Васильев с чувством прочел первое в своей жизни письмо, которое так сразу облегчило ему жизнь. Начиналось оно так: «Господин прокурор, барин ты мой милый, посадили меня в эту яму, положительно, ни за что, лишили меня свету, воздуха, пространства и людей. Что ли прикажешь мне теперь вешаться, где же у вас бог, неужели царь приказал положительно ни за что людей в яму сажать, освободите меня из этой ямы, верните мне свет, воздух и пространство...» Что-то Васильев читал дальше, потом Джабадари отвечал ему, а Морозову стало вдруг тоскливо и остро жаль этого явно способного человека. Он подумал, что и книги, которые станет теперь читать Васильев, вряд ли ему помогут, потому что вся жизнь его — в действии, в движении и четырех стен он не вынесет просто, не перенесет, а на оправдание — надежд никаких. И не ошибся. Васильев скоро потерял надежду на избавление, а потом, скорей всего, и веру — как в бога, так и в царя. Однажды ночью он обложил себя книгами и сжег. Спасти его не успели. Многие из этого кружка кончили так же плохо. Желая разделить участь осужденных подруг, отравилась серными списками Бетя Каминская, а потом, уже в эмиграции, после побега, не нашла в себе сил жить дальше Соня Бардина. Удачно сбежав, снова попался и на вторичной каторге умер Цицианов. Петра Алексеева убили якуты, надеясь, что он с деньгами. А одна из сосланных, Ольга Любатович, вскоре сбежала с места поселения и появилась в Петербурге, но об этом — отдельная и непростая история. Джабадари впоследствии подробно описал их кружок, свой арест и сидение, особо выделив встречи с Морозовым, которого очень почитал, а Морозов вскоре был отвезен обратно в Петербург и почти не вспоминал о той московской неделе, потому что начались события неожиданные и впечатляющие. А что исторические— осозналось потом, как это обычно и происходит. * * * Весной и летом семьдесят седьмого года во всех петербургских гостиных, на обедах и за вечерними картами обсуждалась проблема, казавшаяся вполне разрешимой. Чем-то неуловимо семейным веяло от нее, ибо в уменьшенном виде она однажды предстала уже почти перед каждой семьей и оттого казалась знакомой: что делать со взрослыми детьми, явно сбившимися с пути? Все знали о многих сотнях молодых людей обоего пола, арестованных в более чем тридцати губерниях за открытой пропагандой и агитацией, за призывом к неповиновению и бунту. Их выдавали часто сами крестьяне, они были заметны и попадались почти немедленно, ни один из них ничего не умел сделать, но удручало и настораживало самое их количество. Государь велел собрать Особое совещание, состоявшее из министров юстиции, внутренних дел и народного просвещения, присоединив сюда, естественно, шефа жандармов. Каждый из четырех собрал советников в собственном ведомстве, и в разрешение проблемы оказались втянутыми все. По гостиным поползли разговоры, в которых участвовали все присутствующие, ибо нет с определенного возраста более сладкой и острой темы, чем тема молодого поколения, которое всегда хуже, чем несгибаемая фаланга отцов. Кроме того, это были в абсолютном большинстве дети людей более низкого круга, но многие из обсуждавших эту проблему отвлеченно и без ажитации, про себя с тревогой вспоминали сочувственный интерес к ней собственных детей. Во всяком случае, никто не говорил, что это пустяки и случайные заблуждения горячей молодости: слишком широким и бурным был внезапный уход такого количества молодежи из разных городов под нескрываемый аккомпанемент неустойчивого волнения оставшихся. Воспитательные меры предлагались невообразимо разные. Одни требовали мер неукоснительных и строжайших, другие — отеческих и вразумительных. Особой жестокостью отличались дамы. Их благородное негодование, возмущение падшими и заблудшими девицами не имело предела. Помимо бесчисленных устных мнений появилось несколько письменных соображений, где предлагались меры крутые и беспощадные, от групповой виселицы зачинщикам до массовой розги всем. Ближе к осени разговоры эти не то чтобы поутихли, но как-то отодвинулись, ибо их потеснили обсуждения причин неудачного штурма Плевны, где понапрасну полегло две тысячи солдат. На фоне этих обескураживающих потерь стало еще яснее, что сопляков надо сечь, невзирая на пол и степень провинности. Робкие отдельные слова о какой-то неурядице в государстве, естественно влекущей за собой протест молодежи, встречались гневливо и насмешливо. Ввиду отвлеченности для большинства спорщиков этих досужих обсуждений все решалось ими быстро и убедительно. Однако участвовали в спорах и те, кому предстояло по роду деятельности предпринимать вполне реальные шаги. Обер-полицмейстер и градоначальник Петербурга генерал-адъютант Федор Федорович Трепов, в частности, прекрасно понимал, что значительная часть ответственности неминуемо ляжет на него, а значит — надо выбирать и действовать. Он был энергичен, деловит и решителен, этот старый солдат, как он любил себя называть еще со времени крутого и быстрого усмирения Польши. Он много работал и во многом успевал. Трепов слушал разговоры о нигилистах и нигилистках сумрачно и внимательно. У него были на этот счет свои твердые рецепты, и он день ото дня получал отовсюду подтверждения их единственной, очевидно, действенности. Ему глубоко запала в душу идея, что все эти протестующие сопляки и хорохорятся-то в значительной степени от того, что их принимают всерьез, держа за опасных пропагаторов и бунтарей, а не за школяров, шкодящих в собственном доме. А отечество — именно дом, в котором мерзкую заграничную шкоду следует искоренять по-отечески,— это сразу отрезвит их и поставит на свои места. В каком виде должна воспоследовать назидательная острастка, Трепов еще не знал, но в себе был полностью уверен. С гонористыми поляками случалось куда трудней, но и те покусывали удила да пускали бессильную пену. Многие думали как он, только не имели исполнителей. А он имел. Не хватало повода, точки, зацепки. И отыскав ее однажды, Трепов распорядился высечь одного из заключенных, будто бы не снявшего перед ним шапку во время прогулки по двору Дома предварительного заключения. Он надеялся на устрашение, старый служака Трепов, и потому дополнительно, сразу после того как все тюремные окна будто всполыхнули криками гнева и бессильной ярости, в камеры по его приказу ворвались городовые, вволю поразмявшиеся в безнаказанном этом развлечении. Реакция, однако же, оказалась прямо противоположной. И не только у арестантов, единодушно поклявшихся отомстить, но — против всяких ожиданий — в обществе, только вчера еще таком решительном и непреклонном. Покуда порка была теорией, на сечении настаивали все. Теперь же мнение вдруг радикально переменилось. Трепову приходилось оправдываться, ссылаться на предварительное благословение министра юстиции Палена, объяснять, изворачиваться в доводах и проклинать тот час, когда он уступил соблазну одним махом разрешить все проклятые российские проблемы. — Тут дело естественное и простое,— говорил Селифонтов Щепочкину.— Чувство собственного достоинства у русского человека только начало пробуждаться. Оно еще молодое, ранимое, возбуждаемое. А тут прямо по нему точнехонько — бац! Может, у нас первое только нынче поколение с полным человеческим достоинством и с настоящим ощущением личности. Попомните мои слова: мальчишки этого так не оставят. Сечь, может, и надо было, но как-то не так. Перед министром юстиции графом Паленом стоял молодой Кони и возмущенно требовал расследования, живописуя, какой кошмар являет сейчас собой Дом предварительного заключения: избитые, карцер, истерики, обмороки, отчаяние. — Ах, ну что же из этого? — горячо говорил граф Пален, аристократ до мозга костей, тонкий ценитель изящного искусства.— Надо послать пожарную трубу и обливать всю эту дрянь холодной водой, а если беспорядки будут продолжаться, то надо стрелять. Надо положить конец всему этому, я не могу этого более терпеть!.. — Это не конец, а начало,— сказал председатель окружного суда Кони, бледнея от бешенства.— Вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, и вы разрешили вещь, которая будет иметь ужасные последствия, этот день не забудется арестантами Дома предварительного заключения... Морозов метался по своей лазаретной каморке, куда попал с острой простудой, метался, будто болезни не было, с трудом удерживаясь, чтобы не биться головой о стену. Он все видел, участвовал в бессильном общем крике и реве, свалился было в изнеможении на кровать, но мимо его двери волокли и волокли в карцер. Он твердо знал, что отомстит. Выйдет и немедленно отомстит. Ценой собственной жизни отомстит, потому что нельзя было это так оставить. Такое чувство владело всеми. Невероятные планы измышлялись в возбужденных молодых головах. Тренева собирались зазвать для подачи жалобы (он откликался и ездил лично) и заколоть прямо в камере принесенным с воли кинжалом. Застрелить, отравить, ударить кистенем в висок. Любой в те дни согласился бы, за неслыханное счастье почтя, стать исполнителем приговора. Потом с воли сообщили, что месть состоится обязательно. Две группы уже следили за выездом Трепова, составляя его дневное расписание. Никто не ожидал, что всех опередит невзрачная бледная девчушка с двумя непышными косичками. Привлекавшаяся еще по делу нечаевцев за простую передачу писем, она впоследствии сполна перенесла унижения исправительного дома, высылки с места на место, явки в жандармские управления, ощупывающие с ног до головы липкие вопросы и взгляды. О, как она знала, что такое бессилие и унижение! И потому решила, что высеченный должен быть отомщен. Она только отложила свой выстрел до того дня, когда закончится процесс всех участников хождения в народ, чтобы не усугубить покушением жестокости приговора судей. Из почти двухсот преданных суду Морозов знал немногих и был полон почтения к тем, кто уже чем-нибудь себя проявил. Осенью, когда им вручили, наконец, обвинительный акт предстоящего процесса, шел к концу третий год его заключения. Были и такие, что просидели в ожидании суда более четырех лет. Для Морозова это были странные годы: почти лишенные воспоминаний, будто пролетевшие или истаявшие ими г. Он чувствовал только, что меняется, взрослеет, но это не доставляло радости, потому что был он в курсе всего, что совершалось на воле, а ничего определенного и обнадеживающего там не происходило. Когда их под огромным конвоем жандармов привели всех в зал суда, более похожий на концертный, только за низенькой балюстрадой стоял одинокий (стол с красной скатертью и кресла вместо пюпитров оркестра, а они — зрители и актеры одновременно — заполняли весь этот зал, наполнив его звуками голосов и поцелуев, стало ясно, что и со всеми происходило это возмужание. Истощенные, бледные, почти все горели нетерпением снова яростно приняться за прежнее. И неважно, каким именно способом, но только желание отомстить за погубленные годы зримо прибавилось теперь к неугасшей жажде переустройства всего вокруг. Сенаторы-судьи первыми приняли на себя поток воинствующих оскорблений. Они не были к этому готовы. Тем более, что сами они были настроены довольно миролюбиво, решив, что приговоры не будут суровы — может быть, хоть это утихомирит уже достаточно отсидевшую, ожесточившуюся молодежь. Необходимо было попугать, чтоб неповадно было впредь, но часть устрашения уже исполнил, хоть и неуклюже, Трепов. Нет, нет, теперь не следовало горячиться и перегибать. Четыре дня читали обвинительное заключение. Унылый и монотонный голос секретаря безнадежно и неразличимо тонул в ровном гуле десятков негромких шепотов: обвиняемые слишком долго не общались друг с другом так свободно. Окрики председателя суда и самые страшные угрозы, которые он был способен выдумать и прокричать, действовали на несколько секунд, и все начиналось сызнова. Если бы председатель суда и сенаторы предвидели, что посыпется на них после прочтения, когда начнется собственно суд и пойдут сотни свидетелей, они бы почли за счастье тихое жужжание зала в первые четыре дня. Всего этот небывалый в истории мирового суда процесс длился более трех месяцев. Кончилось чтение обвинительного акта, и председатель суда сделал заявление, противозаконность и произвол которого сразу подводили основу под общее решение сорвать этот суд. Особое присутствие сената объявляло, что судить их всех будут раздельно, разбив на семнадцать групп. Тогда зачем же их произвольно объединяли в один процесс — людей из разных городов, незнакомых друг с другом, в совершенно разное время взятых и годы отсидевших? Кричали все. Топали ногами, стучали по скамейкам чем придется, выкрикивали оскорбления суду, стараясь вспомнить все, что знали, в выражениях ничуть не стесняясь. А когда по чьему-то приказу, вмиг исполненному служителем, в зал ввалилась орава жандармов с саблями наголо, шум усилился и даже защитники кричали что-то возмущенно, забыв о приличиях и нормах. Всех увели. На вечернем «оконном» совещании более ста человек постановили на суд более не являться. Если поведут силой — идти, но и там бойкотировать сенаторов, отказываясь принимать участив в подлом и позорном спектакле. Сговорившихся вмиг назвали протестантами. Те, кто по разным причинам решил не уклоняться, а участвовать, стали, естественно, католиками. Это в большинстве своем были те, кто не за малостью даже совершенного, а за полным отсутствием вины решили не отягощать свой облик ссорами с судом, надеясь на неминуемость оправдания. Среди них — понимаемых и явно не осуждаемых, но в чем-то незримо преступивших круговую поруку дружбы — был один-единственный, кто рвался в суд и кого все понимали, разделяя его ожидания и жажду. Ипполит Мышкин приготовил речь, и его друзья уже знали, насколько она была удачна. Мышкину терять было нечего. Человек с блестящим прошлым, чуть ли не правительственный стенограф (точно и виртуозно записывал с невероятной скоростью), он завел типографию, где печатались нелегальные брошюры — те как раз, что носили по деревням все уходившие в народ. Но главное — с оружием в руках попался он в далекой Сибири, когда, переодетый и с подложными документами, попытался увезти Чернышевского. А заподозренный, посланный на проверку с двумя конвойными казаками, стрелял и ранил одного из них. Каторги Мышкину было не миновать, но напоследок страстно хотел он высказать в лицо судьям все, что думает о кошмаре русской жизни вообще, и о самих судьях — в частности. И в одно из заседаний суда он произнес свою знаменитую речь. А вечером в тот же день, усевшись потверже на птичьем, круто наклонном подоконнике своей камеры, он звучно и внятно повторил ее для всей тюрьмы. Весь процесс решили печатать. В камеру Льва Тихомирова начали через подкупленных служителей стекаться наскоро сделанные заметки. Каждый описывал кроме обстоятельств своего дела и разговоров еще и те оскорбления, которые он со вкусом и радостью бросил в лицо сенаторов, когда силой приводили в суд. Отказавшийся от посещения суда вместе со всеми, проговорил и Морозов свою порцию протестов и оскорблений высоким мальчишеским голосом. Потянулись трудные, взбалмошные дни. Было много разговоров и смеха, но сквозь веселость эту, чуть напускную, проглядывала уже усталость — ждали решения своей судьбы, которое вот-вот должно было последовать. Выговаривали, не стесняясь, защитники свое возмущение процессом, выкладываясь как могли. Адвокат Александров (через три месяца он обретет всемирную известность блестящей защитой Веры Засулич) сказал, что история острым гвоздем пригвоздит к позорному столбу не обвиняемых, безвинно пострадавших, а устроителей этого позорного процесса. Другой адвокат очень чутко уловил, как свидетель против его подзащитного странно мусолит слово «пропаганда», употребляя его кстати и некстати, и вдруг спросил незадачливого обвинителя: «Как вы понимаете это слово? Это зверь или растение?» И, под общий хохот, удрученно пожав плечами, сказал этот крестьянин, посланный сюда кем-то из уездных властей, но плохо подготовленный ими: «А ей-богу, не знаю». Сенаторы вытерпели все. И хотя слег с острым сердечным расстройством председатель суда, вкусивший более всех ядовитых и жалящих нападок, но так явственно были неповинны и так несправедливо пострадали за годы тюрьмы эти молодые люди, да притом явно дозволено было, хоть и не сказано никем вслух, проявить гуманность и снисхождение, что они сочли за лучшее проявить их. Приговоры были не только мягки неожиданно (почти все отпускались на свободу, ибо срок зачтенной предварительной отсидки много превышал срок осуждения) , но еще и ходатайствовали сенаторы перед царем о смягчении участи тех, кого все же осудили под тяжестью улик. И Mopoзов был освобожден. А накануне вечером он узнал от зашедшего к нему адвоката Бардовского, который собирался быть его защитником, что какая-то неизвестная стреляла в градоначальника Трепова, придя к нему на прием, а после выстрела, не пытаясь бежать, сама отдалась в руки прибежавшим жандармам. «Началось! — подумал Морозов. — Неужели правда началось?» Это было то, о чем он мечтал. Тайная группа людей, связанных только честью, долгом и дружбой, вершит правосудие, мстит за несправедливость, добивается свободы для молчаливо покорного большинства. Он вышел на свежий воздух воли, помышляя об одном только: поскорее сколотить эту группу. Нескольких он уже держал на примете. Жалко было до боли, до стеснения в груди жалко тех, кто не вынес заключения. Больше всех, пожалуй, кристального мальчишку Михрютку Купреянова, умершего уже в последние дни. Предстояло еще освобождать тех, кто осужден был на каторгу, чтобы не было отныне бессмысленных смертей в неволе. А те, кто был осужден на каторгу, понимая прекрасно, что безнадежно отягощают свою участь, переправили на волю коллективное «завещание», напечатанное немедленно за границей и оттуда вернувшееся обратно. Простые и обреченные слова составляли этот удивительный документ, обращенный к товарищам по убеждениям. Уходя с поля битвы пленными, но честно исполнившими свой долг, уходя навсегда, быть может, как ушел Купреянов, авторы «завещания» просили тех, кто продолжит начатое ими, не смущаться любою их судьбой. Ибо их приговором на долголетнюю каторгу власть решила создать устрашающий пример — для «развращения людей слабых». Они открыто заявляли, что по-прежнему остаются «врагами действующей на Руси системы, составляющей несчастье и позор нашей родины» и завещали «товарищам по убеждениям идти с прежней энергией и удвоенной бодростью» к светлой цели. Это все лично Морозову было прямо обращено и адресовано, и слова эти он так и читал как предназначенные лично ему. Многие читали их именно так. Потому впоследствии и сходились единодушно в том, что Большой процесс явился очень важным событием — и годы тюрьмы, и смерти товарищей, и ярко обнаружившаяся несправедливость, и «завещание» это — все, все собирало в единую пружину ненавидящую готовность выпущенных объединиться уже не только ради пропаганды. И Морозов,— сразу ставший нелегальным, ибо сразу достоверно узнали они, что Третье отделение, несмотря на решение суда, собирается всех выслать в архангельские и вологодские, от греха подальше, места,— принялся немедленно искать приложения своих сил, своей решимости, своих мыслей. И его уже очень ждали.
Глава вторая Пыльным августом семьдесят шестого приехал в Петербург белокурый и улыбчивый, чуть полноватый, но совсем не рыхлый, а напротив — очень крепко сбитый, среднего роста молодой человек в студенческой накидке и высоких сапогах. Он уже бывал здесь в прошлом году. Потом уезжал домой, исключенный из Технологического за участие в беспорядках. Очень ненадолго уезжал. Впрочем, он и не учиться вернулся. Доброжелательно и зорко оглядывался он вокруг, примериваясь и присматриваясь. Дома у него жили все очень сплоченно и дружно, и полнейшее семейное согласие, редкое для больших семей слабого достатка, наложило на детей глубокий, неизгладимый отпечаток. Невозмутимая душевная ясность, распахнутость, теплота и отзывчивость, оптимизм, ничем не колеблемый — всю жизнь сопутствовали детям. У них в семье так много и всегда вовремя говорилось о справедливости и добре, так много евангельских текстов читали по вечерам и обсуждали, что мать даже спохватилась однажды: а жить-то ее дети как сумеют в этом слишком реальном мире? Утешило и успокоило ее отчасти, что старший, общий любимец, по характеру своему был отчаянный сорвиголова. Причем проявлял себя вполне необычно: не сверстников бил, а упрямо играл одно лето в кошмарную игру с тремя злющими соседскими собаками. Прятался, кидал в них камень, а когда они бросались на него, хрипя от ярости, каждая с него ростом, отбивался палкой, получая удовольствие в этой неравной схватке. И хотя несколько раз его спасали от этих псов, одолевавших его и готовых разорвать, и хотя поколотили его раза два сами соседи, в отместку за пережитый ими страх, он упрямо продолжал свое. И, припомнив забаву эту, решила мать, что не пропадет ее сын в реальной жизни. Даже понадеялась она тайно, что, может быть, и ростки напряженной, чуть фанатичной жажды справедливости, взлелеянные ею в детях, не вырастут чересчур и слишком и не обременят их жизнь. В этом она, однако, ошибалась. И немного лет спустя, когда ее и отца, уже одиноких стариков, вызвали в столичный город опознавать сына, самого страшного за последние годы государственного преступника в России, она ясно понимала, и отец понимал отлично: это так воплощалась их любовь и христианские разговоры, что велись у них в семье непрерывно. К слезам безутешного отчаяния и горя явственно примешивалась у замечательных, очевидно, стариков гордость за первенца. Ничего, к сожалению, больше не известно о родителях Александра Михайлова. Разве только детали, согласию и миру семьи наверняка помогавшие: у отца был характер веселый и безмятежный, с матерью они обоюдно обожали друг друга и детей, и от жизни получали удовольствие, никакими лишениями не омрачаемое. Ибо материальную недостачу числили по ведомству второстепенному. И от этого климата в семье, и от разговоров домашних, от внушенной отцом любви к природе, от душевной силы незаурядной, покуда ни на что не направленной, возникла у гимназиста Михайлова глубочайшая тайная решимость посвятить свою жизнь делу единственно достойному и величественному: переустройству человечества на основах справедливости и гармонии. Не застенчивый, но затаенный, он однажды сам себе принес клятву, что станет жить и умрет ради всех. Конкретно он не смог бы объяснить, в чем он именно тогда клялся, но без слов, ощущением — очень ясно и ярко понимал. И потому, примкнув — очень быстро, еще в гимназии,— к тому общему брожению молодых, что исподволь шло тогда по России еле уловимой подземной дрожью, предвестием скорых потрясений, он ни к одному из определившихся течений покуда не приставал насовсем. Потому что ни в одном из них не просвечивала странная идея, с гимназических лет пришедший ему и голову и прочно овладевшая им: идеалы грядущего переустройства должны создавать имеете кнкую-то ионую религию. Такой, притом, проникающей и впечатляющей силы, чтобы она поглощала человека так же глубоко и целиком, как известные, но дряхлеющие вероучения. Социалистические идеи, хоть и высказывал их каждый по-своему и порой почти противоположно, казались ему путем верным. И поскольку цель была кристально ясна: социальное полное переустройство на началах равенства и справедливости,— то и средства — почти все, а может, вообще все — полезные для достижения этой цели, годились и были хороши. И потому впоследствии казался многим Александр Михайлов чуть циником, чуть склонным к одобрению того, что по нравственности своей выглядело сомнительным. Но он считал, что само время определяет и диктует эти действия, которые зато приблизят и установят такой порядок вещей и такие человеческие отношения, что те временные нравственные послабления, уступки времени окажутся оправданными сполна. А сейчас он приехал к людям, которые закончили только что счет арестам и потерям и собирались начать заново. Приехал, чтобы включиться, участвовать, отдать себя целиком. Оттого и присматривался он так истово и внимательно: ведь не род занятий или развлечений выбирал, а образ пожизненного служения. В Киеве, где побывал летом, он его не нашел. Там говорили слишком много, бравировали и гарцевали друг перед другом, во что-то непонятное играли, собирались учинять бунты — чтобы местные пожары переросли однажды во всероссийский... Выглядело это все несерьезно. В Петербурге он стал одобряющим свидетелем, а не успел опомниться — и соучастником нового тайного общества. Начали бежавший из ссылки неутомимый основатель кружков Марк Натансон и его жена Ольга. Двое крохотных детей не мешали ей активно участвовать в работе. А Марк объезжал город за городом, отыскивал уцелевших, договаривался, уславливался, сводил. И еще не успел насмешливый Клеменц прозвать его «собирателем земли русской», как и вправду возникло общество «Земля и воля». Сам Клеменц, от великого свободолюбия своего и нежелания связывать себя дисциплиной не вступал в него покуда, но насмешки вдруг прекратил. Только одна его шутка и так закрепилась за ними прочно, хоть и обронил он ее скорей в досаде, чем от словесной лихости. Никому из посторонних члены «Земли и воли» не раскрывали, где собираются, свои квартиры содержали в тайне (аресты и легкомыслие прошлых лет пошли на пользу), и Клеменц — даже ему не говорили — пошутил тогда в легкой обиде, что, должно быть, они таятся в пещерах, как троглодиты. Так и сохранилось за землевольцами: троглодиты, но очень скоро даже это несерьезное слово стали произносить с уважением. Потому что действовать всерьез начало это новое содружество. Они решили не бродячей пропагандой, а поселениями, укоренившимися в деревнях, подготовить русское крестьянство. Идти писарями, торговцами, фельдшерами, учителями, на любые места и должности. А в Петербурге оставался центр — чтобы снабжать деньгами, осведомлять и руководить. И настолько удачным казался всем этот план: покрыть Россию сетью связанных поселений, где каждый будет знать свою местность и своих людей, и его тоже будут знать, что общество «Земля и воля» уцелело, не дрогнув, когда учредитель его снова был опознан, схвачен и сослан. Дело продолжалось, дело по могло утонуть, и но исполнение дела еще ранней лотом семьдесят седьмого н числе нескольких других — их по-прежнему была только горстка — опять бесследно исчез из Петербурга несостоявшийся студент Александр Михайлов. А в Саратове объявился очень деловой, по-приказчицки прилично одетый белокурый мужчина лет тридцати (ему было еле-еле двадцать два тогда, но выглядел он всегда солидно, и паспорта ему поэтому всегда делали с завышением). Был апрель, солнечный и погожий, и большую часть дня он проводил на улицах или базарах, на набережных у Волги, в трактирах и постоялых дворах. Опытный приказчик по хлебной части приискивал себе место ввиду сокращения торговли из-за военного времени. Деньги у него пока водились, так что с выбором не нужно было торопиться, и вполне понятно выглядело неспешное любопытство бывалого опытного человека. А поселился он на окраине, где жили издавна торговые люди, ремесленники, мастеровые и небогатые мещане. Снимал он угол за перегородкой у глубоко набожной старушки и не уходил оттуда, хотя предложения были всякие. И старушке очень нравился постоялец. Скромный, самостоятельный, вежливый, не табачник и не берущий в рот спиртного, с почтительным интересом относящийся к старушкиным молитвенным отправлениям. Сам он был очень богобоязнен, только веры, к сожалению, негодной — хоть и православной, но поганой — никонианской, государственной веры, а хозяйка была из раскольников. И в разговорах их, все более задушевных и частых, с охотой посвящала постояльца, слушавшего с таким вниманием, что хотелось говорить и рассказывать, в основы своей веры и подробности строгих обрядов. И постоялец был склонен, склонен вместо дурной никонианской щепоти креститься старинным двоеперстием и перенять всю чистоту староверческой манеры жить. Она дала ему почитать несколько молитвенных старых книг — из тех, что отнимались и сжигались бдительной царской церковью, а вскоре, окончательно осмелев и прельстясь накануне смерти обратить в староверчество молодого, что на том свете заслугой было бы немалой, достала из потайного места несколько заветных «цветников» — сборников духовных поучений, мыслей и наставлений. Постоялец благодарно и прилежно учился. Ибо он за этим и приехал сюда. Его привлекал потаенный и замкнутый мирок раскольников-старообрядцев. Несколько миллионов было их в это время по России. Со времени церковного раскола, с правления Алексея Михайловича, тишайшего царя, неудержимо множились по всей Руси тайные скиты и поселения старообрядцев. Уже раскололся этот мирок в свою очередь на десяток, если не более, разных согласий, сект и толков, но общее у них у всех было. Оно-то и привлекало Михайлова. Было верное служение идее и полное подчинение ей всего распорядка и самого устройства жизни. Было пристрастие к высоким духовным темам — о добре и зле, о жизни и смерти, о вечном и преходящем. Была чуткость к проповеди и готовность впитывать проповедь. Была, наконец, неколебимая враждебность власти. А отсюда — были скиты, тайники и подполья, свой суд и своя власть, свои наставники и авторитеты. Найти духовную систему, которая объединила бы их всех, и сплотить эту великую силу — вот о чем мечтал вчерашний гимназист Михайлов. И за это методически принялся.
Отношение староверов к окружающей их жизни было так созвучно тому, что чувствовал сам Михайлов, было так неприкрыто осуждающе — он уже не раз мысленно хвалил себя за идею проникнуть в этот замкнутый духовный круг. У старушки хозяйки висел возле самых икон аккуратно исписанный чьей-то рукой листок в рамочке под стеклом. Назывался он «Известия новейших времен» — выписка из какого-то «цветника», посвященного приближению конца света. Михайлов много раз читал ее, незаметно и прочно выучив: «Благодать
на небо взята., И все венчалось крупными, прописными буквами выделенным! «Терпение осталось одно, да и то скоро лопнет». Книгу эту старушка обещала, но не нашла. Зато принесла другую. В ней было то же самое, в сущности, но уже написано стихами, будто был в староверческом мире свой интеллигент некий, свой, например, Хомяков, и если Хомяков известный писал свое знаменитое «В судах черна неправдой черной и игом рабства клеймена, безбожной лести, лжи тлетворной, и лени мертвой и позорной, и всякой мерзости полна...», то безвестный поэт из народа писал, естественно, традиционный, только черный раешник: «Пришла газета с того света, в нынешний век смотри всяк человек; правда сгорела, истина охромела, добрую совесть закопали, смирение ногами попрали; славолюбие епископом стало, сребролюбие всеми обладало». Он постепенно вникал в дух и букву раскола разных толков. Кое-что он читал еще в Петербурге. Теперь же окончательно убедился: искать ему надо странников, или, что то же самое, бегунов. Это была крайняя секта русского раскола. Отрицание власти — как светской, так и церковной — было у них полным. Они считали, что уже наступил век антихриста, и чувственное воплощение его — царь. Точнее, череда царей, начиная с императора Петра Первого. Апокалиптический зверь, явление которого предсказано, и есть царская власть. Образ его, воплощение — всяческая чиновно-полицейская, всякая гражданская власть. А другое воплощение — власть церковная. Антихрист заставляет служить себе путем подчинения, воздействием каждой из властей, и бороться с ним открыто — бессмысленно. Ради сохранения жизни — а пришествие Христа будет, и всем воздается по заслугам — надо уклоняться от всяких отношений с любым из образов антихриста. Надо бежать от податей, переписи, паспортов и присяги. Особенно надо бежать от военной службы, ибо это — жертва кровью, которую пуще всех требует антихрист. У бегунов была разветвленная по всей стране сеть тайников и явок, где всегда могли подкормиться, отдохнуть или пересидеть опасность странники. Обратить всю эту секту на пользу революции, чтобы воспользоваться связями и умениями бегунов,-—вот чего вознамерился достичь Михайлов. И во многом, что поразительно, преуспел. Он талантлив был необычайно. Потом, значительно позднее, в воспоминаниях о нем человек, всех чернящий и низводящий, дойдя до способностей Александра Михайлова, употребит эпитет «великие». Летом он исчез из Саратова. Но по деревням губернии начал ходить и ездить молодой солидный человек, являвшийся, в зависимости от нужды местной общины, то лавочником, то мельником, то писарем, то кузнецом. Обстоятельный, практичный, знающий, он неторопливо расспрашивал о житье-бытье, о постоялых дворах, о мастерских и о всяком прочем. Средства у него были, и разумным выглядело его желание поискать сперва, где бы осесть надолго. Он присматривал места для поселений землевольцев, но свой главный интерес не забывал. В староверческих селах он ел и пил отдельно от хозяев — в стороне на лавке и из собственной посуды, не курил и явно никогда не был бритым. Уходил молиться в одиночестве. Не по братии ли он какого согласия? — гадали хозяева и охотно заводили духовные беседы. Он обсуждал с интересом, участием и смыслом любые вероучения, ни одно из них не осуждая. «Испытую крепость свою в духовных беседах»,— объяснял он свою любознательность. Так прошли лето и почти вся осень. А в октябре в одной из саратовских церквей, где православные священники, как на дежурство, выходили после субботней всенощной на диспут со староверами, в толпе слушателей стоял с приятелем молодой человек с неулыбчивым, слегка взволнованным лицом. Спутник его, Жорж Плеханов, товарищ по «Земле и воле», пришел посмотреть, что успел и сумел Михайлов. Служитель причта поставил два аналоя, зажег возле каждого по канделябру и до прихода батюшек меланхолически рассказал двум интересующимся молодым людям, что ревнители древнего благочестия почти перестали нынче ходить на эти диспуты, потому что батюшки, по слухам, доносят в полицию о приходящих спорщиках и власти не мешкают с воздаянием. От этих сведений белокурый господин расстроился слегка, но волноваться не перестал. Вскоре пришли два священника. Они раскрыли две огромные книги и принялись, поддерживая друг друга, унылым дуэтом опровергать какое-то положение староверов одного из согласий. Слушатели поредели, было скучно, так как никто не возражал. Очевидно, батюшки и впрямь не брезговали оказывать услуги светской власти. Однако молодой человек почтительно задал все же какой-то вопрос о смысле одного из пророчеств. Батюшка нехотя ответил. Снова последовал вопрос — уже содержащий вполне смиренное по тону, но опровержение, подкрепленное цитатой. Минут через десять оба священника суетливо листали книги, помогая друг другу, а белокурый возражал по памяти, чуть напевно выговаривая тексты. Смущение обоих коллег длилось очень недолго — до того момента, как один из них совершенно между прочим спросил у назойливого вопросителя, где тот живет. Вопроситель сразу потерял желание спорить, уклончиво сказал, что он приезжий, и ушел вместе с приятелем. «Победихом, победихом!» — повторял он всю дорогу, чрезвычайно собой довольный. Жорж Плеханов кивал головой одобрительно и удивленно. И той же осенью в том же октябре в старообрядческом селе Синенькие появился новый учитель, нанятый общиной на зиму. Это еще были не странники, до них было труднее всего добраться, это были староверы Спасова согласия. Иначе оно называлось Нетовщиной, потому что утверждали они, что нету уже нынче в мире ни настоящего духовенства, ни настоящих таинств, ни подлинной благодати. А «как нет ныне на земле никакой святыни, то желающим содержать старую веру остается только прибегать к Спасу, который сам ведает, как спасти нас, бедных». Учителя поселили на окраине села, в землянке, выходящей дверью на крутой откос, и сюда по земляным ступенькам, сперва осклизлым, потом ледяным, спускались к нему каждый день ребятишки учиться грамоте. Дело у него пошло так хорошо по сравнению с бывавшими тут ранее в учителях отставными солдатами, ребятишки так полюбили его и так быстро стали бегло читать псалтырь, и жития святых, и даже толковать «цветники», что суровые и недружелюбные к пришлым людям староверы единодушно расположились к нанятому учителю. Настолько, что даже на молитвенные собрания начали его допускать, и он, как они, становился коленями на расшитый плат, надевал на руку кожаный треугольник и отбивал поклоны, истово повторяя слова древнего благочестия. Как и большинство староверов, спасовцы: были беспоповцы, не признавали современных священников, ибо безнадежно пресеклась, по их .мнению, преемственность рукоположения в сан. Главою общины был наставник — хозяин молитвенного дома. Человек немолодой уже, твердый, проницательный, знающий и властный, он к исходу зимы совершил неслыханное в кругу старообрядцев: предложил заезжему учителю остаться у них навсегда. Но даже от такого невиданного признания молодой учитель отказался. Впрочем, он обещал вернуться. Его провожали, как никого, не только щедро заплатив по понятиям и уровню села, но и подарив, чего тоже никогда не водилось, несколько тайных «цветников». Он уезжал весной в Петербург вовсе не для того, чтобы отдохнуть и отдышаться,— вовсе нет: он тут же собрался в Москву, ибо только там, в Публичной библиотеке, надеялся найти старые раскольничьи книги, чтобы пополнить свое образование. Он хотел вернуться во всеоружии, чтобы мир староверов воедино обратился однажды на службу революции. Дело — это название революции, принятое негласно, но всеми понимаемое даже в легальной печати,— могло обогатиться огромным количеством участников, спаянных самой прочной в мире спайкой — духовным единением. Но ему не пришлось вернуться. Ему пришлось опять броситься сломя голову в Петербург, потому что внезапно и сразу там был арестован весь центр. А он — кроме того, что верил в пользу и расцвет «Земли и воли»,— он еще тайно любил Ольгу Натансон. Он задавил в себе эту слабость, он затоптал ее и спрятал, но глубокая ссадина оставалась и саднила время от времени. А потом Ольга Натансон умерла от скоротечной чахотки — не в тюрьме, к счастью, а отданная на грани смерти домой, и неизвестно, любил ли он кого-нибудь еще. И потому многие говорили потом, что организацию он любил, как женщину. Тут-то и проявился впервые во всей полноте и яркости его великолепный главный талант: сплочения и соединения. Он с утра до ночи бегал, собирал, узнавал — и менялись квартиры, отыскивались люди, находились новые жертвователя денег. Член организации киевлянин Лизогуб отдал все свое состояние, а оно было огромным, но был приток средств и со стороны. И уже через месяц после полного, как поначалу казалось, разгрома снова существовал центр, а жившие в деревнях получали деньги и любые документы по заказу. Все это сделал один Михайлов, всю тяжесть ликвидации и нового устройства сразу же и безоговорочно взявший на себя. Он и принимал в организацию — без общего голосования, потому что не новичка, а всем известного надежного человека — своего почти сразу друга и непримиримого возражателя Николая Морозова. Они ухитрились поспорить прямо в день приема. Такого Михайлов еще ни разу не встречал. Вступавшие в «Землю и волю» были тихи, со всем согласны и радовались доверию. А тут... И пустое, что ровесник, даже старше на год, выглядит мальчишка мальчишкой. Только вот упрямство — не мальчишеское. Твердое, устойчивое упрямство. Тюрьма, что ли, пошла ему впрок? Они столкнулись лоб: в лоб на теме, горячо обсуждавшейся в то время, чуть спустя выясненной будто бы, а на самом деле — оставленной просто за недостижимостью единого решения, которое устроило бы всех: оправдывает ли цель средства? Если бы не помнился всем пример Нечаева, не встал бы и вопрос, столь светлой представлялась им цель. Но Нечаев всех испугал грязью средств, грязью, которая и образ цели забрызгивала пятнами слишком разных цветов. А тут еще подвернулись трое южных бунтарей, недавно чуть не совершивших дело громкое, нашумевшее и беспримерное по бесчестью средств. Оно не просто непрерывной темой споров теперь было, оно оказывалось пробным камнем, лакмусовой бумажкой миросозерцания каждого. Трое киевлян его начали, трое во главе с Яковом Стефановичем, сыном деревенского священника, человеком энергичным и подвижным как ртуть, готовым на любое, лишь бы поскорей началось. А в Чигиринском уезде давно уже среди крестьян шло брожение — они хотели передела земель. Посланных к царю ходоков полиция вернула на родину, и по деревням уезда пошла гулять легенда, что чиновники обманывают царя, искренне желающего крестьянам блага. Несколько деревень отказались платить подати, зачинщиков жестоко высекли, многие дома наказали солдатским постоем, а около сотни крестьян забрали в тюрьму, покуда не одумаются. Нравы были патриархальные, заключенных па день выпускали в город поработать, здесь-то с ними и познакомился Стефанович. Он внушил им полное доверие, вызвался проникнуть во дворец и довести жалобу до царя. Крестьяне положились на него, провожая благословением и молитвой, а он через некоторое время вернулся, привезя с собой два великолепно отпечатанных (вверху— оттиск орла, а в конце — золотая печать роскошная) личных от царя документа. Печатала их в Киеве подпольная типография, и подложные эти бумаги вполне могли произвести впечатление. Царь жаловался своим верным крестьянам, что не может наделить их землей из-за противодействия чиновников, дворян и злого сына-наследника. Он бессильно и доверительно обращался прямо к землепашцам Чигиринского уезда Киевской губернии: «Непрестанная двадцатилетняя борьба Наша за вас с дворянством убедила Нас наконец, что Мы единолично не в силах помочь вашему горю, и что только вы сами можете свергнуть с себя дворянское иго и освободиться от тяжелых угнетений и непосильных поборов, если единодушно с оружием в руках восстанете против ненавистных вам врагов и завладеете всею землею... Повелеваем: соединяйтесь в тайные общества, именуемые «Тайные Дружины», с тем, чтобы подготовиться к восстанию против дворян, чиновников и всех высших сословий...» Царь не просто призывал крестьян к восстанию, но и лично разработал, по великой своей заботе о подданных, устройство этих тайных дружин. Каждые двадцать пять крестьян избирали себе старосту, совет старост избирал Атамана, а уж этот Атаман получал все приказы от специально уполномоченного царем Комиссара, на что у Комиссара была особая от царя грамота. Для работы в Чигиринском уезде царь уполномочил Стефановича. Все дружинники должны были обзавестись пиками или иным оружием и в полной тайне ждать условленного часа. Каждый из дружинников, стоя на коленях перед иконою Спасителя, а также перед крестом, евангелием, зажженной свечой и двумя накрест воткнутыми ножами, приносил святую присягу. Текст ее, лично разработанный царем, тоже был предусмотрительно приведен в документе: «Я (имя, отчество, фамилия) перед ликом Спасителя, Святым Евангелием, Святым Крестом, клянусь всю мою жизнь пожертвовать св. народному делу Дружины. Клянусь по приказу Государя Александра Николаевича бороться с оружием в руках с помещиками, чиновниками и всякими моих собратий и моего Государя Александра Николаевича врагами, погубившими нашу волю и отнявшими от нас землю, врученную нам самим Богом и Государем Александром Николаевичем в вечное бесплатное пользование. Клянусь всеми моими силами стараться непрестанно вербовать членов в Тайную Дружину. Клянусь жить со всеми дружинниками в мире и согласии и, как братьям, помогать им в нуждах. Клянусь сохранять в строгой тайне наше общее дело даже на исповеди и никого из товарищей-дружинников не выдавать врагам и если замечу в другом таковое намерение,— донести своему старосте... Если нарушу сию мою клятву, то призываю гнев Господа Бога и всех святых его на меня и на всё мое потомство, и да поразят меня всякие беды и несчастья, и да не щадит меня рука брата-дружинника. Аминь». Суровая и грозная поэзия этой небесталанно написанной клятвы, убедительный тон всего царского послания привлек сердца крестьян и покорил их, не оставляя места сомнениям. В течение ближайших нескольких недель по возвращении Стефановича из «поездки» в Петербург присягнули на верность восстанию первые триста человек. Затаенное предгрозовое спокойствие воцарилось в деревнях уезда, и начальство, почуявшее неладное, приняло меры к выяснению. В одной деревне этим усердно занимался впрочем, пока из любопытства — местный священник, в другой — содержатель придорожного кабака, сотрудничавший с полицией, но добиться долго ничего не удавалось. Даже женщины хранили молчание. Проболтался наконец — по пьянке — один из дружинников, думавший привлечь нового сотоварища. А потом кто-то еще выдал — один, больше никого не нашлось, к чести чигиринских крестьян, даже оружие уже изготовивших в полной тайне. По деревням ковались пики. Присягу принесли уже свыше тысячи человек. Около девятисот арестовали. Впрочем, суд отнесся к ним довольно снисходительно — они были полностью обмануты,— но часть все же пошла на каторгу. Они, кстати, не винили Стефановича в обмане (с ними потом встречались на этапе сосланные землевольцы). «Бог ему судья,— говорили они о самозванном комиссаре царя,— он ведь хотел нам добра». И Стефановича самого вместе с двумя другими — те были куда помельче личности, просто исполнители . его буйной изобретательности — тоже вскоре схватили. А самый успех этой авантюры, замешанной и построенной на лжи, самая массовость удавшегося тайного заговора еще много лет служили темой споров, раскаленных до кипения. — Это мерзость,— сказал Морозов убежденно, как о давно продуманном и несомненном.— Мерзость. — Мерзость это эстетика, Морозов,— ответил Михайлов наставительно и усмешливо. И тоже повторил: — Эстетика. А для дела это очень и очень полезно. Они уже давно были на «ты» и по имени, однако на время церемонии приема Михайлов стал официален, и Морозов принял игру как должное. — Ложь не может быть полезна для дела,— упрямо возразил он.— Эти крестьяне обмануты. Что мы скажем им, если они нас спросят? — Что другими способами их нельзя было поднять. Что ради цели, им близкой и понятной, ради земли и воли годятся любые средства. — Не любые,— говорил Морозов.— Не любые, Саша. Вы, Михайлов, сами понимаете, насколько это пахнет нечаевщиной. Если мы нечистыми руками станем добиваться победы, то и она окажется запачканной. Я, если хотите, даже не о нравственности — о бессмысленности и неоправданности говорю... Михайлов собрался сказать что-то, но Морозова уже трудно было остановить. Он вскочил и забегал по комнате. Он почти кричал, так хотелось ему доказать золотому этому человеку, что он ошибается, и притом серьезно. — И еще, если хотите, Михайлов, мне очень неприятно говорить гадости о товарищах по организации... — Вы еще не приняты,— холодно вставил Михайлов, заикаясь от волнения и покраснев. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|