрительную усмешку.

В эти же дни получила спешное письмо из России и маленькая колония эмигрантов, русских государственных преступников. Их просили, даже не просили, а предлагали срочно, бросив все, выехать в Париж, любыми средствами добиться приема у самого Гамбетты и объяснить обстоятельства дела и если не убедить, то вымолить спасение Гартмана.

После краткого совещания двое выехали в Париж. Через знакомых по Женеве им удалось на третий день добиться приема. Подготовившись плохо, они говорили вразнобой и сами понимали, что слова их звучат жалко и неубедительно, как неумелая и косноязычная защита бесталанного адвоката на суде, где очевидна всем тяжкая вина подсудимого. Тем более — схваченного беглеца.

Гамбетта принял их плохо. Вяло и кисло слушал, нехотя и неприветливо говорил. Судьба Гартмана решена, хмуро сказал он, это несомненный преступник, и французское правительство не намерено предоставлять ему политическое убежище. Согласно законам страны правительство высылает русского преступника Гартмана за пределы Франции — на ближайшую, то есть северную, границу, к Англии.

И так же кисло, неприветливо сощурился, увидев, как восторженно просияли лица назойливых просителей. Потому что прежде всего это означало невыдачу! Однако даже высланный на границу с Германией, Гартман был бы немедленно и наверняка схвачен, а та граница — безопасность и свобода!

Решение правительства Франции о немедленной, в соответствии с законом, высылке за пределы страны русского государственного преступника было в тот же день передано в посольство. Взбешенный Муравьев побледнел, но удержал себя в руках.

— Вот и имей с ними дело,— сказал равнодушный посольский старичок из третьих лиц, всю жизнь просидевший здесь и ко всему привыкший.— Вы не расстраивайтесь, Николай Валерианович, это такие бестии, я после России сам привык совсем не сразу.

В тот же день, отклонив несколько приглашений — всем был симпатичен молодой и способный юрист, так явно преданный служебному долгу,— Муравьев выехал в Петербург. Его никто не обвинил в неудаче, даже как-то не сожалел никто, всем уже плевать было на бежавшего, по горло хватало дел с теми, кто остался, но Муравьев этого поражения не забыл. Крепкая и крупная заноза осталась у него в памяти, и оттого, отчасти, была так патетически враждебна его талантливая обвинительная речь против цареубийц.

Льстецы и хвалители — их уже было много вокруг него, чье блестящее будущее не оставляло сомнений — уверяли, что его речь по процессу о цареубийстве была одной из лучших речей судебных ораторов всех времен. Но он-то знал прекрасно, что это не совсем так, хотя и удалась речь, несомненно удалась. Многовато было в ней патетики и пафоса, да, кроме того, слишком очевидны были доказательства и несомненно преступление. Обвиняющему было где развернуться, но состязание логик не состоялось — что было защищать в столь явном и еще совсем свежем в общей памяти злодеянии? Правда, одно место ему действительно удалось, и он вспоминал его всегда с удовольствием,— когда вдруг на самой высокой трагической ноте его речи грубо и нагло засмеялся Желябов. Дикая ярость застлала Муравьеву глаза, просто покрыла пеленой зал, но он ничем себя не выдал, более того — будто не заметив этот выпад, незамедлительно и спокойно сказал, что все в порядке вещей, все так и быть должно: когда люди плачут, Желябовы смеются. И понял сам, что сказал блестяще, по просветлевшим и помягчевшим лицам тех, для кого и говорил,— они сидели в первых двух рядах, вся верхушка России, весь цвет ее, мудрость, власть.

Речь эту он включил потом в сборник избранных своих речей, но знал и помнил — особенно сейчас, спустя год,— что были там досаднейшие упущения. Одно из главных — сквозная тональность, что вот они, пойманы и обезврежены, таинственные злодеи-покусители, и надо их покарать, а оставшиеся — мелюзга, которая будет подобрана не сегодня-завтра, и конец, полный конец этому чудовищному Исполнительному Комитету. Знал ведь, прекрасно знал, что уже содержатся в крепости десятка два фигур сложных и явно крупных, не надо было торопиться с фанфарами, однако, не удержался, сказал, а сказанное не воротишь.

И военный министр Милютин, умница, хоть и либерал, отозвал в перерыве в сторону, поздравил с блестящей речью и веско изложил свои наблюдения: случайный процесс, поторопились, хоть Желябов, Перовская и Кибальчич — замечательные в своем роде злодеи, но они явно не последние главари. Кто-то неминуемо есть еще, и быть новому процессу. Хорошо, если одному.

И оказался прав: здесь, в новом процессе, опять полным-полно руководителей шайки — не такой был человек Желябов, чтобы удержать ее в одиночку. Он был, конечно, атаман, главарь, но давно чувствовал Муравьев, инстинктивно, чутьем своим незаурядным чувствовал, что должны быть и другие. Не из тех, что ведут, а из тех, что образуют душу, из тех, что соединяют и сплачивают, из самого опасного рода.

В предстоящем процессе один такой был несомненен и не скрывался: Александр Михайлов, из дворян. Он уже дал подробнейшие показания, нисколько не утаивая свои мысли, но ни одного сотоварища не назвал (кроме казненных уже, на тех они ссылаются спокойно) и безнадежно предопределяя собственную участь этими откровенными изъяснениями. Но явно были здесь еще другие, и предстоял, несомненно, самый значительный процесс. Последний ли? Бог знает, теперь Муравьев ни за что бы не поручился.

Но кроме чисто служебного — что, впрочем, было у прокурора Муравьева абсолютно неотрывно от личного, а скорее и было самым личным — интереса в предстоящем через два дня процессе у него была еще одна странноватая заинтересованность. Смешно сказать, связанная с семейным покоем и благополучием.

Он очень любил женщин, энергичный и собранный прокурор Муравьев, и до последнего времени увлечениям своим предавался успешно и вполне скрытно. Он не любил доступных женщин, ему нравилось, чтобы женщина отказывалась, сомневалась, уворачивалась. Сам процесс преследования, уговоров, настаивания доставлял ему значительное удовольствие. Он был неотступен, настойчив и убедителен. Ему надо было победить, сломить упорство, преодолеть сопротивление. И это раз за разом удавалось ему. К сожалению, последняя связь с близкой подругой жены стала жене откуда-то известна, тем более что недоброжелателей, а главное — завистников он имел большое и все возрастающее количество, очень уж хорошо складывалась карьера, это ее неминуемая оборотная сторона. Жена и ее подруга не только не поссорились — они были достаточно хорошо воспитаны,— но ничем не обнаруживали осведомленность, разве только перестали видеться, хотя последний раз в гостях даже обменялись поцелуем, звонким, как пощечина, но семейной жизни как не стало у Муравьева, ценившего семейную жизнь. Жена не выходила к столу, объясниться е ним отказывалась, и это длилось уже неделю. А Муравьев любил жену и очень хотел восстановить пошатнувшийся домашний распорядок. Связь он решительно и бесповоротно порвал, а теперь искал пути к примирению.

Он знал, что неотразимо обаятелен за исполнением прокурорских обязанностей, не раз уже пользовался этим в видах соблазнения, и сейчас решил пригласить на предстоящий процесс жену, чтобы все начать сначала. Более того, для вящего эффекта он решил показать ей, сколь полновластен в своей епархии, и устроить ее так, чтобы она почувствовала, чья она жена и какими привилегиями благодаря этому положению может пользоваться.

Так он и сделал. Процесс был закрытый, публики не было совершенно, но в зале он не стал сажать жену, с трудом согласившуюся ехать с ним и всю дорогу сохранявшую отчужденно-враждебное и чуть брезгливое выражение. Он очень любил ее сейчас за эту неприступность и еще более хотел преодолеть возникшим между ними разлад. Хозяйским жестом подозвал служителя, он взял у него ключ от хоров, провел туда жену, усадил ее, нежно поддерживая под руку, и, заверив, что никто не разделит с ней это удобнейшее место наблюдения, запер дверь, ведущую на хоры, положив ключи в карман. Потом он посмотрел на нее со своего прокурорского места, улыбнулся; она не ответила ему, но в лице уже не было того холода. Чувствуя чрезвычайный прилив сил, он взял черновик обвинительной речи, чтобы успеть пробежать ее глазами еще раз.

Хозяйское поведение Муравьева все в суде воспринимали как должное. Он так стремительно и прочно утвердился после процесса первомартовских цареубийц, что ни у кого не оставалось сомнений: впереди у этого человека кресло министра юстиции.

Он действительно в недалеком будущем занял его. Всего три года назад тогдашний министр юстиции Пален намекая близстоящим, что прочит на свое место молодого в способного председателя окружного суда Кони. Но Кони сорвался сразу, в один день: назначенный во высочайшему доверию председателем суда над преступницей Верой Засулич, стрелявшей в градоначальника, он произнес возмутительно нейтральную напутственную речь присяжным заседателям. В своей речи, хрестоматийно и порочно беспристрастной, он воздал должное не только пунктам обвинения, но и защите тоже (признаться, высокоталантливой защите), и этим как бы подтолкнул присяжных, помог им вынести вопиющий оправдательный приговор. Более того, он сразу же освободил оправданную Засулич из-под стражи, и, пока обвинение опротестовало процесс, она успела скрыться. Карьера Кони была бесповоротно загублена.

С Муравьевым этого никогда бы не случилось. Все до единого годы своей безупречной службы он придерживался мудрого убеждения, что юстиция является в равной степени как орудием беспристрастного правосудия, так и инструментом правительства. Нескрываемо и прямо он утверждал это в своих выступлениях: «Суд должен быть прежде всего верным и верноподданным проводником и исполнителем самодержавной воли монарха... оберегать не только существующий законный порядок, но и достоинство государства и его правительственной власти». А беспристрастная истина высокого правосудия, безразличного к злобе текущего дня и давлению обстоятельств, признавалась им, конечно, в качестве содержимого учебников и речей при открытии новых судов (он любил произносить их, разъезжая в качестве министра) , но ни в коей мере не могла служить руководством в деле практического служения верховной . власти.

Он ревностно и преданно служил тому, и только тому порядку вещей, который застал, вступая на поприще. Потому он и достиг поста министра юстиции, потому и сделал много для введения контрреформ, ужесточавших судебные уставы, потому и был сослан в Италию в почетном качестве посла, как только началось в России новое революционное брожение и либеральное размягчение нравов.

Сейчас, готовясь выступать и чувствуя приятный подъем духа, он мельком взглянул на лица сенаторов. Уже с утра у них были усталые лица — от возраста, от холодной зимы, от духоты в зале. Муравьев подумал, что на психологии подсудимых, пожалуй, останавливаться не стоит: эти старики попросту не оценят тонкостей, которые он способен вскрыть в мотивах и поступках своих ровесников. Да, да, речь надо перестраивать, надо оставлять лишь все построенное на фактах, прямых уликах и оговорах двух покойных сознавшихся. Приятная неожиданность предстоит подсудимым, подумал он: опять один из них полностью раскрылся и будет старательно служить обвинению, надеясь на обещанное снисхождение. Ну, начали. Это серьезный процесс.

* * *

Председатель суда, первоприсутствующий сенатор Дейер, с нетерпением ожидал начала. Он такими процессами наслаждался. Прежде всего, председательство означало неизменность доверия в щекотливой области отношения к политической крамоле. Многие коллеги уже сломали себе шею на сочувствии к фанатизированным молокососам. С Дейером этого не могло случиться. Свою репутацию он создал председательством почти десять лет назад на процессе нечаевцев. Это он тогда, к возмущению и ужасу слюнявых ревнителей педантичного традиционного правосудия, произнес в качестве председателя суда, долженствующего быть нейтральным лицом, равно соблюдающим интересы обеих сторон, яркую и злобную обвинительную речь, ничем не уступавшую прокурорской. Отсюда и последовала жесточайшая строгость наказаний. Дейер вообще был довольно смелым человеком в области нарушения профессиональных норм и самой морали профессии. Не отказывался, например, горячо и напористо защищать кассационные жалобы очевидных преступников, явных мошенников, уличенных растлителей, уже осужденных судом и пытавшихся избежать кары. Он делал это по просьбе друзей, знакомых с осужденными, и те любили его, ценя отвагу и готовность помочь. Они рассказывали со вкусом и одобрением, как этот маленький человек распорядился во время суда над самим Нечаевым вывести подсудимого из зала за дерзкое поведение, а когда публика — согласно, казалось бы, с ним — закричала тоже: «Вон! Вон!» — то он обернулся в зал и сказал, что единственная власть здесь — он, и при повторении криков публику тоже выведут. А?! Ничего шутка? Он не боялся поносить власти предержащие, если полагал, что они достойны поношения, и делал это громко, не скрываясь, всласть. В кругу его коллег . и знакомых было принято скрывать юдофобство. Дейер не боялся проявить его открыто и со вкусом. Но зато служил на совесть, и все знали, что в самом скользком деле на него можно положиться.

Он любил такие процессы за легкость их, за несложность ведения, заведомо исключавшего придирки к тонкостям судопроизводства. Ибо придирки эти означали здесь не борьбу за соблюдение норм, а сочувствие к государственным преступникам, и на это решались не многие.

Он ценил возможность кричать на подсудимых, издеваться над любой оплошностью, любыми словами их и действиями, то властно понукать, то унизительно обрывать их выступления. А на каком еще процессе можно было, не рискуя протестом защиты и громким скандалом, заставить подсудимых стоя выслушать часовое чтение обвинительного акта? Он однажды позволил себе это и наслаждался не столько видом преступников, сколько видом скамьи адвокатов, молчаливо сносивших эту коллективную пощечину от низенького, большеголового, ничего не боявшегося Дейера.

То ли мстил он за свой рост и уродство («безобразным гномом» назвал его Кони) всем, кому безопасно можно было за это мстить, то ли просто развлекался таким образом, болезненно ощущая свой короткий жесткий поводок и распускаясь там, где узда позволяла недолгий отдых, но это все ведь частности были, взбрыки, шалости. А заданное исполнял в точности, неукоснительно, напористо и четко, не спрашивая притом, что задано, а чутьем понимая,— ценнейшее свойство, позволявшее щекотливых обсуждений не затевать и совесть начальства не отягощать скользкими поручениями.

За предстоящий процесс он взялся с обычным удовольствием, на секунду чуть смутившись, правда, после чтения обвинительного акта,— вырисовывалось больше десятка виселиц, но тут же подумал с цинизмом привычным и сладостным, что тем более уместна сейчас такая крупная кара террористам: во-первых, предстоит коронация и полезно испугать кого надо, а no-вторых, монарху будет легче явить высочайшую м милость, если есть из кого выбирать. А что Муравьев потребует виселицу для большинства, Дейер ничуть ни сомневался: круто гнул свою восходящую линию блистательный прокурор. «Забавно,— думал Дейер, по привычке к неистощимому злословию, столь любимому друзьями, готовя шутки для вечернего стола,— что чем больше лет он закатывает скамье подсудимых, тем меньше лет остается ему до министерского кресла. Экий, право, математик».— И шутка эта развеселила его окончательно. Даже голова, кажется, стала трястись меньше, может, и не придется в этом месяце показываться шарлатану и вымогателю Вагнеру. С большим подъемом оглядел он почти пустой зал (из министров — только юстиции и внутренних дел), долгим тяжелым взглядом прошелся по защитникам и по-хозяйски осмотрел подсудимых. Лица многих понравились ему. Значительные, умные, зрелые лица. Похоже, что здесь и вправду собрался, наконец, этот подлый Исполнительный Комитет. И писатель есть из поганой ихней газетенки; с ним, кстати, придется трудно — нет никаких улик, ну да господа сенаторы не подведут, они и меня-то самого опасаются за невоздержанность и меткость, а тут еще чистая политика. И похоже, что здесь опять главарь — ишь, какие подробные показания дал на предварительном следствии. Для истории стараются, висельники. Ха, не забыть бы до вечера мысль, что в России кратчайший путь в историю лежит через веревочную петлю. Неплохо. Ну, начали, благословясъ.

Судилось одиннадцать членов «великого ИК», как назвали впоследствии историки Исполнительный Комитет «Народной воли», почти половина его обычно работавшего состава. Это был самый крупный, единственный по такой представительности процесс «Народной воли». В историю он вошел под названием «процесса двадцати». Суд был закрытым, тайным, о нем не публиковались сведения (краткие только сообщения в «Правительственном вестнике» о суде скором, правом и справедливом во имя спокойствия государства), на него не пускали никого. Настолько, что в первый день не пустили даже сгоряча председателя окружной Петербургской судебной палаты. В зале была полиция, жандармы, даже казаки. Охраны было намного больше, чем присутствующих, и уж неизмеримо больше, чем подсудимых, которых кроме прочей охраны сопровождали каждого лично два жандарма с саблями наголо. Только артиллерии не было, как заметил один из зрителей.

Ничего не записывалось вовсе и не стенографировалось ничего, некому это было делать, и никто бы не позволил это делать на сокровенно-тайном судилище.

И тем не менее, все стало известно. Появилось описание хода процесса, восстановились реплики и фразы, напечатались вскоре в приложении к «Народной воле» подробные заметки о суде, отважно сделанные кем-то неизвестным и ловко вынесенные им. А потом стало известно еще больше, и будто не было запертых дверей. Потому что муза истории Клио замечательна еще и тем, что независимо от обстоятельств и усилий человеческих собирает свою жатву даже там, где посев потравлен, скошен и сожжен. И ничего с этим ее прекрасным свойством никогда не поделаешь.

* * * 

Михайлов, полуобернувшись, негромко сказал в пространство слегка напевно, чтобы не заикаться, и необычно назвав Морозова:

— Николай, там, кажется, плохи дела с твоим тезкой. Он показал на дознании, что ему платили деньги и запугивали. Они хотят из нас бандитов сделать, а он помогает.

— Чепуха,— сказал Морозов, не меняя позы,— не станет тезка лгать. Что я — в людях не разбираюсь?

Михайлов улыбчиво покосился на Морозова и отвернулся, потому что офицер охраны сделал шаг ближе к их барьеру, да и стоявшие рядом солдаты насторожились, прислушиваясь.

Клеточников чуть суховато поздоровался со всеми вместе, поочередно кивнул потом головой знакомым — Морозов, Баранников, Колодкевич, Арон чик,— будто избегая смотреть на Михайлова. Но, им всем кивнув вежливо, целиком сразу весь обернулся к Дворнику и так просиял при этом, что и Дворник навстречу ему только что не кинулся с объятиями, и другие все, кто видел, расцвели тоже. И ни единого слова не было сказано при этом, но на душе у Морозова здорово потеплело и полегчало.

 

* * *

Когда пришла очередь расспроса Клеточникова — уже прочли им обвинительный акт, шло судебное следствие, кончался третий день суда,— в зале, невзирая на общую усталость, все оживились и задвигались. Дейер любил такие суды за возможность устроить спектакль и собирался сейчас исторгнуть из этого слабогрудого, худосочного человека что-нибудь романически интересное: о шантаже, угрозах, подкупе, тайных встречах. В зале сидел редактор «Правительственного вестника», его можно было порадовать,— материалы предварительного следствия позволяли с помощью показаний Клеточникова густо облить этих забывшихся сопляков помоями. Поэтому начал Дейер мягко и очень приветливо, попросив Клеточникова рассказать для начала о его былой жизни. Клеточников волновался. Ярко-алые зловещие пятна чахоточного румянца горели на его бледных провалившихся щеках и остро выпятившихся скулах. Редкие-редкие русые некогда волосы казались случайными на почти лысой голове. Борода только, округло стриженная, выпирала вперед привольно и самостоятельно. Он говорил очень тихо, еле слышно, будто каждое слово стоило ему усилий, но в зале стояла мертвая тишина— имя удивительного чиновника, продавшегося нигилистам за страх и деньги (а служить-то им как же не побоялся) было уже всем известно.

— До тридцати лет,— тихо и скучно сказал Клеточников,— я жил в провинции среди мелкого чиновного люда. Время мое влачилось попусту и в мерзком однообразии. Все вели пустую и вялую жизнь. Карты, дрязги, попойки, очень мелкий разврат. Червяков это

немного напоминало.

В зале пронеслось шевеление легкое: а сам-то, самого себя видел? В зеркало смотрел или нет? — так можно было понять это легкое шевеление. И Клеточников так его и понял. Он чуть повысил голос и продолжал:

— Мне же хотелось лучшего, и потому я поехал и Петербург. Только и здесь нравственный уровень общества оказался ничуть не выше. Так только, развлечений чуть больше и разнообразнее жизнь. Одной из причин такого духовного человеческого упадка, как стало мне однажды ясно, одной из главных и общих препон российских является отвратительное место, Третье отделение. Оно сеет страх и подлость. И я решил парализовать его деятельность, когда случайно поступил туда на службу.

Дейер спросил — не осуждающе, а с любопытством:

— Кому же вы служили в нем? Клеточников полностью обрел голос и спокойствие. Очень твердым был его ответ:

— Я служил обществу.

Дейер, наслаждаясь тем, что нелепый человечек этот сам затеял игру, которую намеревался затеять он, спросил со значением:

— Какому же обществу вы служили? Тайному

или явному?

С достоинством, которое через мгновение должно было стать смешным, и Дейер уже видел два простейших хода, ведущих к этому, Клеточников сказал:

— Я служил русскому обществу, всей благомыслящей России.

Дейер спросил громко:

— Но вы, не правда ли, получали там жалованье? Как же вы находили нравственным брать деньги из этого отвратительного, как вы его назвали, места?

С недоумением в голосе Клеточников покорно вошел сам в расставленные сети:

— Но если бы я не брал денег, это показалось бы странным, и я не в силах был бы через нелегалов мешать сыску работать.

— А сколько вы получали от нелегалов? И чем они грозили вам? — Дейер возвысил голос. Добржинский, сидевший в зале, усмехнулся: грубоватый диалог. Правда, с соответствующими комментариями он может пригодиться газетам. Но что-то в поведении Клеточникова было неуловимо иным, чем на дознании, и Антон Францевич неладное почуял.

— Я нисколько от них не получал. И они ничем мне не угрожали,— спокойно сказал Клеточников. Да, да, вот оно, этим и пахло, подумал Добржинский. Почему он отпирается, интересно? Тогда он врал или сейчас?

Дейер чуть обескураженно, будто оправдываясь перед кем-то, сказал:

— Но ведь на дознании вы показали, что брали у революционеров деньги и что они запугивали вас?

Зал слушал затаив дыхание. Один Добржинский уже знал теперь заранее ответ и нахмурился еле уловимо: провел его этот мозгляк. Он, оказывается, вон чего испугался: что его вышлют, не дав сказать громко о том благородном деянии, что совершал он, по его мнению, для России. Господи, чем только не живет человек!

— Я был на дознании в условиях исключительных. В руках людей разъяренных, желавших расправиться со мной келейно и быстро,— сказал Клеточников. И Добржинский покачал головой сокрушенно: так и есть, не выйдет нравственного поношения шантажистов-подпольщиков, врал Клеточников, желая именно на суд попасть. И хватит выяснять у него, чего тянет этот Дейер, ведь умен же.— А я хотел всем сказать громогласно,— говорил возбужденно человек с треугольным чахоточным лицом,— что система российского сыска не только позор, но и язва России; и одна из самых удушающих духовную атмосферу страны...

— Достаточно! — Дейер встал.— Садитесь, Клеточников,— и сразу взял себя в руки. Сорвалось, тем хуже для Добржинского, пусть теперь подсушивает свою репутацию.— Переходим к опросу свидетелей. Такими глазами смотрели сейчас на Клеточникова его соседи по скамье, что он чувствовал их взгляды и не поднимая головы. Он сказал все, что хотел, а сейчас сидел и думал: интересно, как же я ошибался, однако,— все эти люди моложе меня, они казались мне только орудиями моего высшего предназначения, иначе я никак о них не думал, а сейчас ощущение, что вокруг — родные. Голову нельзя поднимать, черт побери, проклятые нервы: льются слезы, неуместно и неудобно. Да, конечно же родные, как неисповедимо дарует господь награды! Теперь до конца дней не одинок уже более; сколько их осталось, впрочем, дней...

— Спасибо, Николай Васильевич,— негромко сказал в пространство Михайлов. И еще почему-то сказал, также ни к кому не оборачиваясь:

— Умничка ты, Воробей, очень проницательная птица.

-  В заключение судебного следствия,— торжественно возгласил Дейер назавтра утром,— по просьбе, поступившей как от обвинения и защиты, так и от подсудимых, будет зачитано письмо так называемого Исполнительного Комитета к его императорскому величеству.

Он сел, взял листок и уже протянул его было секретарю суда, как вдруг сообразил, сколь пикантна и забавна ситуация: он, сенатор, читает вслух письмо террористов царю. Покойник Нерон оценил бы мою шутку, думал он, останавливая руку секретаря, уже потянувшегося за листком, этот римлянин понимал толк в месте и моменте декламации. Читать стихи над горящим Римом — хорошо, конечно, но письмо сыну-монарху от убийц отца — тоже недурно, и выпадает такое не каждый день.

Голос Дейера был звучен и внятен, и вообще казалось, что он читает с удовольствием. Морозов слышал письмо впервые.

— «Ваше величество! Вполне понимая то тягостное настроение, которое вы испытываете в настоящие минуты, Исполнительный Комитет не считает, однако, себя вправе поддаваться чувству естественной деликатности, требующей, может быть, для нижеследующего объяснения выждать некоторое время. Есть нечто высшее, чем самые законные чувства человека,— это долг перед родной страной, долг, которому гражданин принужден жертвовать и собой, и своими чувствами, и даже чувствами других людей. Повинуясь этой всесильной обязанности, мы решаемся обратиться к вам немедленно, ничего не выжидая, так как не ждет тот исторический процесс, который грозит нам в будущем реками крови и самыми тяжелыми потрясениями...»

Год назад, в начале весны с волнением и подъемом писал Тихомиров это письмо. Сел вечером четвертого марта, долго сидел, опустошенно глядя на лист белой бумаги, привычно терзаясь мыслью, что не готов еще, что ничего не выйдет, что надо спешить. Через час пришла какая-то мелкая фраза — записал ее на клочке, за ней вторую и третью. Потом написал обращение, посидел минуту над восклицательным знаком — и уже не вставал до рассвета. Так было написано это письмо, о котором Михайлов в этот день слушания его на суде написал в очередной вечерней записке на волю, переданной через своего защитника, что ничего лучшего не слышал, что ничего совершеннее не производила революционная мысль России. Он слушал сейчас упоенно, взахлеб, вдохновенно, и нездоровое, бледное, потное от нервного истощения лицо его озарялось при каждом удачном слове.

— «Кровавая трагедия, разыгравшаяся на Екатерининском канале, не была случайностью и ни для кого не была неожиданной. После всего происшедшего в течение последнего десятилетия она являлась совершенно неизбежной, и в этом ее глубокий смысл, который обязан понять человек, поставленный судьбою во главе правительственной власти...»

Из сидевших сейчас в зале на скамье подсудимых пятеро уже слышали это письмо почти сразу по написании его, при чтении его остаткам Исполнительного Комитета. Второе уже было чтение — после показа письма Михайловскому и полного одобрения его. Они собрались тогда в квартире Исаева и Фигнер у Вознесенского моста, где ровно неделю назад собирались точно так же для решения о завтрашней попытке и где потом всю ночь горел свет и трое готовили запалы и начиняли жестянки гремучим студнем; одного из этих трех уже не было, но оставшиеся были полны решимости продолжать. И еще на чтении не было тогда Перовской — в тот день утром ее схватили на улице. И сидевшие сейчас рядом Суханов, Исаев, Лебедева, Фроленко и Златопольский вспоминали тот день отчетливо, как вчера. Помнили, как хвалили помолодевшего Тигрыча, написавшего это письмо, помнили даже, как вслед уносившему письмо в типографию крикнул Лев повелительно: «Чтобы днем и ночью, днем и ночью!»—и все засмеялись понимающе, разделяя нетерпение Старика. И типография работала днем и ночью, и более десяти тысяч экземпляров разослали они всюду по стране. А один — на веленевой бумаге исполненный, пока не тронешь, не отличишь от пергамента — был вложен в конверт, на котором значился тщательно выписанный полный титул царя. Это письмо бросили в ящик на Казанской площади. Адресат получил его.

— «...Да, ваше величество, революционное движение не такое дело, которое зависит от отдельных личностей. Это процесс народного организма, и виселицы, воздвигаемые для наиболее энергичных выразителей этого процесса, так же бессильны спасти отживающий порядок, как крестная смерть спасителя не спасла развратившийся античный мир от торжества реформирующего христианства...»

В это самое время, в этот февральский день автор письма Лев Тихомиров сидел дома у себя на московской квартире, снятой по нелегальному, но довольно хорошему паспорту (было к нему приложено много других документов: метрики о рождении, послужной список, еще какие-то справки — надежный и дорогой набор), и пытался решить для себя вопрос, мучительный и ни с кем совету не подлежавший. Да, впрочем, и обратиться было не к кому. Когда Дворника не стало, вокруг оказалась не пустота даже, а хуже, потому что люди были — они требовали привычных им действий со стороны Старика, и он все исполнял, но это был завод прежних дней, и было мучительно трудно им пользоваться, хотелось спрятаться и подумать. А его теребили, к нему обращались, у него спрашивали совета, искали участия. Боясь признаться самому себе, что это ощущение вправду было, он помнил, тем не менее, прекрасно помнил, что обрадовался, узнав об аресте Желябова. Все кончено, и слава богу. Ныне отпущаеши. Все держалось на Желябове последние дни, он властно стянул на себя все действия и связи, и вот случай рвал их. Очень жаль было Андрея, Тихомирову был симпатичен этот человек, единственный кроме Михайлова как-то понимавший его, понимавший, что Тихомиров стоит выше любого дела, что он мыслитель, что он может объяснить и высветить суть, Но не хочет и не намерен участвовать. Жаль Андрея, но зато все заканчивалось. Он уже давно не верил в успех. Он даже как-то случайно — словоохотлив был после какой-то крупной удачи в легальном журнале, очень хвалили его статью — проговорился вздорной бабе Ольге Любатович, что давно не верит в успех революционного дела и остается в Комитете только потому, что здесь его старые друзья.

Сейчас он вспомнил с мгновенной благодарностью, что она никому, кроме Воробья, не проболталась,— должно быть, просто не поверила ему тоже, потом, естественно, опять помянул закабаленного Воробья, сразу вспомнил Дворника- их должны судить в эти дни, пришло письмо из Петербурга — и подумал, что даже Дворнику, .пожалуй, не мог бы рассказать про обуревающие его тяжелые сомнения. Дело в том, что он был очень суеверен — с детства, вся родня была духовного происхождения и звания, кроме отца — врача, и с детства возил с собой всюду образок святого Митрофана. Это был его личный покровитель, его и назвать-то даже хотели Митрофаном, и свечки в церкви он всегда ставил обоим — Митрофану и Льву. Он однажды потерял образок — и попал на четыре года в тюрьму; мать привезла ему туда этот образок, найденный ею у брата,— и его выпустили без наказания тогда. С тех пор образок всюду, всюду был с ним. Надев траурную повязку по убиенному царю, он с ним ходил присягать новому, чтобы никто ничего не заподозрил, он с ним, только приехав в Москву, сразу отправился в Троице-Серги-еву лавру, чтобы отмолить у бога прощение за участие в убийстве миропомазанника-царя; его он берег пуще зеницы ока. А вчера — нежеланное начиналось сызнова — приходил Богданович, водил показывать новую конспиративную квартиру, снятую под типографию, и там Тихомиров обнаружил, что Митрофая пропал. Он и раньше-то слушал Богдановича вяло и нехотя, а тут заторопился сразу, распрощался и помчался домой, погоняя нанятого лихача. Дома был Митрофан, дома, просто выпал и лежал, уже подобранный женой, на столе, но это был знак, и его следовало осмыслить.

Впрочем, осмысливать-то было особенно нечего, это предостережение было, и ясное, как божий свет. Наступала пора кончать. В марте прошлого года он последний раз чувствовал еще какой-то подъем — от успеха фантастического, от неожиданности, что Перовская сумела все же довести начатое до конца, даже перестроив метальщиков бомб, когда царь поехал по другому маршруту,— никогда в бабе не подозревал такого,— от всеобщего возбужденного ликования, от новых ожиданий, которыми дышал сам воздух ошеломленного города. Тогда многие, многие хотели примкнуть ко всесильному Комитету, и от Старика ждали текстов, и он писал обращение к обществу, а потом и письмо к царю.

— «...Революционеров создают обстоятельства, всеобщее неудовольствие народа, стремление России к новым общественным формам. Весь народ истребить нельзя, нельзя и уничтожить его недовольство посредством репрессалий; неудовольствие, напротив, растет от этого, Поэтому на смену истребляемых постоянно выдвигаются из народа все в большем количестве новые личности, еще более озлобленные, еще более энергичные... Общее количество недовольных в стране между тем увеличивается; доверие к правительству в народе должно все более падать... Страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершат этот процесс разрушения старого порядка...»

Тут Михайловский сделал много замечаний. Посоветовал усилить, стилем и тоном подчеркнуть мысль, что все эти молодые, энергичные силы, уходящие на подготовку взрыва, могли бы работать созидательно, отдать свои незаурядные обычно способности для расцвета страны,— вот как вы, например, Тигрыч,— ласково сказал Михайловский,— и Тихомиров согласился с благодарностью, и усилил эту мысль о трате сил. Думал он в это время о Михайлове. Он вообще о нем часто думал. Его не хватало очень, этого человека, отдавшего себя без остатка — чему?

— «Отчего же происходит эта печальная необходимость кровавой борьбы?

Оттого, ваше величество, что теперь у нас настоящего правительства, в истинном его смысле, не существует. Правительство, по своему принципу, должно только выражать народные стремления, только осуществлять народную волю. Между тем у нас, извините за выражение, правительство выродилось в чистую камарилью и заслуживает названия узурпаторской шайки гораздо более, чем Исполнительный Комитет...»

В этом месте Дейер сделал передышку, читать ему было весело и приятно — такую крамолу вслух перед такой аудиторией! — и налил себе воды в стакан. В зале никто не шелохнулся, все сидели как зачарованные. То-то, самодовольно подумал Дейер, где такое услышишь из уст сенатора! Тут он покосился на край стола и только усилием воли удержал смех. Там была невообразимая картина. Суд сенаторов с участием сословных представителей требовал вызова людей случайных, но если московский губернский предводитель дворянства был вполне на месте среди сенаторов, то уже ярославский городской голова чувствовал себя здесь несколько не в своей тарелке, а несчастный волостной старшина из какого-то захолустного уезда отбывал этот процесс, как каторгу. Сухой, с длинной тонкой шеей, повязанной цветным платком, с огромным гоголевским носом, только еще более торчащим, волостной старшина Шалберов изнемогал от скуки и непонятной ему занудливости происходившего. Царь, бог и воинский начальник в своей волости, здесь он был жалок и неуместен и — человек умный и почитаемый в своей среде — очень чувствовал это. Самый ход процесса он улавливал, но понять, почему явных злодеев не вешают сразу, а дают говорить невообразимо что, не мог, хоть убейте. Когда же сам первоприсутствующий, перед пренебрежительной и злобной насмешливостью которого он вообще терялся, когда этот маленький человечек, обладающий такой властью, собственноручно взялся читать какую-то дикую бумагу, нагло и прямо обращенную к царю, Шалберов вспотел и ощутил дурнотное состояние. Этот маленький сенатор читал бумагу не просто внятно и громко, но со вкусом, подчеркивая и оттеняя, так читал, что Шалберову от тона его вдруг начинало казаться, что читается правильное, верное, а содержание было злодейское, и от несовпадения, этого Шалберова замутило, и тяжело закружилась голова. Липкий пот с лица он отер украдкой прямо концом шейного платка, но попросить у ближайшего сенатора воды, стоявшей далеко, не решался. Страшно он себя чувствовал, и на лице его все это выражалось, потому что пятьдесят лет вольготной, а потом и хозяйской жизни в волости не приучили его скрывать свои чувства.

А Дейер продолжал читать:

— «Вот почему русское правительство не имеет никакого нравственного влияния, никакой опоры в народе; вот почему Россия порождает столько революционеров; вот почему даже такой факт, как цареубийство, вызывает в огромной части населения радость и сочувствие! Да, ваше величество, не обманывайте себя отзывами льстецов и прислужников. Цареубийство в России очень популярно...»

Лицо не слушавшего, а внимавшего, жадно и благоговейно внимавшего Михайлова исказилось от наслаждения, и Морозов, который искоса наблюдал за ним, одновременно слушая, позавидовал вдруг Тихомирову. Он многое бы отдал, чтоб доставить Дворнику такое вот удовольствие.

И внезапно сообразил — ярко, с непреложностью, будто клочок истины открылся ему в озарении,—что происходило сейчас с Дворником. Это же он слушал себя! Свое воплощение, свою жизнь, отлитую сейчас в эти слова, конечно же ему принадлежащие, только сказанные другим, потому что у одних — талант жить, а у других — передавать жизнь словами, и притом чаще всего в этом случае — чужую жизнь. Письмо это было — буквами изложенный звук души и разума Дворника, это он вдохнул в Тихомирова нечто, ставшее словами. Что ж, молодец Тигрыч, хорошо, что тебя нет здесь с нами, ты еще найдешь себе другого Михайлова. Или не найдешь? Сам по себе ведь ты не сможешь.

А письмо действительно прекрасное, это настоящий документ Комитета, полный достоинства, сдержанности и такта. А то, что он требует Учредительного собрания,— это вот чепуха, собрание в состоянии утвердить и выразить только сегодняшний день, нынешнее настроение умов и душ, а настроение — сонное и монархическое. Требовать надо было того, что ты называешь в письме, Тигрыч, только дополнительным условием, временной мерой вплоть до созыва собрания: свободу слова, свободу печати, свободу сходок. Вот единственное (возможное притом вполне), что надо было требовать на самом деле. А что, если всенародное собрание будет? И утвердит оно монархию, и запретит как раз свободу слова и печати? Кому они сегодня нужны сразу после стольких веков рабства? Только нам они и нужны. Вот их и надо было требовать. И тогда после нескольких лет подготовки Учредительное всенародное собрание имело бы смысл. Ну да что теперь говорить, все равно уже год прошел после твоего письма, Тигрыч, и вот нас судят сегодня, а через неделю нас не станет совсем, и ты молодец, Тигрыч, и мне жаль, что я так ругался с тобой. Прости.

— «Итак, ваше величество, решайте»,— прочитал Дейер начало последнего абзаца так, словно это он сейчас, ставил ультиматум царю, и быстро дочитал до конца. Вечером его будут спрашивать с ухмылкой — слухи в Петербурге разносятся быстро,— почему это он читал злодейское письмо с таким пафосом, а он будет улыбаться своей скалящейся усмешкой и говорить, что как же иначе: суть преступного смысла становится ясна лишь от внятного чтения. И уловив тон его и  усмешку, будут смеяться спрашивающие и пересказывать его слова друг другу, пытаясь воспроизвести мимику.

Очень довольный собой, он возгласил конец судебного следствия и перерыв.

Михайлов пошел к выходу, но у самой дверцы барьера чуть приостановился, пропуская вперед остальных, и с сияющим лицом обернулся к Морозову: ну как, дескать, письмо, а?

— Написано прекрасно, а просили бессмысленного,— холодно сказал Морозов.

— Ты все тот же,— раздраженно и зло сказал Михайлов. Морозов пожал плечами.

Все были усталые и шли молча. Спустившись в нижний коридор Дома предварительного заключения, вся процессия на минуту остановилась — не было на виду дежурного надзирателя с ключами. Арестанты стояли в трех шагах друг от друга. Михайлов чуть приблизился, будто шагнул к Морозову, смотрел на него секунду прямо и неподвижно.

— Соскучился я по тебе, Воробей,— сказал он.

— Ах, Саша,— успел сказать Морозов и отвернулся, потому что по очкам потекли вдруг слезы.

Зазвенели ключи надзирателя. Наступал развод по камерам.

Всех привели, опять все расселись молча и выжидающе. Дейер почтительно-торжественно сказал Муравьеву: «Господин прокурор, ваше слово!»—и сел, всем видом своим выказывая заведомо восхищенную заинтересованность. «Сейчас запустит свой бенгальский огонь»,— думал он в это время устало, потому что отдохнуть не успел, а холодное сверкание прокурорского красноречия обещало быть долгим, несомненно. «Интересно, а каков он с женой сразу после обвинительного громыхания? — вдруг подумал Дейер смешливо, но ни одна черточка сухого лица его не дрогнула при этом,— нежный, интересно, или не успевает остыть? Тьфу, черт, что за мысли, конечно, это молодое восходящее светило и дома — человек государственный». Теперь вдруг ему явственно привиделся Муравьев не только без торжественного прокурорского одеяния, но и вообще безо всего — белый и мерзкий; тут Дейер дернулся, переменил позу, взял себя в руки и более не отвлекался.

— Господа сенаторы, господа сословные представители! — успел за это время сказать Муравьев звучным и прекрасно поставленным голосом.— Беру на себя смелость утверждать, что этим процессом окончательно нарушится тайна деятельности людей, тайных людей, принявших на себя столь же громкое, сколь хвастливо-лживое наименование партии Народной воли...

Много, очень много говорил прокурор Муравьев. В тот вечер — почти до одиннадцати и еще назавтра утром, тринадцатого февраля восемьдесят второго года. Всего около четырех часов он говорил об этих двадцати.

Он прекрасно понимал, что все равно господа сенаторы безукоризненно исполнят свой долг служения государю, но это нисколько не снимало с него обязанности дать убедительные аргументы для их заведомой готовности безжалостно покарать крамолу. И вот сейчас он вдохновенно и убедительно сообщая сенаторам, во имя чего и почему они будут совершенно правы в неукоснительном проявлении своих верноподданнических чувств. Он делал это блестяще, потому что любил и знал свое дело. Он чувствовал, что оставшиеся главари преступной партии этой — здесь, на скамье, все вместе, и перечислял их роли. Присутствие писателя Морозова делало особенно законченным это собрание злодеев, ибо здесь были, таким образом, устроители всех их дел, включая нелегальную печать. А вина таких, как Морозов,— тройная вина, сказал прокурор Муравьев, потому что это люди, могущие в силу дарованных им свыше, только обращенных во зло способностей, воплощать в удобные и легко западающие слова те преступные чувства, что обуревают молодых ниспровергателей, и оттого такие люди, как Морозов, являются как бы черными светочами, на которые слетаются обреченные незрелые души. Само чтение нелегальной возмутительной литературы — вопиющее государственное преступление, что же говорить тогда о вине сочинителей ее?

Картина всех разбираемых дел, сказал Муравьев, исчерпывающе ясна благодаря двум важнейшим видам судебного доказательства: сознанию в них самих подсудимых и оговору. Оговору, сделанному тремя лицами, сказавшими более всех, а- то, что двое из них — Гольденберг и Рысаков — уже отсутствуют, не меняет дела, их оговаривающие показания являются важным подспорьем обвинения.

Он подробно рассматривал все но одному дела, рисуя картину, главную, на его взгляд, в этом процессе: на скамье подсудимых наконец — весь Исполнительный Комитет! Тот самый, неуловимый, недосягаемый — вот он, и напрасно каждый из подсудимых отнекивается, именуя себя только исполнителем, только агентом третьей степени. Подсудимым важно доказать, сказал Муравьев, что главных деятелей здесь нет. И — златоуст, зная цену такому ::оду в игре — великодушно добавил: «Они, надо им отдать справедливость, больше заботятся о будущности своего сообщества, чем о самих себе». И продолжал убедительно и впечатляюще: она здесь, верхушка Исполнительного Комитета, она схвачена наконец и обезврежена, Гольденбергу и Рысакову можно верить; вы участники исторической миссии, господа сенаторы, последней очистки государства от заразного ядра, источника преступлений и растления молодых.

Речь его была выслушана со вниманием, уже привычным ему, но когда он кончил, когда увели подсудимых и все заторопились по домам ужинать, когда министр юстиции Набоков, горячо поздравив его с очередной блестящей речью, о которой он непременно доложит государю, ушел тоже, когда уже он сидел в коляске по дороге домой и жена выразила сдержанное, но тоже восхищение, и победа была двойной — лед растаял, тогда только он сообразил, в чем дал промашку. Догадка эта не могла, пожалуй, прийти ему в голову раньше, потому что он обращался к сенаторам, не ставя защитников ни в грош — на таких процессах они впустую сотрясают воздух, но вот подумать о них, пожалуй, стоило, чтобы не подкопались они теперь под самые основы здания обвинения. Там ощутил правовед Муравьев какую-то сомнительную шаткость. Уже произнося обвинительную речь, он почувствовал запоздалое смутное беспокойство, но в чем именно дело, до конца еще и сейчас не осознал. Или померещилось, подумал он. Слишком я к себе требователен. Вон как рассыпался Набоков, знающий что к чему.

Нет, не померещилось Муравьеву. И обреченные на пустое говорение, понимающие это защитники выполнили, тем не менее, свой профессиональный долг с доблестью и добросовестно: вытащили из-под здания обвинения камни, на которых воздвиг его Муравьев. Вежливо, но безоговорочно. Нет, не помогло это нисколько подсудимым, да и не могло помочь, и они понимали это прекрасно, но они тоже любили и знали свое дело. А притом еще многие всей душой полюбили подзащитных. О чем много говорили они потом — не скрываясь и с горестным сожалением. О невозвратно загубленных жизнях, о людях никогда не виданной ими чистоты и жертвенности. Которых потому и защищали они — с полной отдачей, с напряжением всех умственных сил, с бескорыстием полной душевной преданности.

Напряженно и внимательно слушал Морозов речи защитников. Голоса адвокатов были сейчас голосами той российской общественности, до которой они так, в сущности, и не добрались. Не докричались, пе дозвались, не убедили. Что же она теперь скажет о них, тайно сочувствующая, должно быть,— не из спортивного ведь азарта следили они за травлей царя, помогали деньгами, выражали солидарность. Что же нынче скажут ее самые красноречивые представители? Ему казалось во время их речей, что всё, всё говоримое относится лично и прямо к нему.

Присяжный поверенный Александров защищал Емельянова — третьего метальщика на Екатерининском канале, так и унесшего под мышкой непонадобившуюся бомбу. Сам Александров был знаменитостью со дня защиты им Веры Засулич, со дня произнесения им блистательной речи, в результате которой присяжные оправдали стрелявшую. Рукоплескал тогда присяжным и Александрову весь зал. Яростно хлопал в ладоши — адвокат увидел это — хлопал, к конфузу собственной свиты, даже государственный канцлер Горчаков. С той поры речи Александрова привлекали всеобщее внимание, а их сарказм, ирония и желчная безупречность сухой логики быстро нашли ценителей, гурманов судебного красноречия.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz