— Плевать на это, я буду принят, потому что я хочу с вами жить, больше с кем мне прикажете жить? Не с кем. Но сказать я хочу — сразу, чтобы не было недомолвок, вот что: если он такое количество хороших, очевидно, людей спокойно обманывает ради самой благой для них же цели, кто поручится, что завтра он саму организацию не обманет? Ради какой-нибудь еще пользы для дела, как она ему будет представляться. Я уж не говорю — для себя. Нельзя ничего настоящего построить на лжи, и пусть я лучше трижды окажусь неправ, но человек, способный на такое шулерство, может обманывать еще и еще! Не перебивайте меня, Саша, мы должны воевать честно. — Даже с жандармами? — засмеялся Михайлов. — И в спорах не надо передергивать,— произнес Морозов, останавливаясь вдруг, и таким тоном, будто это он принимал Михайлова в тайное общество и теперь учил, как жить.— Жандармы — это наши враги; и с ними хороша любая хитрость, это просто военная хитрость, и чем она круче сделана, тем лучше. А несчастные эти крестьяне — наши друзья и соратники, и нельзя их гнать в бой обманом. — А иначе не пойдут,— вставил Михайлов. — Значит, им не так уж и нужна эта земля и воля,— сказал Морозов со злостью.— Значит, они еще не созрели, и надо их готовить как-то. Мы имеем право только на тех, кто идет с нами открыв глаза, а не обманутый и одураченный подлогом. За царя же они идут! А если другой кто объяснит им, что мы против царя, они же и нас растерзают с готовностью. Вон казаки с Дона, с Кубани, с вольницы всегдашней, кажется, а сегодня кто студентов нагайками разгоняет? Может, и казаков чем-нибудь обмануть надо? Если они пока темные, значит, мы работали плохо. Потому я и говорю: надо нам, нам выступать, надо свободы добиваться для тех, кто может объяснить этим людям, как им быть дальше, и где их настоящие интересы, и кто их настоящие соратники. А Стефанович ваш — он... Словом, я не хочу это слово употреблять. — Отчего же, говорите уж до конца. Провокатор, что ли? — произнес Михайлов. — Нет, — смутился Морозов.— Этого я сказать не хочу. Он, возможно, честно и искренне полагает, что это хорошо. Только жертвовать можно — собой. Даже близкими уже нельзя. А он их как баранов погнать хочет. И Нечаев бы его одобрил. Сам знаешь, что одобрил бы. А там, где Нечаев бы одобрил, нам в самый раз подумать. Нечаев, уж не помню, кому именно и когда, но слова такие точно говорил, что, мол, лучший способ помогать народу — это водить его под картечь. Так что он в восторге был бы. Вдруг Морозов засмеялся, остывая, и сказал примирительно: — Знаете, Михайлов, бросим этот спор. Мне уже Кравчинский чуть голову не отвернул за такое мнение. Михайлов улыбнулся, представив себе, с какой легкостью огромный и буйный Сергей мог отвернуть Морозову голову на тонкой шее. И посерьезнел опять. — Видите, Морозов, вы в одиночестве со своим мнением о Стефановиче и чигиринском деле. А у нас меньшинство подчиняется большинству, это непременное условие. — Думать я всегда буду как хочу,— упрямо ответил Морозов.— А что я один — подумаешь! — Это в тебе дворянская спесь говорит,— сказал Михайлов. — А я, между прочим, из мещан,— возразил Морозов насмешливо.— Меня отец не усыновлял. А вот ты как раз из дворян. Да? — Да,— сказал Михайлов. И оба засмеялись примирительно, потому что великолепно им обоим было ясно, что на все время, что осталось им свободы и жизни, они все равно вместе.— А про Стефановича ты зря. Он с головой наш и никогда не предаст и не изменит. — Я, Саша, в запале просто,— согласился Морозов.— Ноя так ненавижу ложь, даже если она во благо, что пе понимаю, как люди могут это делать, оставаясь в остальном честными. И уж тебе-то, в святом писании так поднаторевшему, это не понимать. Ты ведь религиозный человек, Саша, ты ведь живешь идеями, идеалами, духом наполнен святительским, что ли, не знаю уж, как точнее сказать. А любая ложь — отступничество от любой святости и настоящей духовности. Ну, запутался я в твоих выражениях, прости. Но ты понимаешь, о чем я говорю. — Понимаю,— кивнул Михайлов.— Только знаешь, очень хочется побыстрей. Чтобы еще при нашей жизни. Или ты не надеешься? — Ой, что ты, — очень надеюсь,— пылко воскликнул Морозов. — Я так думаю, года через три-четыре, может. Я ведь почему спешу? Я эгоист ужасный, мне поскорее хочется победить, скинуть с себя этот долг, а потом заняться наукой. Ты-то сам, конечно, не успокоишься, опять во что-нибудь ввяжешься, а я — одной наукой. — Ну ладно,—сухо проговорил Михайлов.— Мы размечтались очень. Вы приняты, Морозов, в общество «Земля и воля». Теперь я могу показать вам наши квартиры и открыть состояние всех дел. На вас у организации есть свои виды. — Да, я знаю,— простодушно сообщил Морозов.— Мне Кравчинский проболтался под жутким секретом. — Ну и народ,— сказал Михайлов мрачно.— С вами каши не сваришь. — Вернее, сваришь, но не утаишь,— радостно ответил Морозов. — Пошли ко мне? — предложил Михайлов. Они быстро шли по людным вечерним улицам, неразличимые в неспешном, почти сплошь гуляющем потоке прохожих, перекидываясь отдельными словами, но больше молча. Михайлов внимательно и пристально оглядывал встречных. Уже ходила о нем легенда как о гении конспирации и бдительности, знатоке всех проходных дворов Петербурга. Морозов, то сходясь с ним плечо к плечу, то расходясь в текущей толпе, после Невского шел уже рядом по тихой Расстанной я думал, что Михайлов с его беззаветностью и чистотой не мог не преодолеть чего-то в себе, чтобы оправдывать чигиринскую аферу, и еще думал о том, как везет ему в жизни, что он бок о бок ходит с самыми лучшими людьми своего поколения. Он знал уже о деле, в которое собиралось вовлечь его общество «Земля и воля», понимал, что дело это займет его на все годы, что остались до победы или тюрьмы, и был очень горд, что будет заниматься им. Был только не уверен, что оправдает возлагаемые на него надежды, но знал, что отдаст себя целиком, без остатка. А что-то ведь есть в нем, очевидно, если так ему доверяют,— значит, это «что-то» непременно и обязательно скажется. Как удается жизнь, черт ее побери, как прекрасно складывается она! И вдруг — любовь. Она застигла его сразу, неожиданно, всего целиком, и никакой радости он не испытал. Потому что очень давно для своих немногих лет знал это мучительное, каждый раз безответное чувство. Десять лет уже смеялись над его влюбленностями все, кто оказывался осведомлен. С какого-то времени научился подсмеиваться и он, только это было напускное, для наружного употребления, а внутренне — мучился и ничего не мог поделать с собой. Потом вдруг вспоминал шутку тезки своего Саблина, что у Морозова «хроническая сердечная изжога», ухмылялся, чуть легчало, а потом снова томительно и гнетуще ныла душа. Откуда у него эта влюбчивость, он и сам не знал — ее и обнаружил-то не он, а близкие, когда четырнадцатилетний Коля вдруг принялся неотступно и преданно всюду следовать за сестрой отца, дамой рассудительной, более чем двадцатилетней, а вскоре после того лета — и замужней. Он исполнял ее мелкие поручения — она давала их охотно,— покорно сносил все насмешки и розыгрыши, и ходил, ходил, ходил. Он одного от нее хотел — чтобы вдруг представился случай умереть, спасая ее жизнь или честь. Но случай так и не представился. Потом она уехала, и через месяц, как ни в чем не бывало, Коля, уже все забыв, веселился, как котенок у огня, дурашливо реагируя теперь на насмешки,— они стали обидны вдруг, оттого, скорее всего, что теперь уже были несправедливы. Но к младшим сестрам взяли гувернантку, и все началось опять. Он тайком хранил в ящике стола два потерянных ею шнурка от туфель, он засушил, как великую драгоценность, со смехом подаренный ею букетик, а когда для всего дома уже не была секретна его новая сжигающая страсть, она сделала ему и вовсе царский подарок. Накапав стеарин со свечи на мизинец, дав комку затвердеть, она сняла его с пальца, и в эту формочку опять залила стеарин. А потом разломила ее, и свой мизинец — точное изваяние мизинца! — подарила гимназисту, застывшему в этот миг от счастья и обожания. Она-то и приезжала после в Петербург, прихваченная отцом, чтобы следить за взятым тогда на поруки совершенно непонятным уже и отчужденно вежливым человеком. Она неназойливо оказывалась рядом почти каждый раз, когда он выходил куда-нибудь, он вежливо предлагал ей идти вместе, она соглашалась о удовольствием, и тягостное молчание безнадежно разъединяло их. Ему и вспомнить было странно, как мучился он недавно от изматывающей душу любви и преданности. Потом он полюбил Липу Алексееву, милую блондинку, певицу и умницу, с двумя малышами вдову при живом муже, где-то лечившемся от неизлечимого тихого помешательства. Это она была хозяйкой дома, куда его впервые привели, это ради нее он снова готов был на все, и помнил бы еще очень долго, не познакомься за границей со студенткой Верочкой Фигнер. Это ей однажды, не в силах более страдать, тайно сунул в руки записку с объяснением в любви, а вскоре уехал, получив бессловесное ответное объяснение в чувстве исключительно дружеском. И еще кого-то он любил, а потом остывал я покорно ждал очередного наплыва преданности и тоски, как ждут приступа малярии, который оттреплет, измучает, но непременно пройдет. И вдруг — любовь. Он вернулся в августе из Нижнего, напрасно прождав там провоза одной осужденной киевской пропагандистки, которую взялся с двумя друзьями отбить у конвоя по выезде из города. Сидя в Нижнем, он узнал о том, что его давний друг Кравчинский решился, наконец, на убийство начальника Третьего отделения Мезенцева и блестяще исполнил задуманное. Мезенцева было решено покарать за многое, но главным образом за ходатайство перед царем об ужесточении приговора по процессу ста девяносто трех. Он долго колебался, Сергей, и выдумывал черт знает что. То он собирался вызвать Мезенцева на дуэль, то отсечь ему голову специальной короткой саблей (и заказал эту саблю, ее многие видели), то окончательно решил поразить его кинжалом, но дважды проходил при встрече мимо. Потому что одно дело — звук ненавистного имени приговоренного за жестокость жандарма, а совсем другое — немолодой усталый человек, медленно и спокойно идущий навстречу. А однажды он шел, что-то улыбчиво говоря спутнику, и Кравчинский с ужасом понял вдруг, что перед ним — очень добрый человек,— может быть, это не Мезенцев? Нет, оказалось — он, и не то чтобы момент был упущен, какое там, Мезенцев каждый день с утра ходил с приятелем своим, каким-то полковником, наскоро помолиться в часовенке у Михайловской площади, но никакой решимости, никакой вражды не мог в себе пробудить Кравчинский. Но вот газеты сообщили, что еще зимой схваченный в Одессе Ковальский, оказавший при аресте вооруженное сопротивление, казнен и по его могиле под музыку прошли войска. Чья дьявольская выдумка руководила этим, осталось неизвестным, но Ивана Ковальского знали тогда все. Он был из тех неприкаянных, вечно полуголодных и оборванных общественных радетелей, которые носят книги и письма хоть на край города пешком, если их попросят, которые вечно устраивают чью-нибудь неустроенную жизнь, нисколько не заботясь о своей, которые поделятся последним и вечно полны чувствами и болями тех, с кем постоянно общаются. Многие считали его безобидным и добрейшим городским чудаком, но в ту пору всеобщих собраний о всероссийском переустройстве он оказывался сплотителем, звеном, передатчиком новостей и бумаг, самым преданным общему делу и оттого для многих притягательным человеком. Он уже давно таскал с собой револьвер, обещая сопротивляться, и вот исполнил свое обещание, и был казнен через полгода тюрьмы. Остальные, студенты университета, пошли на каторгу, это уже становилось привычным, но казнь Ивана Ковальского, казнь человека, то с Дон Кихотом сравниваемого, то с князем Мышкиным, кто читал, а то и вообще с юродивым,— это было страшно и невыносимо. И Кравчинский решился, ибо все, что происходило, имело отношение к Мезенцеву. Газеты сообщили, что высокий брюнет (шляпа, значит, не спрятала его буйных вьющихся волос), поравнявшись с Мезенцевым, поразил его в грудь кинжалом и скрылся на сером в яблоках рысаке. Шедший рядом с ним второй брюнет в это время чуть оттер полковника Макарова к стене, а когда тот ринулся на покусителя, то второй брюнет выстрелил в него, но или промахнулся, или не хотел попасть. Они невозбранно скрылись. Все несколько дней дороги до Петербурга (его отозвали) Морозова переполняла благодарность Кравчинскому. В этой благодарности даже доля поклонения была, потому что снова — уже вторично — за Морозова было исполнено то, что он сделал бы сам, ибо ни на минуту не уснул после заметки о казни Ковальского и метался по своей гостиничной комнате, как недавно по тюремной камере, сжигаемый ненавистью и жаждой вмешаться. Он в ту ночь даже ходил на Волгу, чтобы успокоиться и остыть, и впервые — он отметил это трезво и злорадно, будто вовсе не о себе — природа и звездное небо не пробудили в нем ни малейшего желания вернуться к науке. Жизнь его была решена. И вдруг — любовь. В день возвращения он пошел вечером к художнице Малиновской, у которой — знал это наверняка — будет Сергей, которого не терпелось обнять. И Сергей был там, неуловимо изменившийся, куда более сдержанный, чем раньше, но, конечно же, донельзя гордый сделанным. А за общим столом — чуть наискосок от Морозова — сидела смуглая, очень топкая, с большими и меняющими оттенок серыми глазами под черными бровями серпом, с огромной черной косой, перекинутой на грудь, девушка, на которую Морозов, раз глянув, когда пожимал руку (их не знакомили), старался уже не смотреть, потому что сразу и очень знакомо потянулось, будто его дернул кто-то, и чуть защемило сердце. В тот вечер они ушли с Кравчинским, которому не терпелось рассказать все, как было, но Морозов чутко расслышал, что и завтра она будет у Малиновской. И показалось ему или нет, что она тоже живо глянула на него, когда он говорил «до завтра» художнице, собравшейся мыть посуду большой малярной кистью? Впрочем, ему всегда казалось в первый раз, что глядели на него именно так. Ольга Любатович, осужденная по процессу пятидесяти, оказалась в крохотном сибирском городке Ялуторовске, но вместо положенных девяти лет не вытерпела и года. Исправник читал письма, заставлял ежедневно являться в участок, придирчиво допрашивал, с кем кто общается, и Любатович, много раз грозя ему утопиться от такой жизни, выбрала летний день и отчасти исполнила угрозу. На берегу Тобола остались, будто скинутые наспех, запасное платье, башмаки и чулки, а сама она — в прихваченном тайно платье — уехала на поезде. Хватились ее через день, и еще потом дня три ловили баграми тело, а она уже подъезжала к Петербургу. Повсюду царила нескрываемая полицейская суматоха: искали убийцу Мезенцева. У нее не было ни паспорта, ни денег, ни адресов, а надо было срочно куда-нибудь исчезнуть. Прямо на вокзале к ней подошла какая-то малосимпатичная женщина и предложила приют, потому что «сразу вижу, душенька, что вы приезжая и знакомых не имеете». Она согласилась, а хозяйка привела ее в какие-то пустые меблированные комнаты с большим общим коридором, по которому к вечеру стали непрерывно шаркать шаги, будто шло переселение многосемейной квартиры. Хозяйка принесла булку и чай, ни о чем не расспрашивала и была — воплощение ласки и уюта. Только назавтра Ольга догадалась, куда попала, когда хозяйка предложила познакомить ее с очень симпатичным и состоятельным приезжим, просто и дружелюбно сказав, что первую неделю она не станет брать с Ольги свою долю, потому что сначала надо приодеться. Ольга попросила еще денек-другой отдыха после дороги, и тут появился в городе присяжный поверенный Бардовский, который помог ей отыскать подруг. Когда-нибудь будет наверняка написана удивительная книга — о поведении адвокатов той поры. Они передавали записки и отказывались от гонораров, они сообщали нелегальной печати детали закрытых судебных процессов, они служили связующими звеньями между подсудимыми в разных камерах, они прятали нелегалов и сами оказывались подследственными. Их предупреждали, отстраняли, высылали, у них делали обыски и подсылали к ним провокаторов. Они печатали стихи в подпольных журналах, и две-- ри их дома всегда были распахнуты для помощи и совета. Нет, не у всех, конечно, но многие, очень многие из тех, кого презрительно звали либералами, помогали движению чем могли. Если сочувствовали. А когда защищали и узнавали подзащитных ближе, несочувствующих не оказывалось. Потому что неописуемо чисты были эти подзащитные и обреченно преданы своему делу. И Бардовский был из таких помогающих и сочувствующих. Он потом был арестован по обвинению в помощи нелегалам и сошел с ума в тюрьме. Это произошло год спустя... На другой день после их встречи,— а Морозов ждал вечера с нетерпением, отчего-то не мучаясь на этот раз заведомой неудачливостью своей очередной влюбленности,— она рассказывала кому-то эту историю, и Морозов услышал имя Бардовского. Это показалось ему счастливым предзнаменованием. Бардовский собирался быть его защитником на том процессе, много раз приходил в его камеру, и они очень подружились. Морозов вслух похвалил Бардовского. Любатович горячо поддержала его. Домой им оказалось почти по дороге. Во всяком случае, весь путь в обратном направлении Морозов пробежал достаточно быстро. Каждый день теперь они уходили вместе, потому что еще накануне договаривались, где окажутся завтра. Они были ровесники, но он чувствовал себя рядом с ней очень взрослым и очень сильным. Впервые в жизни он так чувствовал себя рядом с женщиной, которая ему нравилась. И она явно это признавала, обращаясь к нему за поддержкой, защитой и подтверждением. Резкая и несдержанная в словах и мнениях, упрямая и несговорчивая спорщица, она покорно затихала, слушая его и почти всегда соглашаясь. И понимала все, все на свете. И не притворялась понимающей, нет, потому что глаза ее огромные вспыхивали, изумлялись и затуманивались в совершенном соответствии с тем, что он рассказывал ей. Он всюду носил с собой оружие — она одобряла его. Он шутил — она смеялась, самозабвенно закидывая голову движением пленительным и свойственным только ей. Она ходила легко и стремительно, чуть по-птичьи припрыгивая на ходу, и Морозов, который в спешке обгонял, случалось, извозчиков, с удовольствием брал ее в попутчицы. Он показывал ей созвездия, и ей это было страшно интересно. Он излагал ей свои необычные идеи по истории человечества — доводы казались ей совершенно убедительными. Она была падчерицей в семье — кто, как не Морозов, мог понять ее терзания после всего, что произошло у него с отцом. Ее же отец, после смерти матери женившись на гувернантке дочерей, обзавелся новыми пятью детьми, и лишь тут запоздало обнаружил, что живет с совершенно чужой ему, властной, злобной и неряшливой женщиной. Он стремительно опустился, как-то сник, спал и будто выдохся. Ольгу он, правда, очень любил, но не возражал, когда они с сестрой покинули запущенный дом. А все детство — Ольга помнила это все годы — он повторял, глядя на нее: «Если бы ты была сыном!»,— и многие, многие вечера она провела в углу на коленях перед иконой, молясь о превращении в мальчика. От истории этой у Морозова сладко защемило горло и захотелось тут же сильно обнять Ольгу, до боли сильно, потому что какие слова могли передать ей, какое это счастье, что она женщина и что он ее встретил. Оказывалось интересным все, что даже косвенно относилось к Морозову. Он рассказал ей романтическую историю смерти своей бабушки и деда, и она слушала, раскрыв глаза, и качала головой от изумления, что такие истории бывают и в самом деле, а не только в книгах. Дед Морозова обидел своего молодого камердинера, начитавшегося романов и тайно влюбленного в уездную барышню, которая как раз была в имении в гостях у деда. Дед обругал его и выгнал из комнаты за пролитие соуса во время званого обеда, и мальчишка отомстил ему за унижение в духе только что прочитанного, должно быть, очередного тома приключений. Он сговорился с дворецким, тоже за что-то недовольным, и они подкатили ночью под печь бочонок охотничьего пороха, а потом воткнули в него свечку, зажгли ее и ушли. От взрыва, разнесшего полдома, погибли и дед, и бабка, а камердинера и дворецкого изобличили, когда они побледнели и зашатались, целуя, по обычаю, руку покойным господам. А дед, между прочим, был по матери своей, Нарышкиной, в родстве с Петром Великим — вот какая у него родня и какие истории с ней происходили. Она тоже рассказывала ему про всю свою жизнь, и все казалось то очень значительным, то неизвестно отчего безумно смешным. Так они оба покатывались от смеха, когда сообщали друг другу ключи старых секретных шифров, которыми писали письма. Шифр состоял в том, что какую-либо условленную фразу-ключ разносили по нумерованным сбоку и сверху клеткам, и каждую букву таким образом заменяли две цифры ее местоположения. Ключи были невообразимые, и каждый казался потешным донельзя — «Эй, Фомич, кубышкою владей», или этот: «Рубят цветущий южный лес», или этот: «Неуместно беспощадно грубиянить». Все его рассказы о детстве казались ей безмерно увлекательными. Под влиянием нянюшки он твердо верил в существование леших, русалок, водяных, домовых и привидений. От нее же впервые услыхал о святых мучениках за веру. Отсюда и первая мечта была стать, когда вырастет, столпником и сорок лет простоять па одной ноге, совершая обет неподвижности. А потом уже, перед самой гимназией, начитавшись всякого и усомнившись в наличии бога, мысль свою привыкши додумывать и доводить до действия, выбросил в окно икону с вознесением Ильи-пророка. Небеса не разверзлись, и молния не поразила его. Он никому не рассказал об этом, но жить ему стало много сложней. И Ольга прекрасно поняла отчего. Он никогда не встречал такого мгновенного и глубокого понимания. Он говорил, что скоро они, конечно, погибнут и что он готов к этому, но хотелось бы успеть хоть немного подтолкнуть страну к свободе — пропагандой этого не сделать, он-то знает, он с детских лет общается с народом, и никуда крестьянство не сдвинется, потому что нет для него ничего выше, чем батюшка-государь. Но вот заставить самого царя дать стране свободу печати и обсуждений — можно, и они, горстка партизан, должны вынудить у царя манифест убийствами его самых верных слуг, а возможно — и его самого, а наследник — уступит из боязни. Конечно, они погибнут, но должна же Россия иметь светлое будущее. Обеими ладошками Ольга сжала его руку, и оба они застыли от невыносимой близости друг другу. А потом заговорили о Москве, и оказалось, что оба они обожают этот тихий провинциальный город своей юности и когда-нибудь съездят туда вместе. Он объяснился ей спустя десять дней после знакомства, покорно и привычно сказав при этом, что если она его любви не разделяет, то он все равно уезжает скоро по делам. Но на этот раз — впервые, впервые! — не было у него тоскливого обреченного предвидения ответа, была, наоборот,— откуда? — спокойная уверенность, что его тоже очень любят. Ольга так и сказала ему. Она так и сказала, что жизни без него просто себе не представляет, и если его заберут, то, попытавшись освободить его, чего бы это ни стоило, она в случае неудачи сама явится в полицию, чтобы разделить его участь. И он знал, что она говорит правду, и был так счастлив, что одни улыбались, глядя на него, а другие отводили глаза. До нашего времени дошел невредимым полицейско-обывательский миф о свободной любви этих людей, миф о разврате нигилистов. То, что возникла эта ложь именно в те годы,— естественно, ибо кроме того, что любая связь без церковного обряда почиталась греховной, еще и просто ушаты грязи выливала Россия на своих дочерей, потянувшихся к воле и самостоятельности. Однако, присмотревшись поближе, мы с удивлением обнаружим не только аскетизм, но и немыслимое целомудрие молодых мужчин и женщин, порвавших в семидесятых годах с привычным течением событий. Не входила в их мировоззрение свободная любовь — наоборот, отвергалась любовь вообще, а то, что почти во всех случаях торжествовала в конце концов жизнь, было каждый раз победой естества над мировоззрением. Ибо чувство ответственности, достигшее у них высоты необычайной, было главным среди переживаний, и оно задавало тон любой отдельной жизни. А неминуемая впереди каторга или гибель означали для любви безответственное оставление на произвол судьбы беззащитного крохотного человечка. Но любовь побеждала, как всегда побеждает жизнь, находя объяснения, лазейки и тропинки самообмана. Вечная боязнь друг за друга, желание постоянно видеться и знать, что происходит с другим, порождали стремление хотя бы вместе поселиться. И легальные — заключали так называемые фиктивные браки, а нелегальные —- заводили фальшивые паспорта мужа и жены. И потом только, иногда много месяцев спустя, брак из фикции становился фактом — торжествовала жизнь над придуманной и принятой этими чистейшими людьми схимой. Сосланный в Сибирь за распространение книг и пропаганду поэт Синегуб подробно рассказал в своих воспоминаниях историю такой любви. Он вызвался поехать в глухое село под Вяткой, чтобы вызволить путем фиктивной женитьбы юную девушку, мечтавшую о свободе и учительстве. И поехал, и превосходно сыграл свою роль, и вынес мучительную для него свадьбу и неудобства, связанные с трудной двусмысленностью дальнейших нескольких дней, и увез спасенную для новой жизни Ларису. Только одно омрачало его гордость своим поступком: он полюбил ее, а вынужден был молчать. Вслушайтесь в эту логику, вот его собственные слова: «Никогда бы у меня не повернулся язык заявить Ларе, что я в нее влюблен до безумия: это было бы преступлением, посягательством с моей стороны на ее свободу, так как я был ее законный муж». И она любила его, не смея признаться. И здесь все кончилось как обычно, и однажды они бросились в объятия друг другу, не в силах больше выносить искусственную муку разделения. А потом, отдав ребенка подруге, она уехала к нему в Сибирь. Бывало по-всякому, чаще бывало очень трагично, это поколение тщательно и продуманно обустраивало свою обреченность. Морозов и Любатович решили поселиться вместе, но ее и Кравчинского уговорили на время уехать: очень уж опасно стало вдруг в Петербурге, и один за другим, как ячейки надвигающейся сети, ложились на город ночные обыски. Для Кравчинского это оказалось отъездом навсегда, а Любатович очень скоро вернулась, и тупая пустота, не проходившая у Морозова с вечера проводов, исчезла вдруг, и жить стало невыразимо легче. Они поселились вместе, и повсюду ходили вместе, и держали друг друга за руку, а к вечеру начинали дичиться друг друга, оживленно говорить о пустяках, и расходились, болезненно напрягаясь. Ольга плакала почти каждый вечер, но Морозов этого не знал, потому что она всегда успевала добежать до своей комнаты. А потом — это было очень поздней осенью спустя, наверное, год после признания в любви — моросил то дождь, то мокрый снег, было очень холодно везде вокруг, и они бросились друг к другу так внезапно и неожиданно для себя, что ничего не успели сообразить, а когда опомнились, пришли в сознание, было уже поздно, и было чувство такого ликующего счастья, что почти не осталось места для угрызений совести. Но до той поры случилось еще много-много всякого и чрезвычайно разного. * * * До сих пор водилось обычно так: выходили отдельные подпольные листки — будто голуби вылетали из тайного мира несогласных, чтобы оповестить, что он существует, и опять все замирало — типографию накрывала полиция. Злой рок какой-то висел над любыми печатными затеями, и появились даже высокие умы из мирка «надпольного», целую теорию развившие из этих провалов — о полной невозможности вольной печати на отечественной земле. Издание Герцена было затеей блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то неуловимо с той поры переменилось в воздухе, и стало ясно всем с несомненностью, что время борьбы из-за границы безвозвратно и безнадежно ушло. Только дома, в родных смертоубийственных условиях имела смысл свободная печать. Не то чтобы умом — всем естеством ощущая это, один за другим пытались разные люди наладить тайное печатание — и проваливались, обнаруживались, попадались по выпуске первых же брошюр или листков. И все были недовольны этим, решительно все. Власть негодовала на самую непрерывность попыток, на самую неистощимость этого родника возмущения и несогласия. Закупоренный, зажатый, исчерпанный,— возникал он снова и снова. Особое совещание министров раздраженно констатировало: «Такое положение дел не может признаваться терпимым долее, оно не соответствует достоинству государства». И впрямь — не соответствовало. Только что было поделать с возникавшими вновь и вновь молодыми людьми,— откуда только берутся такие?—которым не жаль было положить свою жизнь за один только громкий вскрик о том, что они думают и чего хотят. И выходил-то этот вскрик души таким тихим из-за ничтожной малости тиража,— что может маленькая типография? — и такая значительная часть этого крохотного тиража сжигалась, а то и в участок относилась благонамеренным адресатом и читателем, и так обреченно, так одиноко звучал потому вскрик этот, что бессмысленным казался, наивным и глупо-романтическим. Только поди же ты,— утешал кого-то, радовал, просто осчастливливал порой, а с другой стороны — безумно будоражил пресекательные инстанции, а значит, имел и смысл — полный, и цель — достигнутую. Но наладить дело регулярное но удавалось покуда никому. И поэтому, когда эмигрантская газета «Община» (Клеменц, на язык быстрый, обзывал ее за народность «Овчиной» обычно, хотя сам же ее редактировал) объявила, что переносит издание свое в Россию, чтоб выходить на месте событий и в гуще жизни, все стали ждать очередного провала. Лег своевременно экземпляр газеты с этим объявлением на стол шефа жандармов (роль таковую временно исполнял тогда, по убийству Мезенцева, Селиверстов и был ретив, ибо служил на совесть), и сыск немедля принялся за дело, чтобы захлопнуться капканом неминуемым на очередной тайной квартире. Только так и осталась эта пасть — отверстой. И с каждым месяцем — все более конфузливо отверстой. Более года изумляло Россию дерзкое и беспрепятственное, неуловимое и недосягаемое предприятие — Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлычок на всех ее изданиях — и газетных, и книжных, приводя в бессильную, клокочущую ярость ревнителей недремлющего ока. Интереснейшая переписка завязалась со временем у шефа жандармов с самодержцем российским. Шеф писал старательные служебные доклады, а царь сбоку имел обыкновение начертывать свой комментарий, образуя занимательный письменный диалог. Растянутый во времени, аккомпанировал всем событиям года этот никому до поры неведомый дуэт. Шеф — бодро и упруго: «Все, что возможно предпринять для отыскания типографии, будет предпринято». Царь — не без укора: «Досадно, что до сих пор не могли ее открыть». Шеф — о сотрудниках: «...не щадят себя, работают все, до самых мелких чиновников, сверх сил, и все, что, по крайнему разумению возможно сделать для достижения полезных целей, то делается с полнейшим рвением». (Тут он, положим, врал безбожно, ибо кроме тех сотрудников, что обычно ленились и первейшим долгом почитали отлынивать — дескать, не больше прочих нам надо и наплевать на начальственные печали за такую нищенскую плату,—кроме этих были и такие, что даже со злорадством тайным наблюдали, как мечется и от бессилия тоскует начальство. С холодным отстраненным любопытством наблюдали, ибо человеческое сочувствие в них от природы отсутствовало или служебным воспитанием ампутировалось, а профессиональное рвение и вовсе не возникало по занудливости казенной службы.) Царь — недоверчиво и сухо: «Желал бы видеть успех». Шеф — удрученно и преданно: «Дерзаю доложить, что ничтожность доселе достигнутых результатов розысков сокрушает меня и моих сотрудников, ибо, Ваше Величество, тяжко перед лицом Вашей Священной Особы и всей России оказываться столь мало полезным для службы отечеству».. И подытожил обнадеживающе: «Общее положение дел, относящихся до распространения пропаганды в России, отменно серьезно, но не безвыходно». Царь — меланхолически: «Грустно было бы думать противное». Сорок лет спустя увидела свет своеобразная эта переписка. А люди, вызвавшие ее (да еще огромную служебную по всем инстанциям, частям и подразделениям), были с утра до ночи в тот год заняты восхитительно своим, неразделимо кровным, полным смысла и счастья делом. Они устраивали вольную печать так надежно и скрытно, чтобы не разделила их новая типография участи предыдущих, чтобы спокойно и беспрепятственно колебала день за днем устои российской жизни. Самым фактом своей работы и своей неуязвимости колебала, ибо ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия. Поставил типографию вчерашний ученик раввинского училища в Вильне, деловой и быстрый, энергичный, как взведенная пружина, Арон Зунделевич. Ниже среднего роста, широкий, плотный, чернобородый, с большими темными глазами, даже в улыбке строгими и будто трагичными чуть, хладнокровный до того, что удивлялись контрабандисты западной границы — преданные его сотрудники. Он казался им таким же, как они, только вершителем куда более крупных дел, чем их рублевая галантерея, и один из них, будучи в Петербурге, спросил однажды с нескрываемым уважением: «А что, он сам-то, наверно, огромные деньги зарабатывает, да? Скажите правду». Если бы они знали, что Зунд, только что потративший на типографию несколько тысяч, на своих расходах, даже в еде, экономит каждую копейку общего фонда! Они бы, наверно, стали меньше уважать его. Он закупил станок в Берлине, контрабандой доставил его через границу, отправил в Петербург товарной скоростью и, выслав по почте накладную, приехал налаживать дело дальше уже с великим мастером конспирации Александром Михайловым. Вскоре появились первые листки. Филеры сбивались с ног, теперь взаправду стараясь во всю мочь,— огромную премию посулило разозленное начальство. А Вольная Петербургская типография помещалась в двух шагах от Невского, пройти только Николаевскую улицу, войти в узкую ее часть, второй дом направо во дворе, второй этаж. Одну из комнат в квартире этой снимал солидный, хотя и молодой чиновник какого-то министерства. Он был нетороплив, медлительно цедил слова, глаза его сквозь стеклышки пенсне, сидевшего на золотой пружинке, смотрели спокойно и вообще без особого интереса. Это был Коля Бух, молчаливый, как хорошо воспитанный индеец (сравнение придумал один из редакторов газеты, и точнее о Коле ничего не удалось бы сказать). Он был уже вполне мастером, просто знатоком типографского дела, несмотря на недолгий опыт. А снимала всю эту квартиру, одну из комнат лишь сдавая чиновнику, средних лет вдова, которая была опытнейшей наборщицей, прошедшей за границей специальную выучку по набору, а в России— школу подполья со времени еще кружка, из которого вышел стрелявший в царя первым двенадцать лет назад Каракозов. Жила в квартире и будто бы прислуга этой женщины — тоже по фальшивому паспорту, и еще одни, документов не имевший вообще. Да, впрочем, и имя-то его знали не все, потому что удивительно подходящее прозвище имел: Птаха. Он с охотой и готовностью обрек себя на безвыходное существование в типографии, потому что все равно жизнь его, все интересы и помыслы заключались в том, чтобы издать газету в виде куда лучшем, чем всякие правительственные органы, вокруг которых пляшут десятки работающих за плату, а такой чистоты набора, как он один, безвестный Птаха, добиться могут не всегда. И еще этот слабогрудый и тонкоголосый двадцатилетний мальчишка понимал про себя одну очень важную подробность: давняя и неистребимая чахотка не даст ему зажиться на этом свете, особенно в промозглой столице. И потому хотелось оставить по себе какую-нибудь очень существенную память, а для будущего что существенней будет, чем подпольные листки, это будущее приближавшие и торопившие? Что же до тюрьмы неминуемой — об аресте, рано или поздно неизбежном, говорилось в их кругу спокойно, как о непременности профессиональной и скорой,— так ее, тюрьмы, наборщик Птаха, недоучившийся где-то на Украине школяр Сергей Лубкин, совершенно не боялся. Потому что в крепости решил не сидеть, для чего живым не даваться. И спустя два года свою волю неизменную и свою недолгую свободу защитил навсегда уверенным коротким выстрелом. Имя его мало кто знал, в воспоминаниях он так больше и остался Птахой. Трехкомнатную квартиру эту среднего обывательского достатка украшали в гостиной непременные в углу образа над негасимой лампадой: Николы- чудотворца и Тихвинской божьей матери, а также — на стене — огромный, в золоченой раме, портрет государя-императора. Самодержец российский Александр был внушительно изображен в полный рост и при многих регалиях. Портрет этот очень любили, к нему, как к живому свидетелю, обращались порой при спорах, а однажды, двадцать третьего ноября, в день святого Александра Невского, в тезоименитство государя, под ним выпивали торжественно три Александра: Михайлов, Баранников и Квятковский. Четвертый Александр отсутствовал по уважительным обстоятельствам, но его портрету тоже налили стакан портера и вплотную к величавой ноге приставили. Это, правда, год спустя было, на другой уже совсем квартире, а той первой типографии адрес редакторы даже не все знали, так засекречена была ее работа. За гостиной с аккуратной мебелью, скучновато чистой, без единой пылинки, шла комната хозяйки (комната прислуги была возле кухни), а за ней — сдаваемая чиновнику — типичная холостяцкая комната, и кабинет и спальня одновременно, со шкафом, кроватью неширокой и несемейственной, небольшой кушеткой и уютной конторкой: записку черкнуть, подвести расходы и доходы. И хотя задняя комната сдавалась чужому человеку, однако и сюда однажды пригласила испуганная вдова пышнобородого дворника: крысу она вдруг увидела, невесть откуда забежавшую, и, понятное дело, испугалась. Крысу дворник не нашел, убежала, должно быть, крыса, однако на вопрос чей-нибудь случайный любопытствующий мог теперь ответить: комната как комната, холостяцкое гнездо скучного человека. Истопник дрова приносил, соседская прислуга забегала, продавцы-разносчики случались — те, правда, не бывали дальше передней, но зато раз в месяц, присылаемые владельцем дома, попадали в эту комнату полотеры. И они могли подтвердить: десятки таких же точно комнат видели, все настолько обычное, что уж и глядеть-то тошно. Но когда посторонних не было — комната преображалась. На мягкую кушетку, из нее же возникнув и глубоко пружины осадив, ложилась трехпудовая чугунная доска с двумя по бокам рельсиками. На доску ставились рамы-переплеты, усеянные буквами набранного шрифта, как пчелиные соты медом. Шрифт брался из конторки, превращавшейся в наборную типографскую кассу. Набор смазывался краской, на него накладывался очередной лист бумаги, а поверху, сильно прижимая лист к укрепленному шрифту, катился по рельсикам тяжелый вал, обернутый сукном; Вот и весь механизм, проклинаемый жандармами, окруженный легендами о неуязвимости ввиду тайного чьего-то высокого покровительства. До трех сотен экземпляров многостраничной газеты в день выпускала такая типография, и печать была — залюбуешься. Недаром многие месяцы шла тайная слежка за десятком казенных типографий: наиболее правдоподобной казалась властям идея, что подпольное печатание производится в них — ночью или среди бела дня,— очень уж профессионален был безупречный оттиск. А из квартиры на Николаевской каждый день с утра уходил в свое несуществующее присутствие медлительный и солидный квартирант — чиновник с толстым портфелем, туго набитым деловыми бумагами, да прислуга бегала весь день то в лавочку за продуктами, то еще куда-нибудь недалеко по своим нехитрым делам, а то и квартиросъемщица уезжала в город за покупками и в гости, больше никого почти не видели дворник и соседи. Разве только приходил изредка неимоверно худой в очках молодой человек то днем, то вечером, так что с определенностью и не сказать было, к кому именно он ходил, но, судя по немудреной бороде своей и портфелю,— тоже из чиновников был, а значит, посещал квартиранта. Это был единственный из постоянно допускавшихся сюда редакторов новой подпольной газеты «Земля и воля», непременный секретарь редакции, собиратель, организатор и держатель всех статей, всех материалов, что попадали на просмотр и обсуждение, недоучившийся гимназист, несостоявшийся ученый, нелегал Николай Морозов, У него, правда, кроме внутриредакционных еще одно было дело, на которое только он да Клеменц годились — за образованность, за обаяние и легкость в общении, за обилие знакомых, за связи со множеством интеллигентов самых разных занятий и профессий,— на языке подпольного их мирка это именовалось работой среди либералов. Через них и поступали нередко в газету сведения, немало порой изумлявшие читающую публику. А уж о радости, которую доставляли эти сведения, посрамлявшие неусыпно охраняемый порядок и его ревнителей, говорить не приходится. Будто время от времени срывалась чьей-то бестрепетной рукой маска прекрасной дамы, надетая на мерзкую ведьму, и сам факт, что эта маска срывалась вопреки охране и каре, делал ведьму не то чтобы безопасней или добрее — даже наоборот, пожалуй,— но безотчетно радовал каждого, поднимал в собственных глазах, укреплял в надежде, утешал в унижении и бессилии. Что же до студентов — более любимого чтения и предмета горячих обсуждений не было в читальнях и курилках. В Медико-хирургической академии стал не просто известен — знаменит студент Григорий Исаев. Не только тем, что постоянно разносил, давал всем читать, добывал все изделия Вольной типографии— это умели и делали многие,— но Исаев прославился чутьем к полицейским обыскам. И, как рыбаки, с надеждой смотрящие на чаек — по берегу те ходят или улетают в море (ненастью быть или распогодится),— смотрели соседи по большой студенческой квартире, как ведет себя Гришка Исаев. Если он, будто торгующий купец, раскидывал всюду нелегальщину,— обыска не предвидится, можно быть совершенно уверенным. Но вот он прибегает до срока, собирает и уносит все, что держал открыто, да еще не забывает предупредить, обойдя все комнаты, соседей,— и точно, через день-другой в двери вежливо стучит под вечер офицер с двумя-тремя подручными. Даже споры заключались об этом — ставили на Гришкино чутье, как на беговую лошадь. И выигрывали, поверив. Потом только, много позже выяснилось, что уже был связан студент Григорий Исаев с зсмлевольцами, что не одно только чутье помогало ему безошибочно предвидеть сроки обысков. Еще оставит академию Исаев, станет изготовителем динамита для покушений, ему в Одессе при работе с запалом случайным взрывом оторвет три пальца на левой руке, и он, даже голоса не повысив, белый только как бумага, будет еще женщин успокаивать и, тряпкой-жгутом обхватив кисть крепко-накрепко, поедет в больницу врать о несчастном случае на охоте. А потом будет схвачен однажды, будет вести себя на суде безупречно, исхудалый, будто опаляемый изнутри, и на когда-то румяном, теперь желтом лице только глаза, огромные и серые, будут полыхать прежней неуемной веселостью (чуть за двадцать, жизнь — преинтереснейшая штука), и, осужденный пожизненно, мучительно и быстро умрет — как сгорит в сыром каземате. А пока разносил студент Григорий Исаев газету «Земля и воля» (то журналом называли ее, то газетой), и с каждым новым читателем готов был заново обсудить все, что уже много-много раз прочитал, наслаждаясь и утоляя удушливую свою ненависть к каменно незыблемой несправедливости устройства всего окружающего. От того же, что читал, незыблемость эта явственно колыхалась и шла трещинами, и внутренние изъяны ее обнажались и высвечивались. Жить от этого становилось гораздо легче и просторнее. Читать же о тайных ухищрениях цензуры и властей было не только смешно, но и невыразимо приятно: боялись они, подлецы, собственной тени боялись, всего на свете боялись хозяева жизни, а пуще всего — вольного раскованного слова. Отчего-то пуще всего — его. А в «Земле и воле» спокойно описывалось как раз, что делает с ними эта боязнь. Стихи, например, в цензуре резали оттого, что уверены были: под словом «заря» разумеется исключительно революция, а «гады, бегущие от света» — непременный намек на власти предержащие, если вообще не на особ августейшей фамилии. Печатались тут и неразглашаемые циркуляры, разосланные со специальной пометкой о секретности по учебным заведениям страны: «удалять из оных всякого воспитанника, как только будет замечен в уклонении на путь неправильных мыслей и политических воззрений, не стесняясь успехами в учении и внешнем поведении». Это еще что, это и Гриша, пожалуй, мог бы, поднатужась, раздобыть в родном городе, где знакомых достаточно было всяких, но вот с пометкой «совершенно секретно» — как эти бумаги добывались подпольем? Сверхтайный, например, циркуляр с официальным разрешением «пользоваться содержанием телеграмм, адресованных заподозренным лицам или ими посылаемых». Дескать, пожалуйста, господа мундиры, сидите на почтамтах и читайте все, что найдете нужным,— нет больше тайн от вас у российского обывателя. Потому что заподозренным можно счесть любого, а значит — любого и проверить. Будто бы обыскать тайно все его письменные сношения со знакомыми и родственниками, в самую порой глубину души залезть, если он вдруг неосторожно эту душу в письме раскрыл или хотя бы легонечко обнажил. А напечатанный, распубликованный, проявленный этот циркуляр силу свою в значительной мере терял. Потому что предупреждался неосторожный обыватель, что недремлющее око отныне и в переписку его заглядывает совершенно официально и абсолютно дозволенно. Вскрытая, нейтрализовалась еще одна подловатая каверза начальства, пекущегося о благоденствии. : А то вдруг под рубрикой «Наши домашние дела» доводился до всеобщего сведения нехитрый сокровенный механизм того, как устраивали старательные полицейские будто бы стихийный голос российской общественности, неусыпно следя даже за ним. Печатался в «Земле и воле» секретный документ, разосланный сверху всем губернаторам, о том, что в связи с каждым крупным событием ожидается непременная присылка во дворец адресов и телеграмм от дворянского общества в поддержку я одобрение деяний власти. Дальше шел циничнейший, только для своих, текст: «При этом легко может случиться, что в этих адресах или телеграммах будут помещены, умышленно или неумышленно, такие мысля или же отдельные выражения, которые в данный момент не соответствуют политическому положению дел». Во избежание сего рекомендовалось предварительно представлять этот «голос общественности» в министерство внутренних дел и только после одобрения и согласования отправлять снова по назначению. И чего стоили после такой публикации томские, иркутские, харьковские и прочие горячие одобрения и порицающая хула! В первом же номере «Земли и воли» были самонадеянно и вызывающе обозначены условия подписки, а также поясняющее объявление: «Подписка на журнал, корреспонденции и статьи принимаются у лиц, публике известных». Напомнив далее, что издание предпринято в стране, где свободное слово считается чуть ли не самым страшным преступлением, редакция в длинном обращении к читателю помещала честное предуведомление, выделяя курсивом самые ужасные слова: «Не только мы, писатели и издатели нашего журнала, но даже и ты, читатель, взявший в руки наш листок... уже преступник: ты попуститель или укрыватель. Если же ты, в порыве негодования, снесешь листок к приятелю, чтобы показать ему, какую мерзость пишут нигилисты,— ты уже распространитель и горе тебе, если суд не признает смягчающих обстоятельств!» И все-таки... Дальше — торжественно и с надеждой: «Может быть, найдутся люди, которые последуют нашему примеру и, не дожидаясь тех блаженных времен, когда мы будем иметь действительную свободу печати, примутся распространять свои мысли посредством тайных станков. Такова уж, верно, судьба русского общества, что все свободные идеи должны проникать в него подпольным путем. С полным доверием и надеждою на сочувствие всех друзей свободного слова выпускаем мы в свет первый номер нашего журнала. Иди, наше детище, к друзьям и врагам, ищи друзей себе, ищи друзей свободному слову! Не смущайся ни своим скромным бедным костюмом, ни неласковым приемом, который ты встретишь во многих местах. Знай, что многие из тех, которые встретят тебя с хмурыми, недовольными лицами, даже грубо вытолкнут тебя за дверь, втихомолку порадуются твоему рождению на свет». |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|