front3.jpg (8125 bytes)


Добржинскому, который, должно быть, надеялся на эффект неожиданного появления и на свое умение разбираться в «игре физиономий», пришлось разочароваться.

12 марта газета «Голос» сообщила, что арестована «сообщница Гартмана, подававшая ему сигнал для взрыва, подруга Желябова, руководительница Рысакова — женщина невысокого роста, худая, скромная, по внешности ничем не похожая на нигилистов».

В правительственном сообщении были полностью указаны имя, фамилия и звание арестованной, а в Приморском все еще ничего не знали и надеялись, что беда минет.

Василий Львович встал утром 14 марта особенно рано и вышел запрягать волов. Но едва он открыл дверь, как-на него набросились жандармы и схватили его за руки. Из-за угла дома, из-за стогов сена и пристроек выбежали люди с шашками и револьверами. Последними показались знакомые ему жандармский, капитан и севастопольский полицмейстер.

— Капитан, что это значит? — спросил Василий Львович.

— Отпустите, отпустите, — с видимым смущением приказал капитан жандармам. — Идите на кухню.

Варвара Степановна и Александра Ивановна, жена Василия Львовича, стояли бледные, перепуганные.

— Я получил приказ, — обратился капитан к Василию Львовичу, — арестовать вас и доставить в Петербург под строгим конвоем. Десятого числа в Петербурге арестовали вашу сестру.

— Что ж, их пытать будут? — спросила Варвара Степановна.

— Что вы! Это в настоящее время недопустимо и невозможно.

Василия Львовича увезли. Позднее ему сказали, что его арестовали «для дезинфекции».

Весь день и всю ночь Варвара Степановна пропела как в бреду. Тяжелое горе, которое столько лет приближалось, наконец, пришло к ней и навсегда поселилось в ее доме. Она плакала, но слезы давали облегчение только на миг, а потом опять нарастала боль, которая вызывала новые слезы.

Через несколько дней снова приехал жандармский капитан, передал Варваре Степановне сто пятьдесят рублей на путевые издержки и повестку, в которой было сказано, что департамент полиции немедленно требует ее в Петербург.

В тот же вечер Варвара Степановна выехала в Петербург в сопровождении старшего сына Николая Львовича.

Здание министерства внутренних дел у Чернышева моста. У двери в кабинет — курьеры и чиновники.

Приемная полна ожидающих. Министры, губернаторы, директора департаментов с туго набитыми портфелями, генералы, сенаторы. И среди них пожилая женщина в черном платье — Варвара Степановна. Все ждут, потому что граф изволит завтракать в своем кабинете. Он так обременен государственными делами, что не успевает дома даже позавтракать.

Наконец дверь открывается, служитель выносит на подносе блестящий кофейник, чашки, тарелки. Курьер приглашает его превосходительство министра юстиции пожаловать в кабинет.

Министр юстиции выходит. Приглашают Варвару Степановну первую. Лорис-Меликов сидит за большим столом. Его брови нахмурены.

— Сядьте, — указывает он Варваре Степановне на кресло против себя. — Я должен вам передать, госпожа Перовская, настоятельную просьбу, или, вернее, приказание государя, чтобы вы употребили все ваше влияние на дочь, чтобы она выдала всех своих соучастников, потому что необходимо положить конец этому пролитию крови.

— Дочь моя, — ответила Варвара Степановна с достоинством, — с раннего детства обнаруживала такую самостоятельность, что ее нельзя было заставить делать что-либо по приказанию. На нее можно было влиять только лаской и убеждением. Теперь же она — взрослый человек вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, конечно, что делала, и потому никакие просьбы не могут повлиять на нее.

Расчеты Лорис-Меликова и самого Александра III оказались неправильными. Не было на свете силы, которая могла заставить такую женщину, как Варвара Степановна, отравить дочери последние дни жизни позорными просьбами.

— Не забудьте, сударыня, — сказал Лорис-Меликов, с каждым словом повышая голос, — что еще сын ваш в наших руках, и мы сгноим его в тюрьме, если-понадобится.

— Я знаю, что вы можете это сделать, — сказала Варвара Степановна.

— Но вы все-такн пожелаете видеть вашу дочь?

— Конечно, хотела бы.

— Так вам будет дано свидание.

Лорис-Меликов встал, давая понять, что прием окончен.

Через несколько дней Соню ввели в комнату, в которой ее уже ждала Варвара Степановна. Увидев мать, Соня бросилась к ней, принялась целовать ее лицо, шею, руки.

Свидание было устроено не по правилам. Bapвapy Степановну не отделяли от Сони две решетки. По-видимому, Лорис-Меликов все еще надеялся, что мать, увидев преступницу дочь, бросится к ней с мольбами «чистосердечным признанием» купить жизнь.

— Сядьте, — сказал жандармский офицер, — Bот сюда, — и показал на четыре стула, которые стояли посреди пустой комнаты.

Тут только Соня вспомнила, что в комнате посторонние, все тот же прокурор Добржинский и какой-то незнакомый жандармский офицер.

Соня и Варвара Степановна сели рядом. Жандармский офицер и прокурор, усевшись напротив них, придвинули стулья так близко, что касались их колен своими.

— Мамочка, успокойся, — шептала Соня, — прости, прости! Верь, что я не могла поступить иначе.

Жандармский офицер впился глазами в Сонино лицо, стараясь не пропустить ни одного слова.

— Помни, мамочка, — продолжала Соня, — что я с радостью встречу смерть. Единственное, чего я боюсь, — это помилования.

Жандармский офицер и прокурор переглянулись.

Соне столько нужно было сказать матери, но присутствие соглядатаев словно парализовало ее. Прошло еще.несколько томительных минут. Варвара Степановна встала. Соня поняла ее: лучше прекратить это мучительное свидание.

— Пришли мне, мамочка, простое черное платье,— попросила она. — Мне хотелось бы быть на суде опрятно одетой.

Это свидание не было последним. После того как 24 марта Соню перевели в Дом предварительного заключения, Варваре Степановне удалось увидеться с ней в ее камере. Говорить они и не пытались. Да и что можно было сказать друг другу в присутствии двух соглядатаев?

Лев Николаевич отказался от свидания с дочерью. Это было лучшее, что он мог для нее сделать.

Соня во время первого свидания сказала матери правду: быть, как женщине, отделенной от остальных, жить после того, как всех ее товарищей предадут смертной казни, —: это было то, что всегда казалось ей самым страшным.

Она могла бы заставить себя существовать только ради дела, но помилование — пожизненная тюрьма или каторга — означало для нее прозябание в крепости, полное бездействие, гражданскую смерть.

Да и знала ли она, за что должна была бы взяться сейчас, если бы даже очутилась каким-то чудом на воле? Старый путь завел их в тупик, новый еще не был найден.

Несмотря на желание Александра III покончить с Рысаковым как можно скорее, суд откладывали со дня на день. Его нельзя было не отложить после «заявления» Желябова, после арестов на Тележной, после извлечения мины на Малой Садовой.

Если бы Соня оставалась на свободе, ее товарищей уже не было бы в живых. Накануне того дня, когда ее арестовали, другим обвиняемым (их в то время было четверо) уже вручили обвинительный акт. Теперь началось дополнительное следствие, составление дополнительного акта, а это требовало времени.,

17 марта арестовали Кибальчича, и опять началась следственная горячка.

Кибальчича водворили по соседству с Соней, но при существовавших обстоятельствах о перестукивании не могло быть и речи.

Здесь, в камере № 2, воспользовавшись тем, что у него, наконец, появилось свободное время — на воле не до того было, — Кибальчич взялся за свой давно заброшенный «проект воздухоплавательного прибора».

«Находясь в заключении, — написал он, — за несколько дней до своей смерти, я пишу этот проект. Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении.

Если же моя идея после тщательного обсуждения учеными-специалистами будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди Человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и добросовестнее и дать мне на него ответ как можно скорее».

(На донесении по этому поводу начальника жандармского управления генерала Комарова государственной полиции, кроме слов «приобщить к делу о 1 марта», есть пометка, которая говорит сама за себя: «давать это на рассмотрение ученых теперь, вряд ли будет своевременно и может вызвать только неуместные толки».

22 марта Соня написала матери письмо. «Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно так будет. И, право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии, поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, о,ля которых для всех ты нужна, как великая, своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что яе могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить; твой упрек единственно для меня тягостный.

Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть: дорогая мамуля, купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

Твоя Соня."

Речь обвинителя, царский суд не страшны были Соне. Ей важен был суд истории, суд народа. Но это потом, когда ее уже не будет. А сейчас для нее важнее всего был суд ее совести. Она написала матери, что совесть ее чиста, потому что она жила по своим убеждениям. В самом деле, когда она ушла из дому и примкнула к кружку чайковцев, когда ухаживала в больнице за больными, учила в школе детей, жила убогой деревенской жизнью и чувствовала себя среди народа, как в родной семье, совесть ее была чиста. Потом пошли занятия с рабочими. Они тоже захватили ее целиком. Правда, были уже тогда минуты сомнений. Становилось страшно, когда рабочие, которые вчера еще смирялись, готовы были идти за ними, а они сами еще не знали, куда их вести. Стихия была разбужена. Река разлилась, старое русло стало ей тесно, а нового русла они не сумели вырыть. Потом в Харькове, когда Соня старалась вырвать друзей из Централки, она тоже чувствовала, что делает правое дело. И дорого ей стоило от него отказаться.

Раздвоение началось исподволь и достигло своего апогея перед съездом. Раздвоение партии и раздвоение в человеческих душах. Они слишком торопились. Им приходилось по ходу решать то, что необходимо было решить заранее. Да и могла ли она с уверенностью сказать сейчас, кто из них был прав и был ли кто-нибудь прав? Не она одна, никто из ее друзей — а у нее были друзья и в том и в другом лагере — не представлял себе тогда политической борьбы без политического заговора. Для слияния научного социализма с рабочим движением тогда еще не настало время.

И все-таки, когда Соня судила себя сама строгим судом собственной совести, ее не могла не утешать надежда, что так дорого доставшийся им опыт не пропадет даром, пригодится тем, кто будет продолжать дело. А в то, что их дело бессмертно, она верила от всего сердца.

На судебной трибуне

26 марта. 11 часов утра. В здании окружного суда открылось первое заседание Особого присутствия сената по делу «О совершенном 1 марта 1881 года злодеянии».

Заменить военный суд судом Особого присутствия решено было из международных соображений.

«Император Александр III, — свидетельствует полковник лейб-гвардии Преображенского полка граф Пфейль, — решился на публичное разбирательство дела только для того, чтобы положить конец всяким слухам о жестоком обращении и пытках, которым будто бы подвергались обвиняемые в тюрьме».

Подсудимых вводят по одному. Соня обменивается рукопожатиями со всеми, кроме Рысакова.

В публике высшее общество: бахрома эполет, меха, ордена, лорнеты, запах тонких духов.

Обвиняет Муравьев. Тот Николай Валерианович Муравьев, который за год до этого проиграл сражение с Исполнительным Комитетом. Теперь о поражении не может быть и речи. Он спокоен. Что бы ни сказали защитники, победа останется за ним.

Для Сони он не только противник по делу Гартмана, но и товарищ детских игр, Коля Муравьев, которого они с Машей и Васей вытащили когда-то в Пскове из пруда. Он тогда так испугался, плакал, и вода лилась с него ручьями. Да, это его лицо, изнеженное, капризное. Он и родную сестру послал бы на виселицу, если бы это ему понадобилось для карьеры.

Подсудимые сидят на скамье за дубовым барьером: Рысаков, Михайлов, Гельфман, Кибальчич, Перовская, Желябов. Сбоку два жандарма с шашками наголо, неподвижные, как фигуры в музее. А за ними на стене огромный, задрапированный в черное портрет Александра II. Он стоит, как живой, вытянувшись по-военному, в лентах, орденах, с каской в руке.

Соня рядом с Желябовым. Она спокойна. На лице у нее легкий румянец. Председатель суда следит за тем, чтобы они не разговаривали, но им все-таки удается обменяться несколькими словами.

Желябов, Кибальчич, Перовская — авангард «Народной воли». Идет последний бой между ними и царскими слугами.



Но что могут сделать здесь эти обреченные люди? Они могут сделать многое: защитить знамя «Народной воли» от поругания, сказать правду в глаза врагам так, чтобы услышала вся Россия.

Они мечтали о пропаганде. И вот судьба привела их на такое место, откуда их слышно будет всему народу. Не только тем, кто живет сейчас, но и тем, кто будет жить после. И еще другая цель у них в этом бою: отстоять, спасти двух товарищей — Тимофея Михайлова и Гесю Гельфман. Прямых улик против них нет. Их оговорил Рысаков. Его показания надо опровергнуть, разбить, уничтожить.

— Подсудимая Перовская, — говорит первоприсутствующий, — объявите ваше имя, фамилию, где проживали последнее время.

— Дворянка Софья Перовская, двадцати семи лет. Занималась революционными делами.

Первоприсутствующий обращается к Желябову. Желябов называет себя, потом говорит:

— Я двадцать пятого числа подал в Особое присутствие из крепости заявление о неподсудности моего дела Особому присутствию сената как суду коронному, так как признаю правительство одной из заинтересованных сторон в этом деле и полагаю, что судьей между нами, партией революционеров и правительством, может быть только один — всенародный суд. Полагая, что настоящая форма суда лично к нам неприменима, я заявлял о том, что по справедливости и по духу даже наших русских законов, наше дело подлежит рассмотрению суда присяжных заседателей, как представляющих собой общественную совесть, и просил на это заявление ответа...

Ответ, прочитанный обер-секретарем, гласит: «Особое присутствие находит, что отвод о неподсудности дела... лишен всякого основания и не подлежит удовлетворению».

— Я удовлетворен, — к удивлению присутствующих, заявляет Желябов. И правда, он удовлетворен. Ему удалось огласить то, что суд предпочел бы спрятать под сукно.

Первоприсутствующий возвращается к опросу. Он спрашивает Желябова о его вероисповедании. Желябов отвечает:

— Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без деда мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, зa права угнетенных и слабых, и если нужно, то за них и пострадать...

Отрицание христианской религии и признание христианской морали — это так похоже на бывшего чайковца.

Во время чтения обвинительного акта бесконечное число раз повторяются ссылки на Гольденберга. Он умер. А его показания продолжают верой и правдой служить жандармам.

Когда адвокаты и Желябов, который отказался от защитника, по формальным соображениям потребовали отвода Гольденберга как свидетеля, Муравьев произнес торжественно:

— В настоящее время имею честь заявить, что показание Гольденберга... должно быть прочитано на судебном следствии, и под условием этого прочтения обвинительная власть считает возможным продолжать судебное следствие.

И самое ужасное то, что, кроме умершего свидетеля Гольденберга, есть живой свидетель Рысаков. Он с ними на одной скамье подсудимых, но Перовская ведет себя так, будто его не существует, не замечает его, не хочет замечать.

Обвинительный акт прочитан. Теперь первоприсутствующий предлагает подсудимым высказаться по существу предъявленных им обвинений.

Рысаков не может не признать себя виновным в преступлении 1 марта, но тут же объявляет, что не считает себя в полном смысле членом партии «Народной воли».

Михайлов называет показания Рысакова ложными. Отрицает свое участие в покушении.

— Я подтверждаю лишь, — говорит он, — что принадлежу к той партии, которая защищает среду рабочих, потому что я и сам человек рабочий, и признаю, что сопротивлялся властям, чтобы не отдавать себя даром.

Гельфман, не отрицая того, что была членом партии и хозяйкой конспиративной квартиры, утверждает, что участия в событии 1 марта не принимала.

— Считаю долгом заявить, — заканчивает она свою речь, — что у меня на квартире, как на собраниях, бывших до первого марта, так и утром первого марта, Тимофей Михайлов не был.

Кибальчичу, может быть, из-за присущего ему спокойного, философского тона удается рассказать о стремлениях «Народной воли», о причинах, заставивших лиц социалистического образа мыслей перейти к политической борьбе. Рассказывая о своем личном участии в террористической деятельности, Кибальчич подчеркивает, что оно ограничивалось исключительно научно-технической сферой.

— Я говорю это, — предупреждает он судей, — не для того, чтобы снимать с себя часть обвинения, а просто по чувству справедливости.

Соня, когда очередь доходит до нее, подтверждает, что, как член «Народной воли» и агент Исполнительного Комитета, участвовала и в покушении под Москвой и в покушении 1 марта.

— Партия «Народной воли», — говорит она, — отнюдь не считает возможным навязывать какие бы то ни было учреждения или общественные формы народу и обществу и полагает, что народ и общество рано или поздно примут эти взгляды и осуществят их в жизни... Относительно лиц, участвующих в последнем событии, я могу заявить одно: Гельфман как хозяйка конспиративной квартиры, как член партии «Народной воли» вовсе не примыкала к террористической деятельности партии... Относительно подсудимого Михайлова я должна сказать, что он точно так же не принимал участия в террористической деятельности партии, не готовился в метальщики и не был первого марта на квартире, где, собственно, решался план действий...

После Сони встает Желябов. Он говорит:

— Я долго был в народе, работал мирным путем, но вынужден был оставить эту деятельность... Оставляя деревню, я понимал, что главный враг партии народолюбцев-социалистов — власти.

Первоприсутствующий останавливает его движением руки.

— Я должен предупредить вас, что я не могу допустить в ваших объяснениях таких выражений, которые полны неуважения к существующему порядку управления и к власти, законом установленной...

— Я это признаю, — соглашается Желябов и продолжает в прежнем тоне, — как человек, из народа вышедший, для народа работавший, я так понимал выгоду от политической борьбы.

— Для суда не нужно знать теории, — опять прерывает его председатель. — Суду нужно знать ваши личные отношения к делу.

— Совершенно верно, — подтверждает Желябов,—я мог бы держаться в таких рамках и к ним возвращусь.

Несмотря на то, что Фукс чуть ли не ежеминутно перебивает Желябова, градоначальник Баранов — протеже Победоносцева — жалуется императору на слабость председателя.

Министр юстиции, вызванный по этому поводу во дворец, заверяет его величество, что никаких неприличий не происходит, и предлагает присутствующему при этом разговоре Победоносцеву вместе поехать в суд.

Победоносцев демонстративно отказывается.

— Я дал себе слово, — говорит он резко, — ноги моей не будет в новых судебных учреждениях.

Не. только Победоносцев и Баранов, все приверженцы старого заволновались.

«Неужели же люди энергичные, люди дела; а не пустой болтовни, — пишет Победоносцеву анонимный корреспондент, — все перешли в шайки злодеев, богоотступников, цареубийц; неужели у царя остались слуги лишь честные, деликатные бояре, считающие, что не следует даже с такими отщепенцами, каковы перовские и желябовы, иначе обращаться как учтиво и разыгрывать с ними эту противную и уродливую комедию, которую с ними ломали на суде, дозволяя им разглагольствования, изъяснения их богоотступной деятельности, хвастовства их злодеяниями и ученые прения?»

«Возмутительно, — говорится в воспоминаниях жены начальника штаба Московского военного округа Духовской, — что убийц государя судят правильным судом, спрашивают их: «Признаете ли вы себя виновными?» Их следовало народу отдать на растерзание».

«Хотя и говорят, что убийцам надо дать высказаться, — пишет в дневнике генеральша Богданович, — но я с этим не согласна. Рассуждения Желябова о религии, циничные разговоры Перовской — все это действует губительно и на слушающих на суде и на читающих газеты».

Но и здесь, среди этой тщательно подобранной и профильтрованной публики, не все разделяют такое мнение. На некоторых людей, ожидавших под влиянием газетных описаний увидеть мелодраматических злодеев, подсудимые производят скорее даже благоприятное впечатление.

«Душа дела Желябов и Перовская... — записывает государственный секретарь Перетц, — Перовская — блондинка небольшого роста, прилично одетая и причесанная — должна владеть замечательной силой поли и влиянием на других. Преступление 1 марта, подготовлявшееся Желябовым, было после его арестования приведено в исполнение по ее плану и благодаря замечательной ее энергии».

«Видя на скамье подсудимых эту миловидную блондинку с круглым лицом, с ласковыми голубыми глазами, одетую в простое, но со вкусом сделанное темное платье, — вспоминает через много лет граф фон Пфейль, — трудно было поверить, что это одна из опаснейших государственных преступниц, в числе преступлений которой было и убийство 1 марта...»

«...Высокого роста, — пишет он о Желябове, — стройный, сильный, с удивительным лицом: высокий .чоб, густые, слегка вьющиеся волосы, довольно длинная борода, смуглый цвет лица, к которому отлично подходили темные, сильно блестевшие глаза. Никто не мог поверить, что это крестьянин. Его костюм и маленькие руки также не подходили для крестьянина».

«Это был выдающийся, богом одаренный че-юнск... — отзывается он о Кибальчиче. — Не поили этот молодой человек по преступному пути, из него вышел бы знаменитый специалист своего мела».

Люли тут же в кулуарах суда шепотом передают слова одного генерала, приятеля и сослуживца самого Тотлебена. Этот генерал произнес следующий приговор над Желябовым и Кибальчичем: «Что бы там ни было, что бы они ни совершили, но таких людей нельзя вешать. А Кибальчича я бы засадил крепко накрепко до конца его дней, но при этом предоставил бы ему полную возможность работать над своими техническими изобретениями».

Заседание возобновляется. В залу входят эксперты и свидетели. Их опрашивают, подводят к присяге.

Судебное следствие идет чинно и медленно. Один за другим берут слово председатель, адвокаты, прокурор. Желябов отражает удары. Заставляет свидетелей проговариваться. Ему нужно опорочить их показания, чтобы защитить Гельфман и Михайлова.

Каждый раз, когда Желябов говорит, прокурор пожимает плечами, иронически улыбается.

Кибальчич объясняет суду, что во избежание лишних жертв стремился к тому, чтобы радиус .действия мины был по возможности ограничен. Эксперты подтверждают, что в случае взрыва воронка была бы небольшая и люди, находившиеся на тротуарах и в домах, не пострадали бы. Экспертов не мог не поразить Кибальчич, который в невозможных условиях сумел сделать то, что другим не удавалось даже в самых совершенных лабораториях. Они забывают, что он сидит на скамье подсудимых, и невольно говорят с ним не только как равные с равным, но даже с некоторым почтением.

Приговор над цареубийцами не вынесен, прокурор еще не произнес обвинительной речи, а новый царь уже выполнил приговор, который произнес над собой сам. Валуев называет внезапный, совершенный в тайне переезд императорской семьи в Гатчину «мерой о двух цветах».

«В самом деле, — писал парижский корреспондент газеты «Таймс», — странно видеть добычей страха тридцатисемилетнего человека здорового телосложения и геркулесовской силы. Его отъезд в Гатчину был настоящим бегством. В день, когда он должен был выехать, четыре императорских поезда стояли в полной готовности на четырех различных вокзалах Петербурга со всем служебным и военным сопровождением, и пока они ждали, император уехал без всякой свиты с поездом, который стоял на запасном пути».

Маркс и Энгельс писали в 1882 году в предисловии к русскому изданию «Манифеста Коммунистической партии»:

«Во время революции 1848—1849 гг. не только европейские монархи, но и европейские буржуа видели в русском вмешательстве единственное спасение против пролетариата, который только что начал пробуждаться. Царя провозгласили главой европейской реакции. Теперь он — содержащийся в Гатчине военнопленный революции, и Россия представляет собой передовой отряд революционного движения в Европе».

«Следила ли ты за судебным, процессом против организаторов покушения IB С.-Петербурге? — писал Маркс дочери 11 апреля 1881 года. — Все это действительно дельные люди, без мелодраматической позы, простые, деловые, героические. Фразерство и дело — непримиримые противоположности. Петербургский исполнительный комитет, который действует так энергично, выпускает манифесты, написанные в исключительно «сдержанном тоне».

«И я и Маркс находим, — говорил позже Энгельс Герману Лопатину, — что письмо Комитета к Александру III положительно прекрасно по своей политичности и спокойному тону. Оно доказывает, что в рядах революционеров находятся люди с государственной складкой ума...»

Третий день суда.

Прокурор встает и начинает обвинительную речь: — Господа сенаторы, господа сословные представители! Призванный быть на суде обвинителем величайшего из злодеяний, когда-либо совершавшихся на русской земле, я чувствую себя совершенно подавленным скорбным величием лежащей на мне задачи. Быть юристом, слугой безличного и бесстрастного .закона в такую роковую историческую, минуту, когда и в тебе самом и вокруг ;все содрогается от ужаса и негодования, когда при одном воспоминании о событии первого марта неудержимые слезы подступают к глазам и дрожат в голосе, когда все, что есть в стране честного и верного своему долгу, громко вопиет об отмщении, трудно...

Торжественные слова несутся под своды залы, как слова богослужения.

— Для того чтобы произнести над подсудимыми суд справедливости и закона, — продолжает прокурор, — нам предстоит спокойно исследовать и оценить во всей совокупности несмываемые пятна злодейски пролитой царственной крови, область безумной подпольной крамолы, фанатическое исповедание убийства, всеобщего разрушения, и в этой горестной, но священной работе, да поможет нам бог.

Веления промысла неисповедимы. Совершилось событие неслыханное и невиданное: на нашу долю выпала печальная участь быть современниками и свидетелями преступления, подобного которому не знает история человечества...

Напыщенное красноречие прокурора рассеивает внимание, мешает слушать. Но вот после многочисленных патетических отступлений он добирается, наконец, до сути дела:

— Я должен остановить внимание Особого присутствия на самом событии этого преступления и пригласить высокое судилище вместе со мною углубиться в его невыразимо тягостные подробности. Это не факт, это история. С глубокой сердечной болью я вызываю это страшное воспоминание о цареубийстве, но я не могу сделать иначе по двум причинам: во-первых, потому, что из кровавого тумана, застилающего печальную святыню Екатерининского канала, выступают перед нами мрачные облики цареубийц...

Желябов смеется. Соня улыбается. В самом деле, до чего глупо: «печальная святыня Екатерининского канала», «мрачные облики цареубийц...»

Муравьев останавливается на полуслове. Его лицо покрывается пятнами. Смех Желябова заставил его забыть заученную фразу.

— Но здесь, — пытается он ответить насмешкой на насмешку, — меня останавливает на минуту смех Желябова. Тот веселый или иронический смех, который не оставлял его во время судебного следствия... Я знаю, что так и быть должно: ведь когда люди плачут, желябовы смеются. Итак, я не могу не говорить о самом событии первого марта. Во-вторых, потому, что в настоящие торжественные минуты суда я хотел бы в последний раз широко развернуть перед подсудимыми картину события первого марта и сказать им: «Если у вас осталась еще хоть капля способности чувствовать и понимать то, что чувствуют и понимают другие люди, носящие образ божий, любуйтесь, вы этого хотели, это дело рук ваших».

Прокурор театральным жестом указывает на подсудимых.

— День первого марта! — восклицает он. — Кто из нас, кто из жителей Петербурга не помнит, как начался и как проходил этот воистину черный день, мельчайшие особенности которого неизгладимо врезались в память каждого? Обычной чередой шла воскресная, праздничная суета огромного города...

Соня не слушает. Кто может яснее, чем она, представить себе этот день: торопливое прощанье на Вознесенском, встречу на Тележной, Невский проспект, заполненный беспечной, прогуливающейся публикой, безлюдную Михайловскую площадь, Екатерининский канал... Екатерининский канал до и после покушения.

Прокурор считает своим долгом сообщить не только то, что было, но и то, чего не было. Ои с умилением, со слезами в глазах рассказывает о том, как «опечаленный повелитель русской земли наклонился над сыном народа», как, забыв о муках своих, «думал только об израненном верном слуге».

И говорит это, совсем не считаясь с тем, что Александр II, как это выяснилось тут же, на судебном следствии, из показаний свидетелей, потерял сознание сразу же после ранения.

Цель прокурора — возвысить личность императора, изобразить его не только мучеником, но и героем, погибшим на своем «трудном царском посту», унизить подсудимых, доказать, что нет ни революционеров, ни Исполнительного Комитета, а есть только шайка разбойников с атаманом во главе.

— Я знаю, — говорит он, — что существует не один Желябов, а несколько желябовых, но я думаю, что данные судебного следствия дают мне право отрицать соединение этих желябовых в нечто органическое... в нечто соединяющееся в учреждение.

Одно из подтверждений своей мысли Муравьев находит в том, что покушение было совершено под руководством женщины.

— ...Если, — продолжает он, — этот Исполнительный Комитет так правильно организован и руководил всем этим делом, то неужели, когда был арестован Желябов, организатор злодеяния, неужели у Исполнительного Комитета не нашлось более сильной руки, более сильного ума, более опытного революционера, чем Софья Перовская? Неужели слабым рукам женщины, хотя бы она была сожительницей Желябова, можно передавать такое дело, как преемство по исполнению злодеяния?

Соня все чаще и чаще слышит свое имя.

— Я не знаю, — говорит прокурор, — вещи или предмета, внушающего больше негодования, как воспоминание об обстановке этого преступления. Везде на проезде государя императора, куда бы ни вышел государь император, таясь во тьме, следуя за ним, стояли эти люди, выжидающие, высматривающие, следящие за его привычками, за направлением, которое он примет при проезде для того, чтобы потом из этих опытов сделать кровавое употребление, а когда приходится себе представить, что это слежение и наблюдение было организовано женщиной, подсудимою Перовской, то становится еще ужаснее, еще более душа содрогается... И потом дальше:

— Я не могу перейти к прочим подсудимым, не указав на то, что в участии в преступлении Перовской есть черта, которую выбросить нет возможности... Мы можем представить себе политический заговор; можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные; мы можем представить себе, что женщина участвует в этом заговоре, но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться; чтобы женщина, сделавшись душой заговора, бежала смотреть на его последствия, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, — такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать.

Все глаза устремлены на скамью подсудимых. Многие ясно видят веревку на нежной Сониной шее.

Прокурор подходит к последней части своей речи. Говоря о «системе цареубийства, теории кровопролитья, учении резни», он навел на публику панику. Теперь ему нужно ее успокоить, доказать, что преступление совершено по подсказке эмигрантов, что в России нет почвы для подобных преступлений.

— Сомнения нет и быть не может, — говорит он, — язва не органическая, недуг наносный, пришлый, русскому уму несвойственный, русскому чувству противный... социализм вырос на Западе и составляет уже давно его историческую беду...

Сторонниками нового учения являются у нас люди, которым без социализма некуда было бы приклонить голову, нечем заниматься, нечего есть, не о чем думать. Огромное движение — умственное, общественное и экономическое движение, вызванное великими реформами великого царя-мученика, — подняло и передвинуло все элементы русской жизни. Но, процеживаясь и оседая, движение дало никуда не годные отброски, от старого отставшие, к новому не приставшие... Явились люди, могущие за неимением или нежеланием другого дела, только «делать» революцию... Все стало у этих людей свое, особенное, нерусское, даже как будто нечеловеческое, какое-то, да будет мне позволено так выразиться, социально-революционное...

Речь течет плавно по заранее вырытому руслу. Но вот она, наконец, подходит к концу.

— Имею честь, — заявляет прокурор, — предложить вам произнести о них безусловно обвинительный приговор. Только такой приговор вытекает из представленных вам доказательств, только его карательные последствия соразмерны с злодеянием первого марта... Безнадежно суровы и тяжки эти последствия, определяющие ту высшую кару, которая отнимает у преступника самое дорогое из человеческих благ — жизнь...

Прокурор продолжает говорить, но его уже не слушают.

Один за другим выступают адвокаты. Но что можно сказать на царском суде в защиту цареубийц? Каждую минуту председатель их прерывает:

— Это не подлежит нашему обсуждению.

— Вы отвлекаетесь.

— О наказании вы будете говорить после.

— Я должен вас остановить.

— Вы выходите из указанных вам рамок.

Наибольшего количества замечаний удостаивается защитник Кибальчича Герард. Его речь скорее похожа на обвинительную, чем на защитительную. Он восхищается своим подзащитным и возмущается порядком, который таких людей, как Кибальчич, превращает в преступников.

Защитник Перовской, присяжный поверенный Кедрин, тоже доказывает, что первым толчком, который побудил Перовскую идти «по скользкому пути», была административная ссылка. И на этом основании просит для своей подзащитной возможного снисхождения. Он говорит:

— Когда вы услышали в первый раз, что в этом преступлении участвует женщина, то у вас, вероятно, родилась мысль, что эта женщина является каким-то извергом, неслыханной злодейкой. Когда же вы встретились с ней на суде, то это впечатление, я думаю, оказалось диаметрально противоположным. По крайней мере подсудимая на меня произвела совершенно другое впечатление, чем то, которое у меня до встречи с ней составилось. Я увидел скромную девушку с такими манерами, которые не напоминали ничего зверского, ничего ужасного. Где же причина этому мнению? Может быть, она желает порисоваться, представить себя в лучшем свете, чем она есть на самом деле? Я этого не думаю. Я полагаю, что то признание, которое она перед вами сделала, не выгораживая себя нисколько, идя вперед, навстречу обвинению, которое над ней тяготеет, прямо говорит за то, что в ней нет и тени лицемерия.

Кедрин в своей речи высказал громко то, что многие думали про себя. Образ подсудимой не мог не поразить публику.

Встает и Желябов. Он сам произносит свою защитительную речь. Даже враги смотрят на него с затаенным восхищением: так он красив. Его голос звучит уверенно и смело, как будто не ему угрожает смертная казнь.Его простые слова сильнее напыщенного красноречия прокурора.

— Господа судьи! Дело каждого убежденного деятеля, — говорит Желябов, — дороже ему жизни. Дело наше здесь было представлено в более извращенном виде, чем наши личные свойства. На нас, подсудимых, лежит обязанность по возможности представить цель и средства партии в настоящем их виде.

Первоприсутствующий перебивает речь Желябова, и не раз, не два, а бесконечное число раз. «Представить: цель и средства партии в настоящем их виде», — ведь это именно то, чего он ни в коем случае не должен допустить.

И все-таки, несмотря на бесчисленные перерывы, Желябову удается сказать многое.

Опровергая прокурора, он заявляет:

— Мы государственники, не анархисты. Анархисты — это старое обвинение. Мы признаем, что правительство всегда будет, что государственность неизбежно должна существовать, поскольку будут существовать общие интересы.

Отмежевываясь от чистого терроризма, он возражает против того, что прокурор делает подсудимых «ответственными за взгляды Морозова, служащие отголоском прежнего направления».

— Николай Морозов, — говорит он, — написал брошюру. Я ее не читал, сущность ее я знаю; к ней, как партия, мы относимся отрицательно и просили эмигрантов не пускаться в суждения о задаче русской социально-революционной партии, пока они за границей, пока они беспочвенники... Для нас в настоящее время отдельные террористические факты занимают только одно из тех мест в ряду других задач, намечаемых ходом русской жизни. Я тоже имею право сказать о себе, что я русский человек, как сказал о себе прокурор.

В зале оживление.

Желябов выпрямляется, несколько мгновений ждет, пока настанет тишина. Потом,. высоко подняв голову, продолжает:

— Я говорил о целях партии, теперь я скажу о средствах... Если вы, господа судьи, взглянете в отчеты о политических процессах, в эту открытую книгу бытия, то вы увидите, что русские народолюбцы не всегда действовали метательными снарядами, что в нашей деятельности была юность, розовая, мечтательная, и если она прошла, то не мы тому виной.

Простые, искренние слова. Но разве эти люди поймут? Они не хотят понимать. Для них Желябов — враг, которого надо убить как можно скорее, без лишних слов. Он смел и благороден, у него прекрасное, прямодушное лицо, тем хуже для него.

Соня смотрит на него с гордостью. Она знает: их поведение здесь, на суде, — то, что Александр Михайлов в письме к осужденным по делу шестнадцати назвал «последним актом общественной жизни», — даст, может быть, больше, чем дала вся предыдущая жизнь.

«Приятно даже под страхом десяти смертей говорить свободно, исповедовать свои убеждения, свою лучшую веру. Приятно спокойно взглянуть в глаза людям, в руках которых твоя участь. Тут есть великое нравственное удовлетворение».

Это слова не Перовской, не Желябова, не Кибальчича, а все того же Александра Михайлова — товарища, друга и сподвижника сегодняшних подсудимых.

И, зная этих людей, можно с уверенностью, сказать, что они не отказались бы под этими словами подписаться.

Суд подходит к концу. Подсудимым предоставлено последнее слово. Несколько фраз, и в них надо вложить все. Больше говорить не дадут.

— Прокурор, несмотря на мое заявление, сделал меня членом террористической фракции... Я не сочувствую террору. Я отрицаю террор... — бормочет Рысаков, заикаясь, путаясь в словах.

Перовская обводит взглядом залу. Не к судьям, не к публике обращает она свое последнее слово, а к людям, которые там, за стенами суда.

— Много, очень много обвинений сыпалось на нас со стороны господина прокурора, — говорит она. — Относительно фактической стороны обвинений я не буду ничего говорить — я все их подтвердила на дознании, но относительно обвинения меня и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возразить и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения ,и безнравственности, ни обвинения в жестокости.

— Я имею сказать только одно, — заявляет Желябов,—на дознании я был очень краток, зная, что показания, данные на дознании, служат лишь целям прокуратуры, а теперь я сожалею о том, что говорил здесь, на суде. Больше ничего.

Три часа ночи. Суд удалился в совещательную комнату. У подсудимых измученные, желтые лица. Желябов незаметно пожимает холодную Сонину руку, словно стремясь передать ей хоть немного своей силы. У Кибальчича лицо утомленное, но спокойное. Геся Гельфман беспомощно прислонилась к барьеру. Ей труднее, чем другим, дается эта пытка. Если ее казнят, убьют не одного человека, а двух: она ждет ребенка. Михайлов сидит, мрачно опустив голову, отодвинувшись подальше от Рысакова, своего убийцы.

Рысакову не сидится спокойно. Его большие руки все время в движении. Он закрывает ими лицо, потом вдруг подносит руку ко рту и впивается в нее зубами. В следующее мгновение его руки уже у горла, судорожно поправляют воротник, точно это не воротник, а веревочная петля.

Ему обещали помилование. Так почему же прокурор требует и для него смертной казни? Может быть, это только для виду. Может быть, его осудят, а потом тайком помилуют. А если .все-таки...

Судьи входят. Председатель, поправив пенсне и откашлявшись, читает старческим, слегка охрипшим голосом:

— Виновен ли крестьянин Андрей Иванов Желябов в том, что принадлежал к тайному сообществу, имевшему целью...

Длинная казенная фраза и в конце ответ: «Да, виновен».

— Виновна ли в том же преступлении дворянка Софья Львовна Перовская?.. Да, виновна.

Бесконечный ряд вопросов и после каждого ответ: «Да, виновен».

Все виновны, но пытка еще не кончена. Суд опять уходит, чтобы определить, какому наказанию подвергнуть подсудимых.

Ночь за окнами начинает бледнеть, где-то прогремела телега. Все измучены -~ и подсудимые, и жандармы, и публика. Газовые рожки горят тусклым, красноватым светом. Душно, трудно дышать. А там, за высокой белой дверью, старики, в которых едва держится жизнь, выносят смертный приговор людям, из которых старшему тридцать лет.

Судьи опять возвращаются в залу. Все встают. Председатель читает приговор.

То, что сказано было в обвинительном акте и много раз говорилось во время судебного следствия, опять повторяется в приговоре.

Нe только подсудимые, публика и та не в состоянии прослушать еще раз со всеми подробностями описание покушения на царя, совершенного 1 марта на Екатерининском канале.

Все с напряженным вниманием ждут одного — судебного решения. 

Но вот чтение приговора подходит к концу.

— «По указу его императорского величества, — читает председатель, — Правительствующий сенат н Особом присутствии для суждения дел о государственных преступлениях, выслушав дело и прения сторон, постановил...»

Рысаков еле держится на ногах. Вот сейчас самое страшное или самое радостное: жизнь хотя бы в тюрьме, хотя бы на каторге. Председатель продолжает бесстрастным голосом:

— «Подсудимых — крестьянина Таврической губернии, Феодосийского уезда, Петровской волости, деревни Николаевки, Андрея Иванова Желябова, 30 лет; дворянку Софью Львовну Перовскую, 27 лет; сына священника Николая Иванова Кибальчича, 27 лет; тихвинского мещанина Николая Иванова Рысакова, 19 лет...; Мозырскую, Минской .губернии, мещанку Гесю Меерову Гельфман, 26 лет, и крестьянина Смоленской губернии, Сычеаского уезда, Ивановской волости, деревни Гаврилково, Тимофея Михайлова, 21 года, на основании статей уложения о наказаниях 9, 13, 18, 139, 152, 241, 242, 243, 279 и 1459 лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение. Приговор сей относительно дворянки Софьи Перовской прежде обращения к исполнению... представить через министра юстиции , на усмотрение его императорского величества».

Приговора ждали с нетерпением не только в суде. Вечером 28 марта, уже после того, как прокурор потребовал для всех подсудимых смертной казни, философ Соловьев читал в зале кредитного общества лекцию на тему «Критика современного просвещения и кризис мирового процесса».

Прежде чем дать разрешение на эту лекцию, градоначальник Баранов взял с него слово, что он не упомянет ни о самом преступлении, ни о судьбах процесса.

И правда, сначала речь в лекции идет о чем-то как будто совсем далеком: о тайнах христианства, тайнах неведомого «того берега» бытия. Но публика ждет. Она знает: Соловьев не может не, коснуться того, что волнует всех. И ждет не напрасно.

«Мало-помалу, — рассказывает современник и свидетель этого события, — перспектива суживается, оратор заметно близится к нашему берегу... «Теперь там, — говорит он, — за белыми стенами, идет совет о том, как убить безоружных. Ведь безоружны же подсудимые узники. Но если это действительно, совершится, если русский царь, вождь христианского народа, заповеди поправ, предаст их казни, если он вступит в кровавый круг, то русский народ, народ христианский, не может идти за ним. Русский народ от него отвернется и пойдет по своему отдельному пути...»

Публика устраивает оратору овацию. Вскоре к градоначальнику поступает сразу несколько доносов.

Соловьев отделывается сравнительно небольшим наказанием. Такие люди, как он, не страшны царскому правительству.

Лев Толстой еще раньше, задолго до суда, написал Александру III письмо. Он не мог найти себе покоя с той самой минуты, как узнал об убийстве Александра II. Его волновала участь цареубийц.

«Я буду, — предупредил он императора, — писать не в том тоне, в котором обыкновенно пишутся письма государям с цветами подобострастного и фальшивого красноречия, которые только затемняют и чувства и мысли. Я буду писать просто, как человек человеку».

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz