— Ну уж нет, Дворник,— Морозов лучезарно улыбнулся ему.— Ты уж меня прости, но раскол— по твоей части. Михайлов было насупился, но вместе со всеми рассмеялся. И повернулся поудобнее в глубь ложи, чтобы говорить негромко. Уже действительно назрел, окончательно неминуемым стал раскол общества «Земля и воля». Против статей Морозова, против открытой борьбы с правительством за политические свободы яростно возражал Плеханов и вслед за ним почти все, кто приезжал из деревенских поселений. Сам-то Жорж выдвигал причины высокие, теоретические: политическая борьба, даже увенчавшись успехом, даже вырвав у испуганной власти свободу слова и конституцию, только к одному приведет: расчистит дорогу буржуазии. А по всем западным странам видно, к чему ведет засилье буржуазии: такое же притеснение всех работающих, только в бархатных перчатках и более умелыми руками. А у России свой путь, и не конституция ей нужна, а земля крестьянам, чтобы община владела и ведала землей. Правда, в последней статье писал Жорж и о рабочих организациях, о пользе стачек и забастовок, но все равно это была экономическая борьба, а за политические права бороться, да тем более еще стрельбой и взрывами,— это значит из огня каштаны таскать для неминуемой буржуазии, которая на чужой крови получит тогда власть в стране. И другие деревенщики говорили о непременном усилении полицейских мер в случае, если общество заявит себя выстрелами, а значит, и поселения рухнут, и работать в городе станет не в пример тяжелее. Только поселения вое равно ощутимой пользы покуда не приносили, и чувствовал Александр Михайлов незаурядным чутьем своим, что при таком, как сейчас, полицейском активном сыске все равно им через полгода-год бесславно и бесполезно предстоит попасться и пропасть, а значит, на самом деле путь оставался — единственный. О котором Воробей то кричит, то шепчет уже который месяц подряд. А в марте все само собой начало проясняться и определяться. Сразу трое появились в Петербурге, и все трое — с одним и тем же. Гольденберг приехал с заявкой, что берется убить царя. И о том же заговорил его напарник по кропоткинской попытке — молчаливый, но решительный до конца Кобылянский. А потом приехал с поселения Александр Соловьев, на мнение которого можно было положиться: и в кузнице он работал, специально в Псковской губернии устроенной, и на поселении под Саратовом жил, и вообще в народе бывал достаточно. Приехал в угрюмом, тяжелом настроении. Картины страданий людей, близких по вере или целям, вызывают такое состояние, которое зовет к самопожертвованию. Он твердо решил покончить с царем, уверенный в благотворном влиянии, какое произведет такой факт на крестьян. И потом, это наверняка хоть что-то в огромной русской тюрьме переменит. Он жаждет принести для народа жертву. Михайлов его не отговаривал, только свел с Гольденбергом и Кобылянским, чтобы решить уже по-деловому: кому из них, когда и как. А себе на подмогу, хотя обычно обходился сам, пригласил Зунделевича и Квятковского. Потому что первый — само спокойствие и твердая рассудительность, а второй, кроме того, что умен, сам только что оставил работу в деревне, собираясь действовать и добиваться, а не беседовать месяцами неторопливо и навязчиво с крестьянами, в которых всё как в прорубь. Сходились в трактире «Северном» трижды, но разговаривать пришлось недолго, потому что Гольденберг и Кобылянский отпали сразу. Это Зунделевич сказал, светлая голова, не зря на раввина обучался. Сказал, что ни еврею, ни поляку стрелять в русского царя нельзя: во-первых, вина в первом случае падет на весь народ и возможны будут погромы; во втором получится, что поляк — будто бы за раздавленную Польшу стреляет, как стрелял уже раз в царя в Париже поляк Березовский, и опять выйдет, что это пуля от нации, а не от народа. И поэтому... тут Соловьев, просияв так, будто его одарили чем-то таким неслыханным, что и названия не имеет, радостным голосом твердо сказал: «Всё! Александр — мой!» И ему никто не возразил, настолько стало все очевидным. Два других раза говорили больше о подробностях, но потом выяснилось окончательно, что предлагаемая Голъденбергом помощь (он так рвался, будто умереть непременно решил, и непременно на этом деле) не нужна тоже. Гораздо надежнее и спокойнее — одному. Только помощь Михайлова принял Соловьев с благодарностью: все знали, какой великий мастер Дворник по устройству всего, что требовало устройства. И кроме прочих приготовлений — одежды чиновника, яда для Соловьева, расписания царских прогулок,— кроме всего этого, Михайлов еще лично в ночь накануне покушения прошелся от Дворцовой площади до Певческого моста так, как предстояло назавтра пройти Соловьеву, и Соловьев за ним наблюдал со стороны. Револьвер был взят у Воробья — он с юности еще разбирался в оружии благодаря отцу-охотнику и отдал свой действительно великолепный револьвер не раздумывая. (Может, кстати, напрасно не раздумывал, потому что потом по револьверу нашли оружейного мастера, а он вспомнил, кто покупал, ибо револьвер выбирался с пониманием дела и покупался не в лавке самой, а в доме у замечательного человека, жившего над этой лавкой,— у врача Ореста Веймара, героя войны, с тем же хладнокровием, что и на войне, помогавшего потом нелегалам. И осужден был Веймар на каторгу, а потом — на поселение и, простыв насквозь, умер от воспаления легких, проделав долгий путь к тяжело рожавшей женщине. Вернулся, сказал небрежно и не без гордости: «Будет она теперь жить»,— а сам слег и уже не встал.) И еще просил Соловьев перед своей неминуемой и с радостью выбранной смертью, чтобы общество, чтобы «Земля и воля» одобрили его поступок. Он привык быть со всеми вместе и со всеми быть в согласии и хотел не одиночкой умереть, а с общим дружеским. напутствием. Несомненное его право. Но когда Михайлов собрал Большой Совет общества — просто всех, кто был в то время в городе,— и оповестил их о добровольце-смертнике, имени его предусмотрительно не назвав, разразился такой скандал, что несколько человек молча переглянулись и тесной друг к другу подсели. Полное, совершенное хладнокровие сохранял один Зунделевич, ему на границе приходилось попадать во всякие переделки, нервы у него были как проволока. Наклонившись к Михайлову, он шепотом ему сказал, пусть не отрицает, что это Гольденберг собирается стрелять, как многие сразу предположили. Вокруг кричали, перебивая друг друга, что с этим новоявленным Каракозовым немедленный крах всему делу наступит и что это не дело народников переходить от пропаганды к политической борьбе, а тем более — сразу к цареубийству. И, перекрывая шум, сказал громко 'прекрасный человек Попов, которого все звали Родионычем,— сам, кстати, заколол предателя Рейнштейна, оттого все и смолкли так при звуке его голоса: — Но, господа, если среди вас найдется Каракозов, выстрел которого нам вреден, то кто поручится, что и Комиссаров среди нас не найдется? — Это в каком же смысле? — угрюмо и нервно спросил Квятковский, давний и закадычный друг Родионыча. — Не в том, конечно, смысле,— ответил Родионыч,— чтобы прямо руку с револьвером толкнуть, а в том, чтобы предупредить того, в кого стрелять собираются. Все молчали растерянно и недоуменно, а Квятковский проговорил: — Если таким окажешься ты, я и тебя пристрелю. Понял? И все почувствовали: пристрелит. Всерьез пошло что-то, чему нет названия ни в одном, наверно, языке, а если и есть оно, то непременно из области религиозных распрей, то есть самых глубоких, внутренних расхождений, когда и брат брата может послать на смерть. Раскол. И опять заговорили все разом, но уже ища примирения, согласия, общей точки. Потому что слишком много было съедено вместе деревенской соли, и если им не договориться, то кому? И решили: покушению не препятствовать, но помощи не оказывать тоже. А если кто из личных побуждений окажет, частным дружеским образом,— его дело. И разошлись, взволнованные и полные мрачных предчувствий, и, во избежание массовых арестов и облав, решили разъехаться все из города, а в самое ближайшее время — собрать где-нибудь всеобщий съезд, чтобы решить, как жить дальше. Но никуда не уехал Морозов, никуда Квятковский не поехал, и, уж само собой, с места не тронулся Михайлов. В последнюю перед покушением ночь они прощались с Соловьевым. Обнялись неловко, крепко пожали руку, честно сказали, что завидуют. А он сказал, что все равно не в том, так в другом виде наступит их очередь, и ему только жаль, если вдруг не выйдет ничего. Ничего не вышло. Промахнувшись, неловко гнался Соловьев за петлявшим по-военному царем и стрелял, стрелял понапрасну, покуда на него не навалились. Понадеявшись на яд, для себя не приберег пули. А яд не подействовал, да еще приехавший срочно врач устроил ему рвоту до крови, потому что следовало допросить. И никого и ничего не выдав, отправился Соловьев на эшафот. «Земля и воля» сообщила о покушении сдержанно — дескать, был такой факт, а «Листок» описал все подробно и с нескрываемым сочувствием, и еще отчетливей пролегла в обществе трещина раскола. Что же касается репрессий, верно предугаданных всеми, то они-то последовали незамедлительно. Вся страна была разделена па семь генерал-губернаторств, и полномочия у каждого из наместником были совершенно поенные. Но от этого только возросла решимость у всех, кто с открытыми глазами затевал эту схватку, а что неравная она была — об этом никто не думал. О пользе дела думали они все и единственный теперь видели путь. Плотно положив обе ладони на нежный бархат, сидел у барьера ложи, золотым пенсне сверкая, невозмутимый большеголовый Квятковский. Он смотрел зачарованно, не отрываясь, как виолончелист, почему-то отдыхать не ушедший, слабым прикосновением заставляет отвечать инструмент, что-то сладостно в его звуках выслушивая. Но вот он обернулся, Квятковский, чуть улыбнулся, сразу став привычным Александром Первым и сказал в глубь ложи безразлично: — Насколько же, однако, я подумал сейчас, все, что мы делаем, с музыкой связано. Никто ничего не понял, а трое говоривших не на него посмотрели, а на Воробья, который от этих слов захохотал беззвучно, закидывая голову и чуть всхлипывая даже. Квятковский тоже засмеялся, довольный,— он одному Морозову и говорил. Дело в том, что месяц назад, из типографии ненадолго выйдя, чтобы глотнуть свежего воздуха, рассказал зря рта не раскрывающий Коля Бух интересный один случай с его приятелем. Тот учился в Медико-хирургической академии, только на время войны был выпущен досрочно доктором, а теперь опять доучивался. И возясь в химической лаборатории, какое-то заданное вещество получая, сообразил он, что если туда чего-то еще плеснуть или кинуть, то получится вроде бы нитроглицерин. Он из любопытства так и сделал, после чего полученное вещество понес своему преподавателю, знаменитому химику и композитору Бородину. Тот говорит: что ж вы, батенька, вы не то добавили, вы нитроглицерин получили, взрывчатое вещество, в горных работах и на войне применяемое, да и то, кстати, не совсем чистый. Чтобы совсем чистый получить, надо было так-то и так-то действовать, а вы — не совсем так. А чтобы ваше заданное вещество получить, действовали и совсем не так. Посмотрите. Доктор этот случай своему приятелю рассказал, не скрывая почти, что знает, для чего это может ему понадобиться. И Коля Бух незамедлительно все изложил Александру Первому. Они сидели в садике возле Адмиралтейства. Квятковский все внимательно выслушал, адрес этого доктора взял, попросив Колю Буха еще и пару слов рекомендательных черкнуть на всякий случай, небрежно все это в карман сунул и перешел к другим разговорам. Он даже больше оживился, когда мимо их скамейки прошел седоватый мужчина с двумя дамами, которым безостановочно говорил он что-то, вежливо в обе стороны наклоняясь. Квятковский сказал Буху, чтобы тот посмотрел внимательней, потому что господин этот — специально выписанный французский сыщик, который приехал обучать тонкому ремеслу незадачливых наших филеров. И уже, говорят, по его наставлению для отдельных шпионов шьются специальные двойные пальто: их можно вывернуть наизнанку. Так что пусть Коля Бух имеет это в виду при случае. Бух, очень серьезный человек, даже засмеялся тогда, решив, что шутит веселый Александр Первый, но, между прочим, вскоре имел возможность убедиться, что насчет француза-сыщика еще, может, и сомнительно, а про двойные пальто — полная правда. Много лет спустя, уже после тюрьмы и ссылки, узнал Николай Бух, какую, сам того не зная, сослужил землевольцам службу знаменитый химик и композитор. Благодаря подсказке доктора, свои опыты досконально помнившего, куда быстрее отработал рецепт динамита специально ради него сидевший в Публичке над книгами неторопливый и основательный Степан Ширяев. И уже была снята квартира в Басковом переулке — отличная, на пятом этаже, в окна никто не заглянет, все дома кругом пониже,— и в квартире этой, превращенной в лабораторию, шли сейчас опыты по производству динамита. Мало похожим на жилую квартиру быстро оказалось новое жилье Ширяева. Стояли там две бутыли — с серной и азотной кислотой. В специальный сосуд, стоявший в ванне с холодной водой, напивалась смесь кислот в нужной пропорции. Из стеклянной банки с краном канал глицерин. Жидкость начинала дымиться от самонагревания смеси — образовывался заветный нитроглицерин. Чтобы не было взрыва, охлаждали смесь, быстро бросая в воду куски льда. Все равно шли удушливые пары, от которых болел затылок и тошнило до изнурения. Потом нитроглицерин смешивали с магнезией и получали динамит в виде тестообразной жирной массы, похожей на сальную кашу для изготовления свечей. Массу эту мяли руками, хотя что-то в ее составе болезненно разъедало кожу. Примешивали бензин, чтобы не было кристаллизации и преждевременного взрыва. И счастливый Ширяев мурлыкал что-то про себя, чувствовал, что началась наконец-то долгожданная жизнь. Спустя всего полтора года, совершенно случайно схваченный на квартире жены, куда придет посмотреть крохотного своего сына, скажет Ширяев на суде спокойные и безупречные слова: «В лице многих своих членов наша партия сумела доказать свою преданность идее, решимость и готовность принимать на себя ответственность за все свои поступки. Я надеюсь доказать это еще раз своей смертью». Будет ему в то время двадцать четыре года. А запалы из гремучей ртути для будущих снарядов и мин готовил уже в лаборатории Медико-хирургической академии студент Григорий Исаев, работавший то там, то с Ширяевым на его квартире. Уже не только литературу таскал студент от землевольцев, теперь он вместе с ними занимался порученным ему и ругаясь поминутно страшным немецким ругательством «ферфлюхтер»,— очень уж понравилось ему это слово, пристало, как банный лист,— с азартом и радостью принимал участие во всех химических опытах. Сейчас он стоял в ложе у самой стены, прислонясь тесно к барьеру, со жгучим интересом оглядывая разряженную публику. Весна стояла на дворе, почти лето, было на что посмотреть студенту, который в театр пришел впервые. Кормился Исаев еле-еле, в кухмистерской в Новом переулке, где обед — один обман желудка — стоил гривенник, а ели не раздеваясь, да притом еще одной рукой, потому что шапку, сунутую в карман, следовало придерживать: воровали. Но с лица его никогда не сходил румянец, а серые быстрые глаза почти всегда улыбались. Очень уж много было в нем игравших от молодости сил. Два года спустя, схватив на улице, избив, чтобы сказал имя, и ничего не добившись, поставят его в полицейском участке вплотную к фанерному барьеру и пропустят через комнату всех петербургских дворников для опознания. И будет стоять он, покуривая папироску, как напишет о нем с негодованием столичная вечерняя газета, а потом сникнет от усталости, и тогда ого посадят на стул, и двое городовых будут держать его под руки, падающего почти, изжелта-бледного, но ничего не говорящего до самого опознания дворником дома, где снимал он с несколькими друзьями самую дешевую квартиру. Разворачивалась во всем постановочном великолепии своем лучшими силами даваемая опера. Они очень мало разговаривали в антрактах — вдруг возникло ощущение, что обо всем договорились ужо. Было ясно, что на съезде, который вот-вот соберется, они станут держаться вместе и отстаивать открытую борьбу,— только вот хватит ли единомышленников, не победят ли деревенщики количественным преимуществом своим? А может быть, накануне общего съезда собраться отдельно всем, кто думает по-новому, с тем чтобы приехать уже с разработанной программой, приготовленными и обсужденными доводами? Перекидываясь короткими фразами, они ощущали сейчас такое единство, что и не надо было много говорить. Морозов пожалел вдруг, что не позвал сюда Аню Якимову, она не помешала бы, зато развлеклась бы хоть немного. Они познакомились еще на Большом процессе, потом она пропала куда-то. А месяц назад вдруг бросилась к нему, когда он зашел к знакомым курсисткам, и принялась обвинять, чуть не плача от радости и возмущения одновременно, что он зазнался, стал генералом и скрывается от старых друзей. Морозов ничего не понимал и просил объяснить, в чем дело. Оказывается, Якимова уже давным-давно, сто лет разыскивала его, но никто не знал, где его можно найти, и отказывались даже расспрашивать знакомых. Так тянулось недели две, и она уже отчаялась было, решив, что такой приветливый когда-то Морозик стал теперь подпольным начальством и зазнался. — Ох и дура же ты,— сказал Морозов. — Сам ты нахал, что никто не знает, где ты,— возразила Якимова в сердцах и улыбнулась, как она одна могла: все лицо освещалось и округлялось, то луну напоминая в полнолуние, то подсолнух в разгар цветения. Теперь Якимова, получив уже прозвище Баски, работала в той квартире в Басковом переулке, живя вместе с Ширяевым по подложному семейному паспорту. Уже раза три с нею обмороки были — угорала от ядовитых газов, приходилось открывать окна, рискуя привлечь интерес соседей, и вполне была довольна, что опять пристроилась к единственно для нее мыслимому делу. И каталась по квартире, как веселый шарик с золотистыми волосами, и обходилась без прислуги, всюду и во всем успевая. Спустя год, когда у Гриши Исаева в Одессе оторвет случайным взрывом запала три пальца, и он, не крикнув даже, только глянув на лохмотья кожи и бьющую фонтаном кровь, скажет Баске умоляюще: «Баска, убей меня», Якимова, побледнев добела, рассмеется вдруг совсем некстати и спокойно поможет ему перевязать руку, проводит в больницу, лучезарно улыбнувшись ему вслед, а потом осядет прямо тут же и не уйдет, покуда не отрыдается. Жаль, что не пригласили Баску, она, конечно, полностью свой человек, и, конечно, ей пора полностью доверять. В последнем антракте Квятковский сходил в буфет и принес всем воды. Стаканов было всего два, пили по очереди. Тихомиров мудро и предусмотрительно сказал, что, поскольку раскол неминуем, надо сразу озаботиться тем, чтобы Зунделевич доставил вторую типографию. Он сейчас опять в отъезде, должен переправить через границу группу участников съезда. Среди тех, кто собирался вернуться, был Стефанович, герой чигиринского дела,— тот наверняка займет сторону Плеханова. А Ольга Любатович как? Все посмотрели на Морозова. Он густо покраснел и сказал, что в ее мнении сомневаться не приходится, Он так уже ждал ее, что говорить спокойно не мог, и от него тактично отстали. Уже они перебрали все фамилии и варианты и очень устали — опера тоже была достаточно впечатляющей. Было что-то такое в ней неуловимо созвучное их личным переживаниям, что заставляло слушать с напряженным вниманием, ища будто этого созвучия. Но ничего не находилось. Это музыка такая была, Морозов знал, но его не спрашивали. От романтической, тревожной и трагедийной музыки этой он весь напряжен был и взвинчен — даже толком за действием не следил, а слова, певшиеся слишком красиво, вообще разбирал плохо. И смотрел больше куда-то в пространство. Музыка захватывала его целиком и будто выворачивала, даря чувствами от счастья до боли, то вздымая круто, то низвергая до прямых ощущений падения. Он давно за собой знал такую податливость музыке и оттого не ходил в концерты: впечатлений и так хватало. Было, было в этой опере что-то созвучное настроениям и разговорам дня, потому что и среди публики, вытекавшей из зала в гардероб и на улицу, то и дело слышались обрывки разговоров о нигилистах-револьверщиках и вообще о пугающей зыбкости состояния российской жизни. Морозов про себя, молча восхищался тем, как безупречно вел себя Михайлов, Ни разу за все это время, ни единым словом или взглядом не показал Дворник, что осведомлен полностью о настоящем положении в обществе. А между тем, был он осведомлен, Морозов и Квятковский держали его в курсе. Нарушая устав «Земли и воли», идя против всех и рискуя возмущением общим, они недавно создали в недрах общества тайную группу, кружок решившихся идти до конца под названием «Свобода или смерть». И сидевшие сейчас в театре были все членами этой боевой группы. Все, кроме Михайлова. Дворника нельзя было вовлекать в раскольническую фракцию, он фактически руководил всей «Землей и волей», оп морального права не имел. А остальные — брали ответственность на себя, только за себя и отвечая. Для этого кружка и делался динамит на тайной квартире. У этого кружка было членов уже человек пятнадцать, соблюдавших пока строжайшую тайну, и фактически к ним адресовался выпускаемый Морозовым «Листок». У них были даже деньги свои, притом довольно большие деньги: двое вошедших в эту группу обвенчались фиктивно, потому что за невестой давали приданого ничего не подозревавшие родители — двадцать тысяч. Деньги эти были уже получены. (Кстати сказать, брак этот, как было с большинством фиктивных браков, скоро перешел в фактический. Молодожены действительно полюбили друг друга, а скоро и отошли от движения. Так что родители не напрасно радовались счастью дочери. Ни она, ни муж ее словом не заикнулись об отданных на революцию деньгах. Были искренне счастливы, что могли принять участие хотя бы таким образом.) И потому о предстоящем общем съезде не очень-то беспокоился Морозов. Что бы теперь ни решило собрание, уже существовал боевой кружок единомышленников, имевших динамит, деньги и документы. А притом еще и доставшуюся в наследство от южан печать неуловимого (оттого, что не существовавшего) и грозного Исполнительного Комитета.
Глава третья Михаил Фроленко, твердоплечий, очень спокойный, флегматичный даже несколько, один из немногих уцелевших чудом южных бунтарей, возвращался из Петербурга в Одессу. Он ездил, чтобы поговорить подробно и неторопливо с центром, с Михайловым, на которого полагались все и к которому прислушивались с готовностью, хотя никаких приказов он ни разу не отдавал никому, а наоборот — старался, чтобы вое решали сами на местах. Но выяснить и обговорить дела настала существенная необходимость: надо было решить, продолжать ли слежку за губернатором Тотлебеном, приговоренным к смерти за сотни высланных им из России в Сибирь без суда и следствия. Казалось бы, чего тут: приговор следовало исполнять, удачей казни губернатора Кропоткина и бессильным вокруг нее шумом властей и розысками гордились изрядно и по заслугам. Но так ничего не изменилось после этого, настолько все осталось по-прежнему, а отчасти сделалось хуже, что бессилие почувствовали даже те, кто добивался перемен. И послали Фроленко в Петербург поспрашивать тех, кому с горы виднее, а лучше — самого Михайлова, не поговаривают ли у них то же самое, что в Одессе — чуть не всякий обыватель, от страха, вроде зайца, обретающий ярость и злость: дескать, не туда стреляют господа революционеры, надо бы в царя стрелять, потому как истинный всему одобритель и зачинщик — он. Интереснейшую весть привез Фроленко, и об этом долго говорили Морозов с Тихомировым, оба охочие до раскопки корней и выяснения истоков. Михайлов, слушая их, помалкивал с интересом, потому что обладал в полной мере обязательным свойством человека мудрого и талантливого — не скрывать и не стесняться своего незнания, если действительно чего-то не знает. А эти двое, то ли в гимназии, то ли за долголетнюю отсидку в камере начитались столько и такого, что странным вообще казалось: как же они говорят что-то сами, рассуждают, как они это ухитряются делать, столько прочитав книг, в которых все уже загодя расписано? Вот и теперь они сыпали друг другу цитаты, имена, названия и мысли из невообразимой смеси книг — это Михайлов уследить успевал вполне — по психологии, философии и социологии. А когда чуть теологии коснулись, оба явно приостановили поток, а Михайлов легко вмешался, потому что библия у него на столе постоянно лежала — не для виду, и закладка но ней то и дело гуляла в разные стороны. Они пытались выяснить, два этих худых мудреца, из какой науки проще натаскать цитат для объяснения того поистине загадочного факта, что мысли всякие, устремления и вообще идеи вдруг сами по себе будто бы созревают и оформляются в одно и то же время в совершенно разных, друг от друга удаленных местах и в головах невообразимо разных людей. Иногда — у целого множества. Просто осеняют, и все, и оказываются тесными единомышленниками люди за тысячи друг от друга километров. А Фроленко в этом споре вообще совсем не участвовал, будто его не было, спора. Спокойно, с приветливостью посматривал — глаза у него были, не в пример повадкам, очень быстрые, как и движения, правда, если было надо. Но сейчас можно было не спешить, и Михаиле свое имя оправдывал вполне и со вкусом. Трудно было предположить, что это он, гоня как бешеный водовозную смирную клячу, ловко украл из-под ареста среди бела дня Костюрина. Это он поступил работать в тюрьму, а там, за услужливость и усердие произведенный из сторожей в надзиратели, вывел однажды ночью сразу трех заключенных чигиринцев во главе со Стефановичем, и те скрылись за границу. Слава о нем ходила по югу: если где не получается что-нибудь, надо позвать Фроленко. А споры были — не по его части, хотя он сразу понял: у питерцев мысли те же. И обсуждают сейчас Воробей со Стариком одно лишь: каким образом вдруг повсюду множество разных людей заговорили одно и то же: основная препона — царь, его и следует убирать. Никак они, вроде,, понять не могли, почему сразу всюду появилась эта идея, для Фроленко сама собой разумеющаяся на сегодняшний день. Чего там спорить, отчего это вдруг осеняет всех повсюду одно и то же. Осенило ведь — вот что главное. На предварительный съезд он предложил позвать еще двоих, за которых ручался, как за себя: Андрея Желябова и Николая Колодкевича. Первого из них помнили по Большому процессу, на котором он: был оправдан и выпущен: как же его не позвать только он ведь ярый народник и сразу же уехал в деревню?' Но Фроленко, улыбаясь не без хитрости, сказал, что времена меняются,— ведь и вы, господа, еще вчера были ярые народники, а сегодня вас и не узнаешь. И теперь он ехал в Одессу, чтобы пригласить двух этих своих приятелей. Ехал, неторопливо и е пониманием обсуждая с попутчиками, что жизнь и впрямь нелегкая и за все дерут бешеные деньги, а где-то, говорят, и просто голод. Оживился очень, когда рассказали ему слух, кем-то пущенный, что будто русский царь согласился отдавать царю английскому наших деревенских девок, потому что в Англии нехватка женского народу, на семь молодых мужиков приходится одна ихняя баба. А то, что будут от матери отрывать ее дитя родное, так чего же тут необыкновенного: берут же парней на воинскую службу. Да притом это и для России очень выгодно, потому что наши девки станут насаждать там христианскую веру. А сошел Фроленко в Орле, потому что кроме Желябова и Колодкевича должен был заехать в одно имение недалеко от города и предупредить о съезде еще двух верных людей: Александра Баранников и его жену Марию Ошанину. Учился в Петербурге в Павловском военном училище друг детства и юности Михайлова, стройный красавец-силач Александр Баранников. От матери-грузинки унаследовал он глубокие диковатые глаза, иссиня-черные волосы и смугловатую матовость лица с неуловимо нерусскими чертами. От отца — стройность, силу, упрямство. А всем, что за душой у него было, мировоззрением своим и самим настроем ума, обязан был он Михайлову, чего никогда и не скрывал. И однажды ротным командиром его получено было письмо о том, что не выдержал воспитанник Варенников невыносимого душевного разлада между военной службой, к которой принудили его родные, и своими штатскими наклонностями и счел поэтому за лучшее — оборвать неудавшуюся жизнь в Неве. Жизни этой было девятнадцать неполных лет. И на берегу Невы, действительно, в тот же день, аккуратно сложенная, найдена была казенная форма. Покуда ее Баранников снимал торопливо, двое друзей держали наготове — чтоб на грязную землю не класть — штатский костюм с уже вложенными туда новыми документами. И появился новый человек. Он работал батраком, грузчиком, косарем, рыбаком, молотобойцем — делал что приходилось, когда все пошли в деревню, а с недавних пор приметы его замелькали в полицейских донесениях, уже по иным поводам. Когда Кравчинский поразил Мезенцева кинжалом, то спутник Мезенцева кинулся вслед за покусителем, но его остановил .немедля выстрел какого-то .жгучего брюнета, одетого тоже весьма .прилично, вмиг уехавшего на том же рысаке. Когда под Харьковом освобождали отвозимого в каторжную тюрьму Войнаральского, то пролетку с жандармами остановил властным окриком и тут же стал по ним стрелять какой-то стройный мужчина в офицерской форме, ладно и привычно на нем сидевшей. Ни того ни другого найти покуда не удалось. А сама Мария Николаевна — Ошанина по первому мужу, красавица, его на несколько лет постарше, умная не по-женски (сам Тихомиров, бывало, часто и уважительно с ней советовался), та мечтала, как о счастье недостижимом, чтобы возник в столице настоящий тайный заговор — такой, как она в романах читала о времени французской революции; и, чтобы в нем поучаствовать полной мерой, она бы ничего не пожалела. Эти двое встретили Фроленко объятьями и приехали в назначенный Липецк задолго до намеченного срока. А Михайлов поехал дальше. Андрей Желябов тоже согласился почти сразу. Это был уже не тот человек, что всего шесть лет назад, когда Чудновский пригласил его в кружке участвовать, попросил три дня на раздумье. Он теперь кипел жаждой во что-нибудь свою энергию вложить, и на цареубийство согласился быстро. Но, спохватившись, сказал: согласен на единичный факт. Потом оставляю за собой право больше в насилии не участвовать. Зря он это говорил. Тем более Михаиле Фроленко. Во-первых, никто еще никогда и никого не заставлял продолжать участие, это вам не нечаевские боевые группы, а во-вторых, чего заранее спорить, уж Фроленко-то знал, как засасывает такой азарт. Николай Колодкевич, только с виду спокойный да усмешливый,— отчаянная голова, хоть и хилый,— тоже согласился сразу. И приехало, таким образом, в Липецк одиннадцать доверенных людей. Липецк выбрали потому, что рукой подать до Воронежа, где предстоял через четыре дня общий съезд, а также — город многолюдный, курортный, повсюду известный своими железисто-минеральными водами, торфяными и ароматическими ваннами и кумысом. В летнем притоке отдыхавших — кто по болезни действительно, а кто просто время провести — были незаметны и естественны любые молодые люди. На Липецкий съезд привез Морозов новую программу, им составленную, Дворником и Квятковским подправленную, и устав того нового общества, которое незамедлительно стало бы действовать, произойди и Воронеже разлад и раскол. Извозчики охотно отвезли молодых господ за город, далеко через пески и болотистую низину в лесок возле покуда закрытого загородного ресторана, и недоумевали только, почему у таких веселых баричей на десять мужиков — одна женщина. Но господские прихоти — не их дело, и, получив по приезде на место закусок и очищенной, расселись они ожидать, пока клиенты отгуляют свое. На господском языке называлось это — пикник, и господа были приятные, незаносчивые. А один, от молодецкой силы играючи, поднял, с кем-то поспорив, пролетку с седоками за заднюю ось. Известное дело, харч хороший, и работой тоже не ломаные. За выпивкой и обсуждением подробным всех, кого доводилось сюда возить, время короталось незаметно. А клиенты их нашли в леске несколько поваленных деревьев и тоже уселись, расстелив скатерть с закусками. Начали они сразу же, теперь были одни свои. Программа морозовская, хоть и была она уже правлена и дополнена, разлетелась немедленно в пух и клочья. Все говорили разом, как водится, не то чтобы друг друга перебивая, но но большей части ж не слушая. Из общих этих слов, однако, ясно было общее главное: исключительная морозовская склонность следовать Вильгельму Теллю протестов ни в ком не вызывает, но при этом и от прежних планов — воздействовать все-таки пытаться на студентов, на общество, на народ — тоже отказываться не след. И прекрасно проявил себя, очень скоро, ярко и с великой пользой проявил, новичок Желябов. Каждого выслушав, он так его слова повторял, что вроде бы то же самое было, однако теперь уже и с остальными согласное. В результате разработана была и подробно изложена цель борьбы: достижение такого внутреннего положения в стране, чтобы стало возможно свободное устройство самим народом всех своих экономических взаимоотношений. Что сделано это будет на основах справедливости и равенства, никто из собравшихся не сомневался. Себе же они ставили задачей — добиться этого народоправства, ни политической борьбой не брезгая, как раньше, ни от конституции не отказываясь, если удастся ее добиться, ни о широкой пропаганде в городах и селах не забывая. Потом обсуждали устав Исполнительного Комитета, той новой организации, что должна была сразу явиться готовой, коли не станет «Земли и воли». По уставу в Исполнительный Комитет принимался только тот, кто все имущество и саму жизнь отдавал делу безвозвратно. Потом шли пункты конкретных условий приема. Потом говорилось об обязательстве отказываться в случае ареста от всяких показаний и утл никак не именовать себя членом Комитета, ибо Комитет — неуязвим и недосягаем. Вводилось строгое подчинение — на этом настоял Михайлов, давний ревнитель дисциплины (за что его, прекратив временно называть Дворником,— Чиновником, полудразня, именовали между собой. Но вернулись к Дворнику, потому что любили очень). Сотрудничавшие с Исполнительным Комитетом становились его агентами — первой, потом второй степени. Сам член Комитета должен был себя называть только агентом третьей степени. Порядок этот предложил хитрый Тигрыч: чтобы из непосвященных, из агентов первой степени никто не мог догадаться, сколько степеней надо еще ему пройти. И все это было здорово похоже, думал Морозов. вводимой иерархией недовольный, а потому отсев немного и чуть со стороны глядя на возбужденные лица,— здорово похоже было бы на детскую какую-то игру, в которую играли полувзрослые люди, если бы за каждым из них не стояла уже незримо обеспеченная каторга, а для иных — виселица даже. А другой жизни для них не было, и возьми их сейчас всех и просто вышли за границу — умрут, как попав в неволю. Потому что собственную невозможность жить, задыхаясь среди молчаливого рабства и несправедливости во всех ее видах, собственную эту боль странным образом слили они с общей. Будто за все насилия и бесчеловечности, совершавшиеся в стране, совесть болела — у них. И они будто от собственной боли избавлялись, помышляя о собственном душевном облегчении. Морозов, думая все это, смотрел на них, и сердце его сжималось от такой любви и преданности, от такого счастья, что он с ними — оттого их и мало так, что особенные,— что он снял очки деловито и долго-долго протирал их, в споре нисколько не участвуя. Дообсудили устав на следующий же день. Лесок пригодный нашли себе в тот день сами, и тогда же выбрали Распорядительную Комиссию, в которую вошли трое: Михайлов, Тихомиров, Фроленко. Тихомиров отказывался. Дело в том, что сначала полагали: эти трое ни в одной подготовке факта принимать участие не будут, чтобы обществу не растерять свое руководство. А Тигрыч до того уже, оказывается, созрел для дела, что хотел во что бы то ни стало принимать участие сам. Но ему возразил Дворник: во-первых, ничего не получится, все равно ясно, как пить дать, и я, и Михаиле, все мы будем участвовать в деле, иначе людей просто не хватит; а во-вторых, Тигрыч, тебе все равно не суждено работать руками, потому что у тебя — голова. И все засмеялись одобрительно и согласно, потому что следующей выбиралась редакция, и больше кому в ней быть, кроме Старика и Воробья. И еще Морозов оказывался как бы секретарем при этой руководящей троице, потому что архив по-прежнему оставался на нем и хранителем печати Исполнительного Комитета был он, и вообще был в курсе всего. Как и подобает хранителю архива. Все было прекрасно и легко, стояла полная июньская теплынь, к середине дня сменившаяся зноем, и Морозов, долго молчавший, вдруг потянулся сладко и сказал громко-громко: — Господи, ну и жарища, а? В такую жару хорошо быть подпольщиком. И все засмеялись в голос нехитрому каламбуру этому, для них такому буквально точному, с радостью засмеялись и облегченно: уже не очень страшно было теперь за исход Воронежского съезда. Потому что готова была новая организация, возникшая незримо из кружка «Свобода или смерть». И два только мелких наблюдения травили Морозова в эти дни, настолько мелких, что самому себе было стыдно в лих признаться, а они саднили чуть и портили настроение напрочь, как умеют только мелочи. Первое наблюдение — за киевлянином Гольденбергом. Обычно словоохотливый, болтливый даже, он сначала был молчалив, преданно робея Михайлова и почтительно отчего-то робея Желябова. Потом разговорился немного, и тут Морозова кольнула неприятно и надолго их с Гольденбергом еле уловимая похожесть, будто Гришкины возбужденные толки о терроризме и борьбе пародией были, тонкой пародией на романтические и пылкие выступления Морозова о том же самом. И хотя не трусы были оба, и слушали их всерьез, потому что кроме прочего всего оба готовы были в любой нужный миг поставить жизнь на выстрел — это чувствовали и признавали все, но было все-таки в Тришкиной воспаленной настоятельности что-то, морозовскую линию неуловимо компрометирующее. И это Морозову тайно было неприятно, тем более, что показалось раза два: и Тигрыч, мудрец хитрый, это тонко чувствует и на Воробья соболезнующе глядит. А второе было просто стыдно: Морозов ревновал Михайлова. Прямо вот ревновал, как когда-то всех девиц, в кого влюблен был по очереди, неизменно ревновал к кому-нибудь из присутствующих. Михайлова он ревновал к Желябову. Этот новичок, приехавший в уже созданную организацию — небось, не знает еще даже, что уже и динамитная мастерская работает,— сразу так плотно, и прочно, и уместно вошел в их группу, так сошелся сразу с Михайловым (да, они ведь еще на юге виделись, Дворник ездил по денежным делам), что казался его напарником или братом. Тихомиров тоже это заметил, тоже, небось, ревнует, и ведь радоваться надо вроде бы, что полку так удачно прибыло, а в глубине души — едкая обида, как в мальчишестве — от невнимания отца. Ладно, переживем и свыкнемся, завтра тут последний день. В этот день — зачем ему понадобилось это? почему показалось необходимым? — Александр Михайлов произносил обвинительную речь против российского самодержца Александра Николаевича. Справедливости ради, как и следует в настоящей обвинительном речи, он перечислил аккуратно и подробно все его заслуги перед русским обществом. Начав, естественно, с отмены крепостного права, перечислил реформу суда с введением присяжных и начало земского самоуправления, отмену телесных наказаний и военные всяческие преобразования, полное отдание университетской жизни на усмотрение выборного совета профессоров, допущение женщин к высшему образованию и отмену даже налога на соль. Ничего не забыл из того, что могло идти в заслугу царю. А потом сделал паузу и сказал: а в результате превратил Александр Второй пореформенную Россию, пользуясь словами известного историка, в «недостроенное и неудобное жилище, где почти одинаково плохо чувствовали себя и друзья, и враги нововведений». И перешел к перечислению пунктов, по которым обвинялся царь. Никто не думал даже, что их может набраться такое впечатляющее множество. Он перечислял не только тюрьмы, высылки и казни, не только преступное обирание и насилие в городе и деревне, по прибавил сюда и сам ущемляемый дух народа, кляп во рту запуганной интеллигенции. Неопровержимо получалось из его слов, что железная рука недалекого, но самодержавно всевластного человека этого — на горле российской жизни. Заслуживает ли, в таком случае, прощения при сопоставлении добра и зла, допущенного им, этот Александр Николаевич Романов? — спросил вдруг Михайлов, будто прервав еще могущий длиться поток обвинений в его адрес, И слушатели, как загипнотизированные, сидевшие неподвижно, для себя самих неожиданно ответили горячим хриплым хором: «Нет!» И поняли — для самих себя,— что затея эта была не напрасной. Если и были у иных какие-нибудь внутренние колебания, то теперь их не стало вовсе, только решимость была и нетерпение. Той же ночью они двинулись в Воронеж. Он был тоже выбран из-за многолюдства. Кроме того, что населенный был губернский город, еще стекалось сюда каждое лето множество богомольцев — в знаменитый Митрофаньевский монастырь, где хранились, к вящей славе города и надежде пилигримов, нетленные мощи святого Митрофания. (Узнав это, кстати, заволновался вдруг Тихомиров, все порывался у кого-нибудь спросить: Митрофан и Митрофаний— это один ли и тот же святой? А потом принес ему коридорный мальчик в гостинице поименный подробный месяцеслов, что-то почитал Тигрыч и успокоило). А в Воронеже ходил в монастырскую церковь.) В Воронеже их было человек двадцать, и они так давно все не виделись, что Морозов перестал бояться исключения из общества за призывы свои к политической борьбе, только ожидал, как поведет себя главный ее противник — Жорж Плеханов. Места были присмотрены уже: годился Ботанический сад с ого сокровенными тесными уголками и предместье города вниз по реке Воронежу. Начали, собравшись, с того, что приняли в общество новичков. Это все были известные люди, речь шла о формальности вступления, и покончили с ней очень быстро. Выступать же одному из самых первых выпало теперь Морозову, потому что должен был он прочесть всем предсмертное письмо из тюрьмы, присланное Валерианой Осинским. И, встав, он прочел его. Это было настоящее письмо настоящего человека: в ночь перед виселицей он заботился о друзьях и общем деле. И единственное, самое важное, дважды повторил, как заклинание: «Желаю вам, дорогие, умереть производительнее нас». Глаза у всех с самого начала чтения напряглись заметно и покраснели, а над скулами заиграли желваки. Женщины плакали не скрываясь, только Соня Перовская старалась опустить голову пониже, но руками тоже не заслонялась. Это чтение завещательного письма сразу сказалось, когда начали пересматривать программу. Никто не хотел отказаться от прежних пунктов — о необходимости экономически раскрепостить народ, для чего вызывать его на любые виды протеста. Но никто и не возражал особенно против продолжения дела, начатого Засулич, Кравчинским и Соловьевым, и прежний пункт программы — об устранении особо вредных агентов власти — дополнили необходимостью кары особо отличающимся верховным деятелям. Все понимали, что на политическую борьбу и работу в деревне одновременно слишком мало людей и средств, но не в силах был никто, не в силах отказаться от хотя бы на бумаге пока записанной решимости отомстить за погибших. И чтобы это настроение переломить, встал Жорж Плеханов, самый ярый противник новой линии, и вытащил из кармана заготовленный заранее третий номер морозовского «Листка». Вот оно, Воробей, начинается — можно было прочитать ясно во взглядах Михайлова и Тихомирова, обратившихся мгновенно к Морозову. Воробей напрягся внутренне, но сидел, однако, виду не подавая. — Эта статья,— сказал громко Жорж своим голосом звучным и отчетливым (так он говорил и у Казанского собора три года назад, когда в честь появления своего организовала «Земля и воля» демонстрацию, кончившуюся дракой с городовыми и пожелавшими размяться молодыми купчиками. После чего и кличку получил — Оратор).— Эта статья,— повторил он,— показалась мне чьей-то фальшивкой, так неприемлемо для нас все написанное в ней. Кроме того, я эту статью в рукописи не видел, а мы договаривались с Морозовым, что основные статьи своего «Листка» он будет все-таки показывать остальным членам редакции «Земли и воли». — Я к тебе два раза приходил,— живо и громко возразил Морозов.— И не заставал дома. Больше просто нельзя было ждать. Он говорил правду. Он всегда говорил только правду. Он возвел это в принцип и почитал за честь. И сейчас тоже сказал правду. Прекрасный, когда ему этого хотелось, конспиратор, с головой окунаясь, когда хотел, в эту игру — даже сам Дворник, однажды учинивший за ним контрольное наблюдение, был им замечен, после чего Морозов как сквозь землю провалился, к радости и досаде Дворника,— он употребил тогда все свои в этом деле способности. Вовсе не составило труда выследить, как Жорж Плеханов, то в нехитром потертом пальтецо с воротничком из рыбьего меха идет к своим рабочим куда-то, а то вылощенный, как молодой адвокат, вышагивает по легальному делу. А выследив, чуть пройдясь за ним, как занятно было вернуться, дернуть неторопливо звонок в пустую квартиру, послушать дребезжание, потом шаркающие шага хозяйки, вот уже засовы скрипят — «дома?». И уйти, огорченно головой покачав, наказав почтительно, но твердо, чтобы непременно передала: заходил к нему товарищ и не застал. Потому что, если бы застал, шума не миновать бы, целый скандал учинил бы сторонник мирных «методов мудрый и сведущий Жорж, ни за что бы не дал напечатать. И пустое, что «Листок» — морозовский, он бы так кричал, что ему бы уступили, конечно. А тут не застал, и баста, очень жаль, конечно. Хотелось посоветоваться. — Два раза! — повторил Морозов. Он уже не для Плеханова это повторил, а для умирающих от беззвучного и снаружи никому не видного смеха Дворника и Александра Первого. И Михайлов, и Квятковский понимали прекрасно, что тут была за хитрость, но, Воробья зная насквозь, могли бы сейчас сами, если спросили бы, поклясться в подтверждение: раз говорит — заходил. Морозов никогда не врет. Только под очками у пего такие зайчики прыгали, что он, очки сняв, обстоятельно протер стекла. И Тихомиров вдруг — ну, Тигрыч, ну, помог, вовек тебе, Старик, не забуду — сказал отчетливо и веско: — Мне Морозов показывал весь этот номер! И возражений у меня не было! И умолк так же резко, как вступился. — Это, впрочем, уже неважно,— сказал Плеханов чуть огорошенно, но так же напористо.— Другое важно: суть того, что здесь написано. С этим, что же, все согласны? Я прошу Морозова прочитать вслух эту его передовую. И у Морозова был с собой этот номер. Прочтет, отчего же отказываться. И он, встав, прочитал раздельно и выразительно: — «Политическое убийство — это прежде всего акт мести. Только отомстив за погубленных товарищей, революционная организация может прямо взглянуть в глаза своим врагам; только тогда она становится цельной, нераздельной силой; только тогда она поднимается на ту нравственную высоту, которая необходима деятелю свободы для того, чтобы увлечь за собою массы. Политическое убийство — это единственное средство самозащиты при настоящих условиях и один из лучших агитационных приемов»... Он читал громко и раздельно; главную мысль — что «политическое убийство — это осуществление революции в настоящем» — с особенным выражением прочел, глубоко вдохнув воздух, пахнувший цветами и летним лесом, а Плеханов неотрывно следил за чтением по своему листку. Потом опустил его и оглядел всех, ожидая возгласов возмущения. Все молчали. Даже дыхания не было слышно в раскаленной тишине июньского дня. Потом шумно выдохнул воздух Фроленко и сказал громким, баритоном: . — А что? Написано очень лихо. Все молчали по-прежнему, только дыхание теперь стало слышном. Хмурились озабоченно двое деревенщиков, что-то соображая, по ничего не говорили вслух. — Если так считают все,— резко сказал Плеханов,— мне здесь нечего больше делать. И, подхватив с торчащей ветки свой пиджак, стал решительно и быстро удаляться между деревьями. Все еще молчали, переглядываясь. — Но, господа! Надо же его догнать и вернуть! Что вы?!..— воскликнула Верочка Фигнер со слезами и голосе, вскакивая. — Не надо! — вдруг очень громко и очень твердо сказал Александр Михайлов, и трое деревенщиков, нерешительно привставших вслед Жоржу, так же нерешительно опустились опять на свои расстеленные пиджаки. Никому не хотелось разъединения. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|