Первые террористы Хотя, казалось бы, в русской интеллигенции безразлично перемешались все племена Империи и уроженцы всех ее областей, однако в характере и настроении революционеров Северной и Южной России замечалась большая разница. В Петербурге и Москве они отличались стремлениями к широкой организации, которая бы совокупными силами могла предпринять общий переворот. На Юге — в Киеве, Харькове, Одессе — господствовало бунтовское настроение, в котором люди не хотели дожидаться какой-нибудь широкой подготовки сил, а рвались просто в бой, уверенные, что таким образом увлекут за собой и других, все больше и больше, пока не вспыхнет общая революция. Эта разница в настроении и характере Севера и Юга бросалась в глаза, и террористическое движение вышло именно с Юга. Мне кажется, что первым террористом был Валериан Осинскиий, начавший действовать в Киеве, хотя родом он был, кажется, екатеринославец. Он сначала действовал в земстве, потом нашел, что эта работа ничего не дает и что нужно начинать революцию, то есть просто вооруженной рукой атаковать правительство, и такими силами, какие найдутся, — пять ли, десять ли человек, а то хоть и один. Он все-таки, однако, подбирал кружок и основал фирму «Исполнительный комитет социально-революционной партии». Этот исполнительный комитет никакой партией, разумеется, не был выбран. Валериан Осинский просто наименовал свой кружок исполнительным комитетом, вырезал печать (помнится перекрещенные топор и револьвер) и начал действовать... Строго говоря, действовать ему не пришлось. Его скоро открыли и арестовали, и единственное боевое действие его было вооруженное сопротивление при аресте. При этом ему не удалось никого ни убить, ни ранить, но он громко кричал жандармам: «Вас скоро начнут стрелять как собак!» Валериан Осинский был повешен, но его мысль и клич начинать вооруженную борьбу немедленно нашли отклик в горячих головах южан. Кое-где начались вооруженные сопротивления, как на конспиративной квартире Ковальского в Одессе; это уже была сильная стычка, с ранеными, но, кажется, без убитых. Кое-где начали убивать шпионов, начались попытки к убийствам высшей администрации. Имя Валериана Осинского долго было окружено ореолом по всему революционному Югу, и перед ним с почтением стали потом преклоняться и северные террористы. Я не знал Осинского. В его времена я сидел в тюрьме. Но его ближайших последователей мне пришлось увидеть в 1877 году. В это время петербуржцы из остатков кружка Чайковского помышляли освободить наиболее видных людей из числа осужденных по «процессу 193-х». Особенно хотелось освободить Мишкина (Мышкина), во время вольной жизни малоизвестного, но буквально прославившегося своей речью на этом процессе. Мишкин показал себя замечательным оратором, хотя, кажется, он был только талантливым исполнителем роли, так как речь не была экспромтом, а составлена для него, если не ошибаюсь, Сажиным. Этот Сажин — ученик Бакунина, прошел в революционном движении очень мало заметно, хотя был чрезвычайно умен, энергичен и ловок. По-видимому, он просто устал и, сосланный по «процессу 193-х» в Сибирь, так там и остался в бездействии. Но Мишкин приобрел репутацию необыкновенного человека, какого-то неизвестно откуда прилетевшего метеора. Его особенно хотели освободить остатки чайковцев (специально Софья Перовская), а потом к ним пристали в этих целях кое-кто из землевольцев. Мне поручили съездить в Харьков, вступить в переговоры об этом с тамошними террористами. Дело в том, что осужденных должны были везти через харьковский остров в каторжную тюрьму, только что построенную в селении Печенги. На этом-то провозе и можно было отбить арестантов. Таким-то образом я и познакомился с южными террористами. Они оказались милейшими и симпатичнейшими людьми. По сравнению с нашими петербургскими конспирациями жили они весьма нараспашку. Квартира, на которую я явился, находилась в глухой местности, не на Сабуровой даче, в одноэтажном доме, за которым полиции ничего не стоило наблюдать. Обитатели жили в совсем студенческой обстановке. Не знаю, кто были хозяева, вероятно, Ивичевичи, но я здесь виделся и говорил именно с двумя братьями Ивичевичами и Сентяниным. Приходил еще один мрачный молодой человек, по их словам, очень важный для таких дел, но он со мной не говорил, и мне не называли его имени или клички. Оба Ивичевичи — молодые, здоровые, жизнерадостные — походили на каких-то добрых молодцев казаков или юных офицеров на театре войны. Ни у них, ни у Сентянина не замечалось никаких признаков озабоченности чем-нибудь. Когда я к ним пришел, они с аппетитом уплетали разные вкусные вещи: тут была великолепная ветчина, колбасы и еще многое другое. Вероятно, у меня на лице выразилось удивление, что революционеры так роскошествуют, и они мне поторопились объяснить, что вот получили припасы от родных из деревни. Меня, конечно, тоже угостили. Сентянин, такой же веселый, как и его сотоварищи, имел чрезвычайно изящный вид — вполне джентльмен. На предложение участвовать в освобождении осужденных они тотчас же согласились. Их психика производила на меня такое впечатление, что было бы только удалое предприятие — и они за всякое возьмутся с радостью. Мысль об опасности для себя или о том, что придется убить не только конвоиров, но, может быть, и ямщика, ни на секунду не затуманивала эти ясные лица. Они чувствовали себя совершенно как смелые молодые люди на войне. Глядя на Ивана Ивичевича, нельзя было бы догадаться, что у него уже руки в крови человеческой. Правда, человек этот был шпион. Иван Ивичевич участвовал в убийстве этого шпиона (кажется, Финогенова) в Ростове-на-Дону, и сам акт убийства выпал на его долю. Другие выследили, а стрелять пришлось ему. Он с первой же пули свалил шпиона, но был так внимателен к своей задаче, что для полной уверенности подбежал к убитому или, может быть, раненому и всадил ему в череп все пули, какие только оставались в барабане. Они постоянно изучали условия своей партизанской войны, знали, конечно, все тогдашнее оружие, которое было, впрочем, сравнительно с нынешними временами очень слабым и бедным. Они проделывали разные опыты: например, один поднимал в пустом вагоне стрельбу из револьвера на ходу поезда, а другой слушал с площадки, можно ли расслышать внутри. Делали они расследования, каким образом можно отцепить вагон на ходу поезда. Таких опытов и наблюдений проделывалось у них немало. А между делом они упражнялись взбудораживанием нервов общества посредством распускания разных ложных слухов — то о бунтах, то будто бы о покушениях на разных лиц. Как раз при мне Сентянин, хохоча, читал товарищам такие корреспонденции, сочиненные им в разные газеты. В числе их были и опровержения его же прежнего вранья. Эти опровержения поддерживали в публике разговоры о выдуманном им происшествии и вызывали догадки, что в нем было верного: дыма, дескать, без огня не бывает. Относительно способов помочь бегству осужденных у них происходили совещания без меня, в особом собрании кружка. Мне объявили для передачи в Петербург только их решение. Во-первых, они соглашались принять в этом участие; во-вторых, заявляли, что уже установили наблюдение над харьковским острогом; в-третьих, требовали денежной помощи для произведения необходимых подготовительных покупок. Помнится, у них было мало оружия, да, по соображениям, нужны были и лошади. Что касается людей, то, помнится, они имели их достаточно и в подкреплении из Петербурга не нуждались. Но все эти переговоры и приготовления оказались бесплодными. Через день или два мне сообщили печальную весть, что Мишкин уже водворен в острог. Установление надзора над тюрьмой только и послужило к извещению о таком разочаровании. Мне оставалось только возвращаться в Петербург, где Перовская, взбешенная неудачей, встретила меня градом незаслуженных упреков в будто бы бездействии. Огорченный и раздосадованный этой несправедливостью, я больше и не имел касательства к этому делу. Но попытки освобождения «централистов» (заключенных Центральной каторжной тюрьмы) не прекратились. Петербуржцы для этого мобилизовали уже собственные силы, привлекши к делу землевольца (Александра Михайлова) и выписавши из Орла Марию Николаевну Ошанину*, в то время уже вышедшую замуж за А. И. Баранникова6, которого тоже привлекли к этому делу; из землевольцев присоединился еще молодой, жаждавший боя и приключений Николай М., из чайковцев осталась одна Перовская, которая со своим обычным упорством вошла в мысль освобождения выше макушки. Она, кажется, года полтора билась над этим. * Мария Николаевна была урожденная Оловеникова. Ее первый муж, какой-то богатый рамоли, был Ошанин. Все силы, привлеченные к этой экспедиции, были в боевом и конспиративном смысле подобраны превосходно; поставлено было предприятие тоже, по-видимому, безупречно. С Мишкиным уже ничего нельзя было сделать. Но предстоял еще перевоз в Центральную тюрьму тоже очень крупного человека — Войноральского. Для того чтобы его отбить, был приготовлен маленький отряд, кажется трое человек, на конях. Они должны были перестрелять лошадей, а коли нужно, то и ямщика с жандармами и захватить Войноральского. На конспиративной квартире, с которой отряд отправился и куда он должен был возвратиться с Войноральским, было предусмотрительно заготовлено все — начиная с перевязочных средств для раненых и кончая костюмом и лошадьми для дальнейшего препровождения освобожденного арестанта. Но все имеет какую-то таинственную судьбу. Сколько раз я видел, как наилучше поставленные предприятия рушились без успеха, а совершенно нелепые попытки прекрасно удавались. Над этой экспедицией тяготел злой рок. Оказалось, что выстрелы (хотя все это были хорошие стрелки) лишь слегка ранили лошадей, которые помчались как бесноватые. Напрасно освободители гнались за повозкой во весь карьер, продолжая пальбу, которая, понятно, при таких условиях не могла иметь никаких результатов. Лошади, везшие Войноральского, оказались превосходными бегунами, и скоро преследователи стали отставать. Пришлось возвратиться ни с чем и принять меры к тому, чтобы весь экспедиционный корпус мог хоть сам благополучно спастись с конспиративной квартиры. Это по крайней мере удалось, и ни один человек из экспедиции не был захвачен. Даже само участие их в этом деле осталось для полиции на несколько лет неизвестным. Все отчаянные розыски полиции ни к чему не привели. Игра была сыграна вничью. Не сразу сдалась Перовская. Она еще некоторое время вертелась в Харькове, мечтая о том, нельзя ли как-нибудь сделать набег на саму печенежскую тюрьму, но в конце концов пришлось примириться с фактом полной невозможности чего-нибудь добиться. Но петербургские попытки освобождения заключенных заразили и харьковских террористов, и они сделали тоже очень любопытную попытку. Я не помню, кого именно они хотели освобождать, но задумали очень своеобразную комбинацию. Впоследствии эта мысль повторялась вторыми изданиями, но изобретение ее принадлежит харьковскому кружку. Сентянин был наряжен в форму жандармского офицера и отправился в обычной закрытой карете в тюрьму с предписанием жандармского управления прислать с ним такого-то арестанта. Предписание было подделано безукоризненно и не возбудило никаких подозрений. Но в жандармской форме Сентянина была сделана какая-то неточность. В тюрьме сначала чуть не выдали ему узника, но, заметив эту неисправность формы, сделали запрос в жандармское управление. Сентянину же сказали, что арестанта одевают. Он спокойно ждал, как вдруг является подлинный жандармский офицер и арестовывает его самого. Это был конец бедняги Сентянина. Арестованный, он себя держал совершенно хладнокровно и с обычным удальством. На допросе объявил себя секретарем исполнительного комитета, по приказанию которого и действовал. Но здоровье его недолго выдержало в тюрьме. Он стал болеть и умер, не дождавшись суда. Братьям Ивичевичам тоже не была суждена долгая жизнь. Оба они в скором времени были убиты при отчаянном вооруженном сопротивлении конспиративной квартиры, штурмуемой полицией. Они умерли в бою, для которого жили. Фотографические карточки их, уже убитых, сильно распространялись, и эти молодые лица, красивые даже в мертвой безжизненности распростертого трупа, производили глубокое впечатление. Многих они, конечно, вдохновили мыслью о мщении виновникам этой преждевременной смерти. Таковы судьбы внутренних смут: каждая смерть вопиет о мщении, и совершившееся мщение кричит о новом кровавом возмездии с противной стороны.
Яков Стефанович В революционном движении 1870-х годов Яков Стефанович занимает исключительное положение как единственный представитель самозванщины. В 60-х годах, при освобождении крестьян, были попытки распространения так называемых «золотых грамот», якобы царских, отдающих народу землю. Но с конца 1860-х годов уже никогда больше не пытались возбуждать в народе революционное движение именем Царя. Революционная пропаганда, направляясь против высших классов и даже вообще против устоев существующего строя, уже не отделяла от них царскую власть и старалась подорвать в народе царский престиж. В народническом движении Стефанович с несколькими товарищами представляет единственный пример поднять народные массы именем Царя. Он явился в Чигиринский уезд в качестве будто бы тайного посланца от самого Царя и бродил между тамошними казаками и крестьянами, старался наметить в народе подходящих лиц и, ознакомившись с ними, открывал им свою великую миссию. Он говорил, что Царь стоит за народ и хотел бы отдать ему всю землю и всю волю, но ничего не в состоянии сделать, потому что окружен господами, которые его убьют, если он вздумает не только осуществить, но даже обнаружить такие намерения. Поэтому он будто бы решил искать помощи самого народа. Для этого он разослал по России своих посланцев, один из которых и есть он, Стефанович. Задача состоит в том, чтобы образовать в народе вооруженные дружины, которые, когда их соберется достаточное число, должны начать восстание против господ и властей. Тогда и Царь явится открыто к народу и произведет переворот всего строя, ныне угнетающего его. Речи Стефановича возбудили доверие. Нужно сказать, что у него были выдающиеся способности для исполнения взятой на себя роли. Он даже и по наружности превосходно к ней подходил, особенно в местностях малорусских. Он сам был малорус, конечно, прекрасно говорил по-малорусски и глубоко понимал народную психологию. Вышел он, помнится, из среды тамошнего духовенства. Высокий, мускулистый, он имел умный малорусский тип с оттенком «хитреца» и «себе на уме», а это ничуть не вредит во мнении малороссийского крестьянина. Я даже скажу, что у него был некоторый отпечаток иезуитизма, но это-то уже тоже скорее выгодно в малорусской среде, где очень своеобразно сочетаются простодушие и хитрость. Стефанович умел помолчать, а малорусы говорят: «Хто мовчить, тот двох навчить». Но Стефанович умел также и поговорить, если не ораторски, то с оттенками необычайной искренности, умел влезть в душу человека и сообразоваться в своей речи с индивидуальностью его. Он был по натуре превосходный актер, входил в свою роль и как будто сам верил тому, что говорил. Позднее мне пришлось познакомиться с ним довольно близко, и я обратил внимание на странную и неприятную его черту: он был чрезвычайный лгун и лгал даже без надобности, как будто из какого-то удовольствия обмануть человека, даже если бы обман должен был немедленно обнаружиться. Смотрит, например, из окошка и говорит: «А вот идет NN», которого сидевшие в комнате очень желали видеть. Но NN не приходил, а через несколько времени Стефанович объявлял, что он просто пошутил и что никакого NN не было. Не было ни малейшей возможности различить, когда он говорил правду и когда обманывал. Нужно сказать, что он был очень умен, с чрезвычайно практической складкой, быстро разбирался в обстоятельствах всякого дела, умел хорошо понять человека, с которым сталкивался, хорошо усваивал всякий житейский опыт. У него было живое воображение, склонное к широким замыслам, и в то же время сильная воля и настойчивость. В жизни заговорщика легко очень скоро подметить, насколько человек хладнокровен в опасностях, и в этом отношении я оцениваю Стефановича очень высоко. Думаю, что нелегко он мог растеряться. Вообще, все его способности очень подходили к самозванству. Я легко представляю себе, что он при надобности мог принять очень величественный вид, мог и разжалобить слушателей описанием угнетенного положения Царя. Как бы то ни было, дела у него шли успешно. По общему плану, нужно было, чтобы желающие сначала записались в дружины. Потом предполагалось их собирать и вооружать. Стефанович разъезжал по уезду, и у него записались уже 12 000 человек. Ездил он и в Киев. Не знаю, начал ли он уже заготовлять оружие, но предприятие его стало наконец известно полиции. Он был арестован. Арестовано было и множество записавшихся в дружины, а из ближайших соучастников Стефановича захвачен Бохановский2. Подробностей этого крушения я не помню. Знаю лишь, что лучшие (в революционном смысле) из арестованных казаков, конечно, немного — двое-трое, — были очень обижены и огорчены, когда узнали, что Стефанович их обманывал. Они верили в него, верили, что и он хорошо к ним относится, а оказалось, что он заманивал их обманом. «Мы бы и так пошли на восстание, если бы он открыл нам правду», — говорили они. Стефанович и Бохановский содержались в киевском тюремном замке. Дело было нешуточное: за него могла грозить и смертная казнь. Разумеется, у заключенных немедленно завязались сношения с «волей». В то время подкуп тюремных стражей был нетруден. А Стефанович очень быстро расположил к себе сердца в остроге. Он умел быть привлекательным и симпатичным и сошелся даже с самим смотрителем. Он тоже был из «хохлов», и Стефанович ему очень понравился, а сама чигиринская затея поражала его широтой замысла и ловкостью исполнения. «Эх, Яков, Яков, — говорил он в порыве чувства, — тебе бы нужно министром быть, а не в остроге сидеть». От избытка чувств он даже на «ты» перешел. Попытка побега представлялась совершенно невозможной иначе как при проведении своих людей в острог. Острожных служащих нельзя подкупить на такое опасное дело, после которого пособнику приходилось бы и самому бежать за границу. Провести же своего человека хотя и было мыслимо, но требовало какого-то неопределенно долгого времени, да и вообще представляло что-то ужасно сложное. Один из землевольцев, Михаил Фроленко, разрешил вопрос самым простым способом, правда, при помощи счастья. Фроленко — кажется, и поныне здравствующий — был человек очень хороший, простой, добрый. По наружности он совершенно походил на рабочего, как и по привычке к самой скромной жизни, не нуждаясь ни в каких удобствах. Замечательно хладнокровный и неустрашимый, он не любил никаких собственно террористических дел и в них, полагаю, не участвовал во всю жизнь, но всегда готов был помочь освобождению кого-либо. Он взялся выручить и Стефановича. Фроленко пошел на рынок в качестве ищущего работу. Он рассчитывал, что, может, понадобятся рабочие для острога, и не ошибся. Через несколько дней пришли нанимать на какое-то дело в острог. Фроленко был и физически довольно силен, и знал понемножку разные отрасли труда, в котором был вообще очень сообразителен. Начав работу в тюрьме, он понравился и своим тихим характером, и внимательностью к делу, а между тем как раз понадобился служитель по камерам арестантов — то, что и нужно было ему. Он, конечно, немедленно согласился поступить на это место. Остальное пошло у него как по маслу. Он подделал ключи к камерам Стефановича и Бохановского, припас для них костюмы служащих в тюрьме, высмотрел путь для побега, подготовил способы перелезть через стену, и затем оба заключенных благополучно бежали. Сам Фроленко тоже скрылся. Этот побег тогда наделал много шума и принадлежит к числу самых ловких и необыкновенных. Товарищи переправили Стефановича и Бохановского за границу, где последний остался навсегда, работая наборщиком в русских типографиях. Когда я с ним познакомился, он был прекрасным наборщиком и метранпажем. В это время он был мужем довольно известной тогда Галины Чернявской, тоже южанки. Что касается Стефановича, он еще наезжал в Россию, а за границей близко сошелся с кружком Плеханова. Собственно, связь между ультранародником Стефановичем, доходившим до практики самозванщины, и социал-демократом Плехановым довольно странна. Но вероятно, эта близость основывалась на чисто личных отношениях, а может быть, пошла от южанина Дейча — не знаю. Во всяком случае, близость Стефановича к ним известна. Вера Засулич и Дейч сами отзывались о нем как о близком друге. Сколько раз был Стефанович в России после своего бегства, я не знаю. Но в 1881 году он близко сошелся с исполнительным комитетом «Народной воли» второго, нового состава. После цареубийства 1 марта 1881 года из-за границы в Россию двинулись многие эмигранты, некоторые очень неудачно. Так, Николай Морозов был арестован при самом переходе границы. Но вообще в эмиграции явилось такое ощущение, что нехорошо сидеть сложа руки на чужбине, когда в России происходят великие события. Они плохо представляли себе положение дел в России, полагая, что после 1 марта революционное движение вспыхнет с особенной силой. В тоже время они знали, как пострадал исполнительный комитет, и считали, что русской революции нужно подкрепление новыми силами. Последнее было совершенно справедливо. Но что касается революционного движения, то оно, напротив, чрезвычайно ослабело. Правительственная борьба против него была поведена в высшей степени энергично, и вдобавок полиция нашла беспримерно искусного руководителя в знаменитом Судейкине. Между тем в обществе усилилось настроение не только антиреволюционное, но даже прямо реакционное. При таких условиях основная народовольческая идея — государственный переворот путем заговора — становилась практически невыполнимой мечтой; действие же путем исключительно террористическим было, во-первых, дискредитировано тем обстоятельством, что успешное цареубийство не дало решительно никаких полезных для революции результатов, даже наоборот, во-вторых, террор сделался фактически крайне затруднительным вследствие гибели множества террористов, ослабления поддержки общества и чрезвычайного усиления полицейской охраны. В общей сложности народовольчество теряло под ногами почву. В сущности, наиболее целесообразно с революционной точки зрения в это время было то, что усиленно повел Плеханов, то есть совершенный отброс народовольческой программы, обращение к рабочему классу с чисто социально-демократической пропагандой. Плеханов, никогда и не принимавший народовольческой программы, конечно, легко стал на эту точку зрения. Но русская революционная интеллигенция не могла стать на классовую точку зрения; это было ей совершенно несвойственно. К социал-демократизму она относилась прямо с антипатией. Она была демократична и социалистична, но не могла признать себя тем, чем действительно и не была, — то есть силой пролетарской. Она хотела политического переворота на основах свободы и демократии, а вовсе не диктатуры пролетариата. Поэтому она оставалась в огромном большинстве при народовольческих идеях. А между тем на почве этих идей фактически, в сущности, почти ничего нельзя было делать, кроме пропаганды и ведения организации, которой невозможно было дать практического дела. А известен общий закон организации: что численность членов организации всегда прямо пропорциональна работе, которую организация способна им дать. Если дела, работы, действия нет, то в члены организации не идут и даже разбегаются из нее. В довершение всего в исполнительном комитете погибли все наиболее выдающиеся деятели прошлого*. Его состав необходимо было пополнить и в то же время некем было пополнять. Состав исполнительного комитета «Народной воли» всегда поддерживался по системе кооптации, то есть не выборами партийными, а привлечением новых членов самим же комитетом. После 1 марта остатки прежнего комитета съехались в Москву и первым делом должны были пополнить свой явно недостаточный комплект. Но людей достаточно пригодных было так мало, что на съезде так и формулировали: «Нужно принимать по пониженному цензу». Так и сделали, потому что иначе и нельзя было ничего сделать. Но когда обстоятельства стали гораздо труднее прежних, то есть, значит, требовали людей более сильных и крупных, пониженный ценз, разумеется, не мог создать ничего революционно путного. * Постепенно погибли: Мойша Зунделевич, Александр Михайлов, Андрей Желябов, Перовская, Квятковский, Степан Ширяев, Баранников, Анна Якимова, незаменимый Клеточников, Кибальчич, Пресняков, Халтурин, Бух (Николай) — последние пять были агентами. Выбыли также члены исполнительного комитета Фроленко и Суханов. Все были — по своей части каждый — прямо незаменимыми. Не говорю о множестве более мелких, но также ценных людей — вроде младшей Фигнер, Исаева, Гриневицкого. В общем, обстоятельства были крайне плохи и не обещали ничего доброго. Численно революционные силы приливали к «Народной воле», но качественно были плохи. Стефанович был в числе эмигрантов, явившихся из-за границы на помощь революции. Это был порыв, конечно, благородный, но совершенно бесполезный. Его приняли в члены комитета, и он мог лично увидеть, как слаб качественно его состав. Тогда из людей крупных оставались только Мария Николаевна Оловеникова, вдобавок больная, да Савелий Златопольский. Оловеникова скоро запросилась за границу, отчасти по болезни, а более всего потому, что видела полную пустопорожность «деятельности» комитета и невысокий состав его, да и всю русскую обстановку, исключавшую возможность чего-нибудь крупно революционного. Ее отпустили, дав ей поручение организовать за границей печатный орган партии. Стефанович, при своем уме, быстро увидел, что никакого дела у комитета нет. Все сводилось к беганью по кружкам молодежи, а более всего — к беганью от полиции. Постоянно «проваливались» то тот, то другой, в связи с этим и другим приходилось менять паспорта, менять квартиры, даже совсем уезжать в другие города. Я тогда три раза каким-то чудом избегал ареста, а Оловеникова прямо сбежала с квартиры, заметив случайно бороду сыщика, высовывающуюся из-за шкафа. Эту квартиру полиция захватила, но Мария Николаевна успела спастись. Это было в Москве. Стефанович, ничем товарищеским не связанный с комитетом и видя ничтожество народовольческих организаций, задумал было предпринять перестройку вообще революционной организации или, точнее, ее действительного центра. Эту мысль свою он открыл мне, предлагая основать новый тайный комитет из трех лиц: себя, меня и Людвига Варынского. Варынский был самым видным и действительно блестящим членом польского «Пролетариата». Стефанович предлагал, что он будет действовать среди народников-землевольцев, я — среди народовольцев, Варынский в «Пролетариате», и, составивши тайный высший центральный комитет, будем направлять к одной цели эти три организации. Этот проект был для меня, конечно, неприемлем, потому что составлял бы коварный поступок в отношении исполнительного комитета. Я так и заявил Стефановичу, что это невозможно, что я свою организацию обманывать не стану. Так эта его единственная идея, до которой он додумался в тогдашней бессодержательной революционной сутолоке, и рухнула без последствий. Он жил как все, посещал собрания неизвестно зачем. Единственная интересная вещь, тогда явившаяся и на которую он обратил внимание, был проект «Христианского братства» некоего Гусева, совсем во вкусе Стефановича. Гусев (кажется, Василий) принадлежал к числу интеллигентов, отправившихся в народ, и сошелся с волжскими сектантами. Он их называл «евангелическими христианами». Среди них Гусев обжился, поступил сам в секту и приобрел в ней даже известность и влияние. По поводу какого-то послания своего, отправленного к «братьям», жившим в Сибири, он рассказывал елейным голосом: «Таким образом, слава обо мне дошла даже до пределов сибирских», Он усвоил себе все сектантские манеры, физиономия его носила какой-то блаженный отпечаток, говорил кротким и елейным голосом, опуская глаза и впадая в задумчивость. Между сектантами он приобрел репутацию человека очень святого настроения. Он любил бродить уединенно по полям в глубокой задумчивости, и его братия была уверена, что он погружен в то время в духовную молитву. Во что он был погружен, Господь его ведает, но возможно, что он и усвоил что-нибудь из верований секты и только нам не говорил этого. Библию он знал очень хорошо, особенно псалмы и пророков. Он любил их читать непритворно. Однажды, зайдя к нему без предупреждения (двери в его жилище были незаперты), я еще из сеней услыхал громкое чтение псалмов. Это он наслаждался ими. Он даже и наше внимание обращал иногда на глубину мысли и красоту языка пророков. Его секта была в политическом отношении весьма «неблагонамеренна», подозревала в гражданских властях слуг антихристовых. Гусев пришел к мысли, что сектантов легко направить на активную борьбу против правительства именно как против антихриста, и приехал в Москву переговорить об этом с революционерами. Идея была вполне в духе Стефановича. Я тоже виделся с Гусевым, который предложил образовать фирму «Христианского братства», на первое время хотя бы фиктивную, и от его имени обратиться к сектантам с посланием «Христианского братства» соответственного содержания. Стефанович, я и Гусев средактировали это послание, которое составлено было, по существу, Гусевым. Он хорошо усвоил слог таких посланий. Даже и свою обыкновенную речь он пересыпал церковнославянскими выражениями и оборотами и легко цитировал тексты Писания. В это время народовольческая типография была уже устроена в Москве. Она отпечатала это послание, и Стефанович доставил его Гусеву. Не знаю, кто из них раньше попался, но скоро были арестованы и тот и другой. При аресте у Стефановича была захвачена между прочим и пачка этих посланий. Впрочем, арестован он был не по этому поводу. Он уже несколько раз замечал, что за ним следят шпионы, и воображал, будто сбивал слежение с толку, но, конечно, ошибался. Пробыв довольно долго за границей, люди отвыкают от искусства бороться с полицейской слежкой. А Стефанович и раньше, действуя больше в народе, едва ли мог выработать в себе это искусство. Таким образом, Стефановичу опять пришлось попасть в тюрьму. Дальнейшая жизнь, его мне уже неизвестна. Я в 1882 году сам эмигрировал и потерял Стефановича из виду. Помню только, что он. сносился из тюрьмы с плехановцами, так как у меня была даже неприятная история с Плехановым из-за какого-то письма Стефановича, будто бы перехваченного народовольцами. Я ни малейших сношений с русскими народовольцами не имел тогда, а Плеханов этому никак не хотел поверить. Не знаю, что это было за письмо; вероятно, тут были какие-нибудь штуки Дегаева, сделавшегося шпионом Судейкина. На суд Стефанович, мне кажется, так и не попал. Его «чигиринское дело», где судили обманутых им казаков (впрочем, всего 60 человек из нескольких тысяч), разбиралось еще в 1879 году, без главного виновника. Участь же самого Стефановича, кажется, решилась административно. Мне говорили, что в газетах было сообщение о смерти Стефановича уже в 1915 году, во время мировой войны, где-то на Украине. Он, сообщалось, очень горячо следил за ходом войны и, умирая, выражал сожаление, что не увидит ее результатов. Но сам я не видел этого газетного сообщения.
Перестройка «извнутри» Одновременно с революционным движением, которое ставило своей задачей насильственный переворот государственного и общественного строя, в начале 70-х годов развивалось другое движение, которое можно назвать «перестройкой извнутри». Так именно выразился один из крупнейших представителей его, Виктор Васильевич Еропкин, теперь мне вспоминающийся. Уже в конце 80-х годов, когда он мог вполне подвести итоги делам своей жизни, я, говоря о различии между ним и революционерами, заметил: — Значит, вы, собственно, хотите вести перестройку снизу? — Не совсем так, — ответил он, — по-моему, перестройку человеческих отношений нужно вести не сверху и не снизу, а извнутри. Такова была, в сущности, и мысль графа Л. Н. Толстого, но она не была им создана, она существовала и осуществлялась уже раньше, чем яснополянский учитель начал свою гигантскую разрушительную работу. В сущности, эти, так сказать, мирные созидатели новой жизни не отличались от революционеров ничем, кроме способов действия. И понятно, что оба способа действия проявлялись в человечестве всегда. Но я говорю не о том, что происходило в истории, а о том, что я сам видел, вследствие чего и начинаю с 70-х годов XIX века. Виктор Васильевич Еропкин принадлежал к родовитой московской семье. Его род с самого Петра Великого принимал видное участие в работе по преобразованию России, и некоторые его представители исторически заявили себя огромной энергией. Именно дед Виктора Васильевича беспощадно усмирял чумной бунт в Москве при Екатерине II. Но замечательно, что когда Екатерина II пожаловала ему за это 4000 душ крестьян, он отказался от пожалования. Тут ясно видна идея. Он не пожалел народной крови для водворения порядка, но брать наград за пролитие народной крови не захотел. Виктор Васильевич и по наружности, и по характеру носил отпечаток сильной породы. Он был крупный, крепкий мужчина с красивым, важным лицом, напоминавшим что-то боярское. Он вообще был и умен, и образован, но этот ум и знания направлялись не на какую-нибудь отвлеченную работу, а на практическое созидание жизни. Он уже не пошел на службу, как отцы и деды, а стал работать непосредственно в народе и обществе, и в сфере этой работы постоянно проявлял несокрушимую энергию, настойчивость и огромную практичность. Едва ли, думаю, одобрили бы его тени предков. Они работали над созданием государства и иерархического социального всенародного строя. Он вышел не на продолжение и укрепление их создания, а на разрушение «извнутри» самого народа. Он не воевал с государством, ни даже с властями, ни с Церковью, но он от них отчуждился душой и действовал в отношении их очень сходно с тем, как действовали московские собиратели Руси в отношении монгольских ханов и баскаков. Виктор Васильевич охотно дружил с властями, не прочь был дружить и со священником, но собственно для того, чтобы из этой дружбы извлечь пользу для своего дела, разрушавшего их дело. Он умел внушать властям, что его деятельность очень полезна для них, потому что отвлекает молодежь от революции, и что поэтому было бы неблагоразумно мешать ему и стеснять его. И это до известной степени правда. Конечно, Еропкин не питал никакой вражды к революционерам и даже, без сомнения, находил очень полезным, что они подрывают и разрушают власть. Но он вел свое дело, которое также требовало и материальных средств, и людей; и все, что мог добыть Еропкин для своего дела, конечно, уже не попадало в руки революционеров. Понятно, что ссориться тут было не из чего. Революционеры понимали, что деятельность Еропкина тоже не бесполезна в общем процессе революции. Сверх того, русская интеллигенция так усердно работала над разрушением старого строя, что и людей, и материальных средств хватало на всех. Конкуренция и соперничество, разумеется, все-таки происходили. Так, в 1872 году кружок Натальи Армфельд, бывший еропкинским, был отбит революционерами-чайковцами. В конце 60-х — начале 70-х годов у нас было сильно развито движение ассоциационное. В литературе являлись сочинения по этому предмету (Михайлова-Шеллера «Ассоциации во Франции» и т. п.). В народе интеллигенция старалась устраивать ассоциации. Экономически огромное дело сыроварения было создано Верещагиным на основе ассоциационной. В этом движении Еропкин имел живое участие. Ему принадлежит именно устройство ассоциации школьных пособий, которая явилась едва ли не лучшей в России мастерской. Переходя из рук в руки, это предприятие уцелело и до сих пор — это именно «Сотрудник школ», впоследствии принадлежавший Залесской. Создателем этой мастерской был именно Еропкин. Он уложил на это дело массу труда, ездил за границу знакомиться с постановкой производства школьных пособий, перенес к нам усовершенствованные типы школьных скамеек, досок, шкафов и множества мелких принадлежностей школ. Он сам являлся в мастерской искусным работником, способным учить других. Работая и как столяр, и как токарь, и как переплетчик, он в то же время нес всю работу распорядителя мастерской. Он же умело поставил пути сбыта изделий. Сверх того, он же добывал средства для постановки предприятия, а их потребовалось очень много, потому что дело было поставлено на широкую ногу. Мастерская была поставлена в виде ассоциации. Еропкин, по идее, не был хозяином, а только членом ее. В действительности все держалось им. Рабочие, члены ассоциации, были, конечно, очень довольны тем, что получали прекрасные заработки, и тем, что есть человек, доставляющий и оборотные средства, и ловко поставивший сбыт изделий. Но собственно идеей ассоциации они не очень интересовались, и без дарового труда Еропкина дело не могло удержаться на такой высоте. Это обычная судьба всех таких искусственных ассоциаций. Еропкин через несколько лет убедился, что перестройки человека «извнутри» не происходит у него, и кончил тем, что сдал дело в другие руки. «Ассоциация» превратилась в обыкновенное промышленное предприятие, с полного одобрения рабочих. Я, впрочем, не сомневаюсь, что до известной степени «перестройка извнутри» все-таки происходила у рабочих. Несколько лет они испытывали влияние Еропкина, его пропаганду словом и примером, они, конечно, чрезвычайно повысились в умственном развитии, привыкли к высшему «уровню жизни», как выражаются английские тред-юнионисты, они прониклись мыслью о том, что труд рабочего не должен подвергаться эксплуатации. Все это, конечно, составило известный плюс в развитии рабочего класса. Но ассоциации труды Еропкина не создали. После этого Виктор Васильевич попытался устроить другую общину, где-то на Урале, начав опираться уже преимущественно на интеллигентские силы. Этого дела я хорошенько не знаю и только слыхал, что оно, затребовавши также много усилий и средств, кончилось крахом. Более известно мне другое предприятие Еропкина — это именно община в Береговой, в Черноморской губернии. Тут он развил, кажется, до конца свои социальные идеи. Эта «интеллигентная колония», как ее называли местные жители, была поставлена на коммунистических началах. Все члены ее — сплошь из интеллигенции — заняты были хозяйственными работами, поставленными на широкую ногу. В числе хозяйственных угодий видное место отведено было виноградникам. В первое время местные жители любили подшучивать над хозяйственной неумелостью «колонистов» и над их неумением работать. Однако интеллигентные колонисты все-таки работали очень усердно и, по всей вероятности, с течением времени научились как должно. Я уже много лет не имел о них сведений. В колонии был приют для детей, как своих, так и отдаваемых единомышленниками из России. Воспитание детей велось также на коммунистических началах. Дети должны были составлять одну общую семью. Думать о том, кто их родители, или вспоминать о своих родителях дети не должны были. Им внушалось, что это как бы неприлично. Религиозное воспитание, конечно, отсутствовало, и вообще религия из жизни колонии была изгнана. Для того чтобы не являлось каких-нибудь протестов со стороны духовенства, Еропкин умел устроить так, что в священники соседней с Береговой деревни был посвящен один местный учитель, сочувствовавший еропкинцам. Насколько мне известно, внутренняя жизнь «интеллигентной колонии» была вполне прилична. Но труд колонистов не обеспечивал их существования. Еропкин постоянно занят был добычей средств для субсидирования своей общины. Он даже мало и жил в ней, находясь больше в разъездах в Москву и Петербург. Не знаю судеб колонии очень давно. Но она не распалась и, быть может, существует до сих пор. Во всяком случае, она пережила своего основателя. Еропкин в конце 90-х годов стал болеть, не знаю чем — какими-то, кажется, проявлениями подагры, принужден был лечиться и даже, помнится, ездил для этого за границу. Болезнь уменьшила его трудоспособность, и он вообще стал старчески слабеть. Я его уже много лет не видал и лишь от знакомых узнал о его смерти. Не знаю, как он подводил итоги своей жизни, покидая ее. Но по моему мнению, из его системы «перестройки извнутри» не вышло много результатов, особенно принимая во внимание его силы и способности. Крупнейшее его создание — община в Береговой, даже и по идее своей не дала ничего большего, чем любая «крайняя» меннонитская колония, кроме разве того, что в еропкинской общине совершенно исчез религиозный элемент. Она вышла узко замкнутой внутри себя сектантской общиной, не имевшей никакого влияния на окружающий мир. В Новороссийске, Геленджике, вообще по Черноморской губернии иные поддерживали знакомства с еропкинцами, иные их очень не одобряли, особенно за детей. Но все вообще не смотрели на них серьезно, не видели в них даже врагов, а относились чаще всего с добродушной насмешкой, как к каким-то чудакам. Для реформаторов жизни вряд ли может быть что-нибудь более печальное. Да среди колонистов, как и вообще среди множества людей, на воспитание которых Еропкин тратил свою недюжинную силу, не оказалось, насколько мне известно, ни одной крупной личности, какие оставляют по себе основатели обычных сект. Некому было продолжать дело Виктора Васильевича, да не оказалось и «дела», которое можно было бы продолжать. Покинув дела своих отцов, Еропкин сделал кое-что для подрыва и разрушения того, что они созидали, но так и не произвел ничего способного «извнутри пересоздать» то, что он подрывал. Если даже он и поддержал идею коммунизма, то совершенно отличную от той, которая проявилась в 1918 году. Еропкин думал о коммунизме добровольном, нарастающем «извнутри», то есть стоял на точке зрения коммунистических сектантов, но с отбросом религиозных мотивов, осмысливающих ее у сектантов. Эта-то идея и заглохла, не дав никаких ростков.
В бегах по России За время своей нелегальной жизни я, как и все прочие сотоварищи, был, конечно, в постоянной опасности попасть в руки полиции. Несколько раз я попадал под слежку и был принужден менять квартиру, паспорт и наружность. Но все это составляет нормальную, так сказать, обстановку жизни нелегального. К этому в конце концов привыкаешь и не чувствуешь никакой особенной тревоги, тем более что я принадлежал к могущественной организации исполнительного комитета («Народной воли»), который быстро помогал выйти из всякой опасности. От него можно было моментально получить деньги на новый костюм, он выдавал также моментально любой новый паспорт. Несколько товарищей моментально помогали сбить со следа полицейских агентов, временно укрыть в какой-нибудь другой квартире и т. д. Вообще, если приходилось подвергаться постоянной опасности, то не оставался ни на минуту без способов избегнуть ее. Таково было положение всех членов и агентов исполнительного комитета в Петербурге, сосредоточия всех его учреждений. Но это нормальное положение нелегального круто изменилось в 1881 году, после 1 марта, то есть цареубийства Александра II. Нужно сказать, что еще до 1 марта, в начале 1881 года, исполнительный комитет понес тяжелые потери наиболее ловких своих членов и был уже сильно расстроен. Между тем в полиции появился в своем роде гениальный организатор сыска — Судейкин. Когда произошло цареубийство, полиция начала неслыханную до того времени травлю на все подозрительное. Каждый день захватывали множество революционеров и сочувствующих им людей, и каждый арест давал повод к новым арестам. С каждым днем становилось труднее жить, собираться, не говоря уже о том, чтобы что-нибудь делать. Организация исполнительного комитета была настолько расстроена, что ее необходимо было сколько-нибудь упорядочить. Сделать же это в том ураганном огне, который потрясал Петербург, было невозможно. Поэтому уцелевшие от разгрома члены комитета перебрались в более спокойную Москву и здесь — насколько было возможно — занялись воссозданием организации. По крайнему недостатку людей решено было «принимать по пониженному цензу», то есть таких, которые не имели еще ни достаточной выработки, ни опыта, не были даже достаточно испытаны на работе. Но ничего другого не оставалось делать. Засим комитет распределился по-прежнему на отделы, хотя при этом прежний — боевой, террористический — не был восстановлен по неимению руководителей и потому что террористическую деятельность решено было временно прекратить. Таким образом, деятельность обновленного комитета направилась на выработку сил, пропаганду государственного переворота, организацию кружков, восстановление связей с провинцией, добывание денег, восстановление паспортного стола, устройство типографии, которая и была действительно основана Зеге фон Лауренбергом. Но в сущности, все это производилось шумно, неосторожно, - совсем не по-старому. Люди-то были действительно очень «пониженного ценза» с революционно-заговорщицкой точки зрения. В это время на помощь революции прибыло несколько человек из-за границы, между прочим, известный Яков Стефанович и Романенко. Но и они мало подходили к русским условиям, и оба были скоро арестованы. По окончании организации восстановленного комитета несколько человек возвратились в Петербург, в том числе Савелий Златопольский и Грачевский. Они тоже недолго просуществовали в Петербурге... Но штаб-квартира комитета была оставлена в Москве. Она помещалась на Садовой, где-то недалеко от Каретного ряда. Хозяином ее был Юрий Богданович, который под именем Кобозева держал сырную лавку в Манежном переулке, где была устроена одна из лучших мин против Александра II. Хозяйкой была Мария Николаевна Оловеникова. Богданович играл роль художника-живописца, она — его жены. Я остался тоже в Москве, занимаясь всеми отраслями комитетских дел, но внутренне совершенно неудовлетворенный и потерявший веру в дело. Я не мог не видеть, что при данных условиях и составе лиц вся эта деятельность составляет пустую фразу. Я не мог не видеть и чрезвычайной силы и искусства полиции, хотя и не знал еще тогда всех глубин этого искусства. Прежний грозный, таинственный исполнительный комитет превратился в какую-то детскую игрушку, а полиция, прежде бывшая в руках комитета благодаря нашему «контршпиону Николаю Клеточникову, стала, наоборот, силой столь же таинственной, как и грозной. Было ясно как день, что возобновленный комитет погибнет, не успевши ничего сделать. Лично сам я очень скоро убедился, что попал под слежку, от которой тщетно старался скрыться. Один раз я наткнулся на какого-то господина, прятавшегося за шкафом на лестнице самой штаб-квартиры. Сам он хорошо спрятался, но его огромная рыжая борода несколько выглядывала из-за шкафа. Много лет спустя, когда с меня снимали административный надзор в Москве, я встретил у начальника охраны этого самого обладателя рыжей бороды, и он, подойдя ко мне с видом знакомого, улыбаясь, объяснил, что видел меня на лестнице квартиры Юрия Богдановича. Я спросил его: «Отчего вы меня тогда не арестовали в Москве?» Он, смеясь, сознался, что они по мне выслеживали других и никак не ожидали, чтобы я мог как-то исчезнуть от них. У Судейкина была действительно тактика не торопиться с арестами. Он был уверен, что при хорошей слежке намеченная жертва все равно не уйдет от него. Да если и уходила иногда, он не огорчался: «Походит, поскрывается да где-нибудь и объявится непременно». У него было правило: «Нужно надеяться на человеческую слабость, ни у кого не хватит терпения долго осторожничать». Как бы то ни было, я, выработанный в дисциплине старого исполнительного комитета, принципиально осторожный и на все обращающий внимание, в январе 1882 года несколько раз замечал за собою слежку. Один раз, возвращаясь ночью домой (я жил тогда в меблированных комнатах в доме Обидиной на Петровке), я заметил в окне своей комнаты свет. Когда я поднялся наверх и стал расспрашивать горничную, зачем она ходила ко мне, она с видимой правдивостью уверяла, что совсем не входила. Однако свет был, значит, кто-то был в комнате. Я решил принять меры. На другой же день я съехал с квартиры якобы за город и после небольшой прогулки в Сергиеву лавру возвратился и уже под другим паспортом поселился на Знаменке (против Румянцевского музея). Здесь я поселился с женой. Однако оказалось, что мои хитрости не привели ни к чему. За перегородкой моей комнаты поселились два каких-то подозрительных субъекта, которых я стал замечать за собой на улице. Наконец однажды ночью они себя окончательно разоблачили. Они пришли домой поздно и, должно быть, не знали, что я дома. А я лежал тихо, без свечи, на своей кровати. И вот я услыхал сквозь перегородку их тихий разговор обо мне, о том, куда я хожу и какими путями стараюсь загладить свой след, когда возвращаюсь домой. Итак, я увидел, что нахожусь под серьезнейшей слежкой. С этим нужно было покончить радикально. Не доверяя никому в окружающей среде, я решил скрыться ото всех, нырнув так, чтобы обо мне никто ничего не знал. Не съезжая с квартиры, чтобы не взбудоражить своих шпионов, я взял у Златопольского (он был еще в Москве) новый, очень хороший паспорт, запасся деньгами у него же и у моего покойного брата, переменил на стороне костюм, отправился прямо на Нижегородский вокзал и покатил в Нижний Новгород. Все это я проделал, стараясь не терять ни минуты времени, чтобы к следующему дню от меня не осталось в Москве никаких следов. Это маленькое предисловие я делаю для того, чтобы объяснить, каким образом пришлось мне спасаться бегством в глубине России. О моем отъезде знали только Оловеникова и Златопольский, верные товарищи по старому исполнительному комитету. Кстати сказать, Мария Николаевна по обнаружении шпиона на своей лестнице и сама покинула квартиру, а Богданович досиделся до того, что его арестовали. II Я двинулся в путь с женой, наметив себе конечным пунктом Казань. На всей этой линии у нас не было ни одного агентурного кружка, а у меня лично не было и никаких знакомых, так что я не рисковал соприкасаться ни с какими революционными элементами, исключая разве какие-нибудь случайные встречи. Жену я не хотел бросить одну, да присутствие ее было даже очень полезно, придавая мне обывательский, семейный вид. Для полной замаскировки какого-нибудь политического характера в себе я решил выдавать себя за молодого ученого, исследователя быта, верований и юридических обычаев инородцев Средней Волги. Соответственно с этим я даже составил очень недурную программу своих исследований, понятно, не для того, чтобы сделаться действительно этнографом, а для того, чтобы уметь выдержать принятую на себя роль в случае каких-нибудь дорожных расспросов. В то время повсюду шныряло множество шпионов, и нужно было, чтобы я при какой-нибудь случайной встрече ничем не возбудил в них подозрительного внимания. Итак, я пустился в путь, и несколько недель, на которые растянулось мое странствование, составляют одно из лучших воспоминаний в жизни. Я чувствовал необычайную легкость на душе, сделавшись простым обывателем, оставивши политику далеко за спиной. В довершение все путевые впечатления на этом пути были для меня совершенно новы, начиная с самого Нижнего Новгорода. В Нижнем ни я, ни жена до тех пор не бывали, и город поразил нас своей бойкой промышленностью и типично русской наружностью. Здесь нам пришлось сделать остановку. Дело происходило в трескучую зимнюю пору, в феврале месяце 1882 года. От Нижнего до Казани тогда не было железной дороги, и весь путь предстояло сделать на лошадях. К такому путешествию требовалось подготовиться очень внимательно. В наших городских шубах нельзя было ехать по таким морозам. Нужно было купить под них полушубки, нужны были валенки, рукавицы, войлоки. Да и для прочего своего обихода требовалось приобрести немало разных вещей, которых мы не могли захватить при спешном бегстве из Москвы. Приходилось, стало быть, немало походить по лавкам и базарам. Но мы могли заниматься этим совершенно покойно. Если бы мое бегство из Москвы было замечено шпионами, то нет сомнения, что нас арестовали бы на железной дороге, и раз этого не случилось, это было очевидным, доказательством, что мне удалось ускользнуть незаметно. Итак, мы были в самом веселом и беззаботном настроении. Невозможно передать не испытавшему этого всю отраду, которая охватила нас при мысли, что и революция, и все наши радикальные кружки, и слежка, и шпионы, и всякая конспирация — все осталось позади. Ни о чем подобном не требовалось думать. Мы были свободные, мирные обыватели и занимались своими делами, как прочие обыкновенные люди. Покой и счастье охватывали душу. Что ждет в будущем, сколько времени может длиться наше блаженное существование — мысль об этом мы гнали прочь и наслаждались настоящим моментом, пока он был наш. Остановились мы, конечно, в гостинице и с утра до вечера ходили по городу, занимаясь своим снаряжением. Все нас занимало и привлекало. Помню, с каким веселым смехом мы показывали друг другу огромную вывеску, плакат в несколько аршин длиной, огромными буквами: «Рядись — берегись, давши слово — держись» — целая философия нижегородской торговли. Я нашел время побывать в библиотеке и составить себе маленькую библиографию сочинений, относящихся к поволжским инородцам. Дома набросан программу своих будущих исследований. Так были положены начатки моей этнографической учености. Относительно поездки у нас возник важный вопрос: ехать ли нам казенной почтой или на вольной? О существовании последней мы узнали на базаре и даже повидались с мужиком, который был агентом этой крестьянской почты. Она помещалась тут же, в одном углу базара. Десятка полтора саней стояли готовые в ожидании седоков. Учреждение оказалось очень любопытным. По всему тракту от Нижнего до Казани мужики разных деревень организовали ямщичью артель. Ехавший из Нижнего уплачивал их представителю всю стоимость пути и нагружался на выбранные сани. Затем ямщик вез его до условленной между крестьянами деревни и сдавал тут седока следующему ямщику, и так они передавали седока с рук на руки до самой Казани, Вольная почта брала дешевле казенной, и мы видели на базаре несколько нанимателей этих троек. Они нас уверяли, что мужики везут очень аккуратно и не допускают никакого злоупотребления, несмотря на то что деньги за весь путь уплачиваются вперед. Вот как народ умел самостоятельно организовать пути сообщения до появления железных дорог. Мы сначала колебались. Было очень соблазнительно испробовать крестьянскую почту. Но в конце концов мы решили не делать опытов в такие морозы, а ехать с обычной, известной уже нам казенной почтой. И вот наши сборы были завершены, и мы распростились с Нижним Новгородом. Обыкновенно путешественники проезжали тогда до Казани в полтора суток. Но нам некуда было торопиться, не хотелось утомляться и было даже интересно немножко рассмотреть проезжаемые города. Таким образом, мы три раза ночевали в пути и добрались до Казани только через трое суток. Не жалели мы об этом. Трудно и сурово зимнее путешествие на лошадях, но оно оставило в нас неизгладимые впечатления, о которых не даст понятия поездка по железной дороге. В вагоне, промчавшись тысячу верст, едва замечаешь разницу в местностях, промелькнувших перед глазами. На лошадях — все видишь, все запоминаешь. А зимний путь от Нижнего до Казани был особенно своеобразен, потому что большую часть его приходилось ехать по льду, по Волге. Уже от Лискова мы спустились на белоснежную пустыню великой реки. Ледяная пелена расстилалась и вширь, и вдаль на бесконечное пространство. Даже противоположный берег Волги почти исчезал из глаз и казался скорее грядой облаков. Можно было бы вообразить себя в родной южной степи, занесенной снежной вьюгой, если бы с правой стороны не чернел крутой правый берег, почти сплошь заросший лесом. Дорога нигде не уходила далеко к середине реки и совсем не имела пустынного вида. Мы постоянно обгоняли длинные нагруженные обозы, а нас постоянно обгоняли бойкие тройки, на которых купцы и приказчики поспешали к Ирбитской ярмарке. Они любили ездить шибко, подгоняли ямщиков, щедро давали на водку, но самих их мы почти никогда не видели на санях. Они долго сидели на станциях, усердно пили и ели, а двинувшись снова в дорогу, спали в санях, тепло закутавшись в кошмах. Мы тоже были одеты не совсем плохо: в полушубках, шубах, валенках и рукавицах, закрытые сверху войлочной полостью. Но мы не забирались под войлоки, наблюдали дорогу и жестоко промерзали. Бывало, приедешь на станцию, стащишь с себя в жарко натопленной комнате и шубу, и полушубок — и видишь, что они насквозь промерзли. Разложишь их, бывало, где-нибудь около печи, чтобы они сколько-нибудь прогрелись, а сам торопишься согреться чаем и кушаньем — и только через несколько минут начинаешь свободно владеть членами. Право, кажется, если бы проехать без такой передышки сразу две станции, то можно было бы совсем, насмерть замерзнуть. К счастью, по всему тракту станции оказывались прекрасно устроенными, с вечно готовыми самоварами, горячими кушаньями и жарко натопленными комнатами. Попавши с мороза в эту удушающую жару, чувствуешь истинное наслаждение и прогреваешься насквозь для нового переезда, в течение которого начинаешь опять постепенно охлаждаться почти до точки замерзания. Но в это время ямщик опять поднимается на гору к следующей станции, где тебя снова ждет горячая комната. Нужно заметить, что весь тракт шел по правому берегу, так что на лед каждый раз приходилось спускаться с горы. Но путь шел не везде по льду. Почти половина пути проходила по твердой земле, и, только достаточно намучившись на ужасных ухабах сухопутного тракта, начинаешь ценить ровный, гладкий путь по Волге. От Нижнего до Казани шел так называемый в народе «большак», то есть большая дорога, магистральное шоссе. Это прекрасная, широкая дорога, с обеих сторон обсаженная аллеями высоких, старых деревьев. Вероятно, летом езда здесь очень приятна. Но зимой за этими деревьями образуются огромные заносы снега, и обозы выбивают в нем страшные ухабы чуть не в аршин глубиной. Ехать по этим обледенелым волнам — истинное мучение. Сани тащатся шагом, то падая в ухаб, то выползая на гребень, чтобы через секунду снова ухнуть вниз. Эта тряска расколачивает все внутренности и просто выбивает душу из тела. С радостью спускаешься с большака на гладкий лед. Но на Волге зато допекали меня полыньи. Помню, первый раз я заметил, что на снежной равнине реки подымается не то дым, не то пар. Спрашиваю ямщика, что это такое. Оказывается, это полынья, незамерзающая часть реки вроде пруда или целого озерка. Отчего тут вода не замерзает — никто толком не знал. Говорили, что на дне реки есть в этих местах родники, напускающие сравнительно теплую воду. Мне трудно представить такие могучие родники. Не помню хорошенько где, кажется в Космодемьянске, я наблюдал из окна станции, с горы, огромную полынью. Это было целое озерко. Ключи должны бить со дна прямо речками, чтобы согреть такое большое пространство. Как бы то ни было, эти полыньи производили на меня самое гнетущее впечатление, тем более что дорога пролегала иногда очень близко к ним. Так и думаешь: «А что, если проломится лед?» Правда, полыньи были обставлены маленькими елочками, чтобы предостеречь путника или проезжающего. Но во-первых, елочки ночью или в метель совершенно незаметны, а во-вторых, рассказы передают немало случаев гибели саней с лошадьми и людьми, рухнувших в полынью. Незадолго до нашего проезда у каких-то приказчиков лошади чего-то испугались, помчались прямо на полынью, и в ее темной бездне моментально погибли все — лошади, сани и седоки. Мне чувствовалось каждый раз не по себе, когда близ дороги показывался этот «глаз Волги», как полынья называется по-черемисски. Кстати сказать, название весьма нелепое, потому что полынья нисколько не похожа на глаз, а скорее напоминает котел, из которого вечно поднимается пар. Как-то, под самыми Чебоксарами, пришлось нам объезжать полынью, идущую прямо от берега. Дорога проходила по самому краю ее, около воды. Я совсем перепугался и начал отстегивать полость, чтобы выскочить в случае, если сани поползут в воду. Ничего такого, однако, не случилось, а жена только подсмеивалась над моим испугом. Она вообще была храбрее меня в дорожных приключениях. Мое же беспокойство в этих случаях усиливалось еще оттого, что чем дальше мы подвигались к востоку, тем меньше становилось русских ямщиков и вместо них пошли черемисы, мордва и прочие инородцы, которые почти не знали по-русски, так что посоветоваться с ними было невозможно. Спрашиваешь его: «Далеко ли до станции?» — перевертываешь вопрос на все лады, пока он поймет. Наконец он изрекает: «Тфа верст польсе». Что это значит? Думаешь, это значит «побольше двух верст», но оказывается, что едешь и пять верст, а станции все нет. Пренеприятное положение с таким ямщиком, когда случалось что-нибудь тревожное. А это бывало не раз. Не помню, кажется, на второй день пути мы весь день ехали по превосходной погоде. Морозный воздух был неподвижен, без малейшего ветерка, так что холод почти не ощущался. Мы наслаждались этим чудным воздухом, а скоро залюбовались и невиданным зрелищем на небесах. Солнце ярко светило на безоблачной лазури, но было окружено радугой, постепенно все более сгущавшейся, а через несколько времени образовалось три солнца: одно посредине, а два вверху и внизу круга радуги. Все они светили одинаково ярко. Я где-то читал, что такие явления предвещают бурю, но близость ее казалась совершенно невероятной. Со следующей станции мы выехали по такой же прекрасной погоде, только боковые солнца исчезли. Через несколько времени стали налетать вихри, сначала небольшие, а потом все хуже и хуже. Они обдавали нас снежной пылью, а небо все больше заволакивалось, кругом все потемнело, и наконец посыпался снег и забушевал сильный вихрь. Ямщик был из инородцев, безъязычный, расспросить его было нельзя, и я только видел, что он стал закутываться, как будто готовился к непогоде, к сильнее понукал лошадей. Между тем время подходило к ночи, и положение становилось очень неприятным. К счастью, вдали замелькали огоньки. Не помню, какое это было селение или городок, только мы благополучно подкатили к станции среди уже совсем разгулявшейся стихии. Раньше мы не рассчитывали здесь останавливаться, но ввиду разбушевавшейся бури я обратился за советом к смотрителю. Это был черемисин, но хорошо знавший по-русски. «Да если не очень торопитесь, — сказал он, —- то лучше заночевать. Видите, разыгрался настоящий буран, а наступает ночь. Переждите: может быть, к утру погода уляжется». Мы так и сделали. Станция была из плохоньких. Но мы с удовольствием поели, напились чаю и улеглись спать, слушая завывание и громыхание бурана и наслаждаясь сознанием, что вот мы лежим в тепле и спокойствии, когда там, снаружи, бушует ад кромешный. Что было бы с нами, если бы мы рискнули продолжать дорогу?.. Во время этого путешествия мы два раза испытали бурю. Во второй раз это было уже на обратном пути, и не на Волге, а на сухопутке, в местности пересеченной и овражистой. Выехали мы при довольно дрянной погоде, с ветром и снегом, но на пути буря разыгралась вовсю. Ямщик, на этот раз русский, не обнаруживал никакой тревоги и казался озабоченным только своей сбруей. Дело было ночью, и он, вероятно для сокращения пути, ехал каким-то проселком. Лошади поминутно то спускались в овраг, то вытягивали из него, и ямщик раза два останавливался и что-то возился с упряжью. Я вышел из саней посмотреть, что у него такое, и пришел в ужас. Вся сбруя и упряжь держались на дряннейших веревочках. Он и останавливался для того, чтобы их перевязать и связать. Я ему говорю: — Ну что же будет, если вся эта дрянь у тебя совсем перервется? Ведь мы не вытянем и останемся в овраге под снегом. — Небось, Бог милостив. Он и действительно был милостив. Кое-как проехали на рваных веревочках. В те времена на всем пути от Нижнего до Казани не было ни одного приличного городка. Огромное значение по хлебной торговле имело село Лысково, обстроенное получше других мест. В нем была большая гостиница, памятная мне по одной истории на обратном пути из Казани. Номеров в гостинице было множество, но и приезжих масса, так что все было заполнено. Мы уже улеглись спать, как вдруг в прихожей поднялся ужасный шум. Оказалось, что приехал какой-то сердитый генерал, а помещения для него не было. Он страшно разбушевался. «Как! Мне, генералу, нет комнаты! Найди где хочешь. Очисти какую-нибудь!» — кричал он во всю глотку на хозяина. Тот, злополучный, не знал, что ему и делать, и эта трагедия с генеральскими криками тянулась довольно долго, пока не отыскался какой-то почитатель высших чинов, который уступил генералу свою комнату. Из других попутных городов меня заинтересовали только Чебоксары — собственно, своим местоположением. Значительная часть городка расположена амфитеатром по крутому берегу Волги, так что каждая улица идет вровень с крышами домов нижней улицы. Едешь и почти сползаешь на крыши, прислоненные прямо к идущей над ними улице. Впрочем, городишко был весьма захудалый. Зато Свияжск издали производил иллюзию чего-то почти величественного. Это уже предпоследняя станция от Казани. Он находится в нескольких верстах от Волги, на возвышенности, так что виден очень издалека, и как заметишь его, так не знаешь, что подумать. Он весь сверкает множеством куполов, крестов, шпилей. Думаешь, что перед тобой большой, прекрасный город или богатейшая монастырская лавра. Но вот мы въехали в Свияжск и увидели себя в самом ничтожном и бедном городишке, хотя он действительно весь уставлен церквами и колокольнями, которые именно и создают издали иллюзию. На такое огромное количество церквей нет ни духовенства, ни прихожан; во многих служба совсем не совершалась. Они составляют лишь разрушающийся памятник благочестной старины и политики московских царей, желавших создать в Свияжске противовес Казани в этом языческом и магометанском крае. На рассмотрение этого захудалого городка, переполненного опустелыми и закрытыми храмами, я имел гораздо более времени, нежели хотел. Мы совсем не рассчитывали останавливаться в Свияжске, от которого уже рукой подать до Казани. Но у жены приключилась болезнь, очень неудобная для зимнего путешествия, — сильное расстройство кишок. Пришлось поневоле остановиться, и, пока она лежала на станции, я отправился на розыски врача. Такового, однако, в городе не оказалось. Думал пойти в аптеку, но и ее не оказалось. — Как же вы тут живете без всякой медицинской помощи? — спросил я одного почтенного обывателя. — Да что ж, батюшка, так и живем, все больше Божьим милосердием. — Нет ли у вас хоть хорошего магазина, чтобы купить красного вина? — Ну, это есть, магазин хороший, вино всякое найдете. Пошел я в этот хороший магазин, и оказалось нечто невозможное. Вина были все безобразнейшие подделки под портвейн и тому подобные дорогие напитки. Достаточно было взглянуть на эту мерзкую бурду и грубые самодельные ярлыки, чтобы понять чисто местную фабрикацию этих якобы вин. Нечего было делать, купил бутылку, какая показалась менее сомнительной, но когда я ее откупорил и попробовал, то мог лишь с отвращением выплюнуть. Невозможно было давать больной эту отраву. Но во время странствий по городу я узнал, что в нем, собственно, есть аптека, только земская, отпускающая лекарства бесплатно, но исключительно деревенскому населению. Странный какой-то порядок. В своей крайности я решился, однако, попытать счастья и пошел искать земскую аптеку. Это оказалось нелегко. Помещалась она в захолустье, почти за городом, а жители Свияжска, не имея с ней дела, не знали, где она находится. В конце концов я ее все-таки нашел. Там, в помещении, нисколько не похожем на аптеку, сидели какие-то барышни и молодые люди, которые сначала наотрез отказались отпустить мне что бы то ни было. Но я взмолился с красноречием отчаяния, и сердца барышень тронулись. Одна побежала просить разрешения врача, к счастью, бывшего поблизости, и я с торжеством вернулся домой со склянкой микстуры из висмута с опием. Чтобы дать жене время полечиться, нам и пришлось заночевать в Свияжске, так что мы пробыли в этом дрянном городке чуть не целые сутки. III От Свияжска до Казани оставалась только одна станция — Услон, а дальше шла длинным крюком переправа через Волгу. Услон — это высокая гора, довольно круто спускающаяся к Волге, на другой стороне которой видны казанские пристани и болотистая низина, отделяющая город от реки. Отодвинутая этим болотом версты на три от берега, Казань почти не видна с Волги. Переезжали через реку тогда на Адмиралтейскую слободку близ устья реки Казанки. Когда-то здесь находилось адмиралтейство, после которого остались низенькие невзрачные здания, служившие теперь, кажется, для каких-то складов. Въезд в город с этой стороны был пустынен и некрасив, и только Зилантов монастырь несколько скрашивал вид. Но когда мы добрались наконец до настоящей Казани, то впервые после Москвы почувствовали себя а большом, благоустроенном городе. Недаром она называлась столицей Поволжья. В 80-х годах наши города были сравнительно с нынешними очень малолюдны. Один Петербург перевалил за полмиллиона жителей. В Москве было только 350 000 человек. На Волге только Саратов был многолюднее Казани (80 000 против 63 000). Но по одному числу жителей нельзя измерять значение города. Казань была центром большой торговли. Ее промышленность давно установилась прочно. В ней было два высших учебных заведения — университет и духовная академия, оба старые, богато снабженные, с огромными библиотеками, уже занимавшие видное место в русской науке. Казанский кремль — один из замечательнейших в России. Улицы были прекрасно обстроены домами в два и три этажа. Город был очень оживлен, и его прекрасные магазины показывали большое количество зажиточного населения. Вообще, в Казани сразу чувствовалась столица обширного края, и столица совсем не татарская. Хотя и для татар это была столица, но общий тон в жизни города был русский. Татары жили в особой части города, где и находились их мечети и училища. В Казани мы прожили довольно долго, не упомню сколько. Дальше мне уже некуда было ехать, и требовалось только пережить достаточно времени, чтобы московская полиция совершенно потеряла мой след и привыкла к мысли, что меня искать негде и нужно спокойно ждать, пока я сам вынырну из своего неведомого убежища в сферу поднадзорного радикализма. Поселились мы в меблированных комнатах, чистеньких и тихих, содержимых каким-то задумчивым поляком, вероятно из ссыльных. Жили мы вполне уединенно, избегая всяких знакомств. Жена занималась домашним хозяйством. Я — своим сочинением об инородцах, много писал дома, ходил в библиотеки, читал, делал выписки, сделал даже визиты двум, кажется, профессорам, прося у них указаний по моему предмету. Впрочем, в университетские сферы я появлялся с большой оглядкой, боясь, как бы не наткнуться на каких-нибудь петербургских или московских знакомых. Это опасение было моим вечным memento mori. В общем, однако, я усердно играл свою роль, и мои записки о поволжских инородцах разрастались в довольно интересное сочинение. Правда, это была работа чисто кабинетная, которую с одинаковым удобством можно было делать и не на Волге, а на Неве или Москве-реке. Но тем, с которыми приходилось говорить по этому предмету, я объяснял, что готовлюсь на весну к поездкам в разные места казанского края л пока вырабатываю себе программы и маршруты. В свободное время мы много гуляли с женой, осматривали казанские достопримечательности, заходили на озеро Кабан, где казанцы бегали на коньках, и т. п. В общей сложности наша жизнь была, конечно, однообразна и довольно скучна. Но уединение — это великий ресурс для внутренней жизни, и пребывание в казанском одиночестве имело для меня в этом отношении огромное значение. Я много думал о прошлой деятельности, на все стороны ее обсуждал, размышлял, что делать теперь и в будущем. Эта внутренняя работа так поглощала меня, что меня даже не тянуло выйти из своего существования, изолированного от всего света. Я не скажу, чтобы во мне происходил какой-нибудь ясный кризис, но мной овладевало все более полное недоумение перед своей жизнью. Вот я отсижусь сколько нужно в Казани и возвращусь к политическим единомышленникам, к прежней революционной деятельности... Но зачем, собственно, я поеду, и какой смысл в том, что я начну делать? Переживая внутренне прошлое, думая о настоящем, я сознавал с поразительной отчетливостью, что возобновить прежнюю деятельность нельзя, что попытки к этому абсурдны и смешны. Говорить о государственном перевороте силами тех мальчишек и девчонок, которые теперь составляли девять десятых революционной среды, — это была бы фраза просто бессовестная для меня, уже пожившего, научившегося взвешивать истинную цену тех сил, которые были теперь к услугам революционного заговора. Я называю их мальчишками и девчонками, разумея не возраст их. Бывают мальчишки и девчонки, способные на чудеса. Но на это нужен темперамент, горячее, страстное желание, неодолимая ненависть, вера, двигающая горами. Эти же мальчишки и девчонки были революционно несовершеннолетни по самому удельному весу своему и никогда не могли вырасти. Оперируя с ними, немногие «недобитки» старых времен осуждены лишь на то, чтобы питать полицию с ее шпионами, доставлять им награды за раскрытие заговоров. Вот хоть бы и я... Поеду я в Москву или Петербург и сразу попаду в среду, где нет ни одной квартиры, ни одного человека, не состоящих под самым явным надзором, но этого даже не замечающих, С ними и я через неделю опять буду известен полиции. Что же толку в том, что я старался скрыться из виду, стряхнуть с себя назойливость шпионов? Но мои сомнения шли дальше. Допустим, что из сотен и тысяч нынешних несовершеннолетних мальчишек путем гибели девяти десятых их подберется горсть крупных и сильных личностей, таких, как были наши «великаны сумрака». Но чего достигли сами люди героических времен? Они боролись с безграничным самопожертвованием, с самой фанатической верой, работая каждый за десятерых. Где же они? Где их творческое дело? Мы разбиты вдребезги, истреблены, а враги стоят неодолимой стеной, вдесятеро более крепкие, чем прежде. Что же это означает? Была ли правильно поставлена борьба, были ли правильно поставлены сами цели, которых мы хотели достигнуть? Но если законно сомнение в правильности целей, как же мне усиливаться поддерживать их? Ясно, что нужно сначала видоизменить их. А в чем же ошибка? В каком отношении требуется сделать поправки и изменения? Этого я не знал. Если же я этого не знаю, то чему я буду учить других? Но даже и этими сомнениями не исчерпывались мои недоумения. У меня в глубине души шевелился еще темный вопрос, может быть, самый главный, но не умевший пробиться до моего сознания. Передумывая эпизоды нашей революционной борьбы, я не мог уловить логики событий из простого сопоставления сил борющихся сторон. В исход столкновений постоянно врывался случай, который вдруг подавал неожиданную помощь то нам, то правительству. Когда мы были при последнем издыхании — являлся случай и спасал нас. Когда мы усиливались до того, что казалось, стоило только протянуть руки до победного венца, — являлся случай и низвергал нас в прах. Этот случай, казалось, не был бессмысленным, а имел определенную тенденцию: не дать победы ни одной стороне, а поддерживать факт их бесконечной борьбы. Ведь я очень хорошо понимал, что самое убийство Императора Александра II удалось только благодаря непонятной случайности... Что же это за случай, играющий во всем решающую роль, имеющий больше значения, чём сознательные и преднамеренные усилия борющихся сторон? Ведь собственно случай — это пустое слово. На самом деле случай всегда есть логический факт, только определяемый неизвестными нам причинами. Какая же это таинственная «причина» вторгается постоянно в нашу «борьбу»? А что, если эта причина имеет свои цели, отличные от наших, и распоряжается нашими силами без нашего ведома для достижения каких-то своих целей? Меня охватывало чисто мистическое чувство, когда передо мной всплывал этот вопрос. Я не говорю, что готов был поверить в провидение, и во всяком случае не согласился бы подчиниться его велениям. Но по совокупности всех условий я был переполнен недоумениями. Казанское уединение дало толчок множеству дум, которые у меня раньше накоплялись в подсознательной области, а теперь всплыли, атаковали меня, требовали решения. Но решения у меня -«е было. Единственное, чего я хотел настойчивее с каждым днем, — это уединиться, вдуматься в дело, которому служил, пересмотреть все, чему веровал. И вот у меня стала являться мысль об эмиграции... Мы работали для осуществления европейских идеалов. Каково же их осуществление на их родине? Как живут на Западе, в Европе? Только видя практику их осуществления, я могу понять самый смысл этих идеалов, нами усвоенных по книгам. Только выйдя на время из политической деятельности, я буду в состоянии передумать всю массу вопросов, поднятых во мне жизнью. До сих пор я не помышлял ехать за границу. Теперь эмиграция в Европу стала представляться мне единственным средством уяснить себе свои русские задачи. Таким неожиданным результатом закончилась моя поездка в Казань, предпринятая с очень скромной целью скрыться от слежки полицейских шпионов. И странное дело, когда мысль уехать за границу вполне созрела во мне, я почувствовал успокоение души. Я нашел себе исход, избавлявший пока от дальнейших размышлений. О русской деятельности теперь нечего было больше думать до тех пор, пока я не решу целого ряда своих принципиальных вопросов. Это успокоение было так отрадно после множества мучительных колебаний, что я почувствовал себя почти счастливым. Мои мысли направлялись теперь только к тому, как осуществить отъезд за границу. Мы пробыли в Казани довольно долго, месяца два, помнится, и это время было замечательно бедно какими-нибудь внешними событиями. Я не имел ни интересных наблюдений, ни интересных столкновений, не имел никакого обмена мыслей. Но в отношении пересмотра и разработки собственного душевного содержания казанская жизнь моя была богата самой захватывающей деятельностью. Я был так поглощен внутренне, что не чувствовал никакой потребности в жизни внешней. Моя жена вполне сочувственно отнеслась к отъезду за границу. Она вполне понимала, что, оставаясь в России, я был неизбежно осужден на самый близкий арест. А затем? Для громадного большинства революционеров арест означал только административную ссылку, в худшем случае — суд и для немногих каторгу. Для меня быть арестованным значило быть повешенным. И она, то есть жена моя, со свойственной ей практичностью погрузилась в соображения, каким способом устроить наш отъезд. Я, наоборот, мало думал об этом. Меня удовлетворяло то, что я нашел себе исход; а как он осуществится — кто его знает... Мне думалось, что, вероятно, найдутся способы, и я в них пристально не вдумывался. Но зато я усердно занялся своими денежными делами. Тогда я серьезнее всего сотрудничал в «Деле» Шелгунова и Станюковича, вел у них даже постоянный отдел «Жизнь и печать». У Николая Васильевича Шелгунова, прекраснейшего, к слову сказать, человека, я был в большом фаворе, да и сам его любил. Хотя оба они числились завзятыми либералами, но серьезных связей с заговорщиками и террористами не поддерживали и во время после мартовских погромов не испытали никаких полицейских репрессий, так что я рассчитывал на прочный заработок у них. Поэтому я стал заготовлять для «Дела» ряд статей, из которых особенно крупная и порядочная была «Общественность в природе». Шелгунов всегда согласился бы мне дать аванс, даже и без обеспечения статьями, и я рассчитывал, что на. эти средства сумею уехать за границу. Уезжая в Казань, я, конечно, взял с собой конспиративный адрес, имел и шифры. Но сношения я вел, кажется, с одним Злато-польским, пока он не был арестован. В возобновленном исполнительном комитете была, разумеется, выбрана центральная комиссия, но я даже не помню, из кого она состояла. Во всяком случае, я не имел к ней никакого доверия и, пускаясь в обратный путь, мечтал об одном: чтобы мне никого не встретить в Москве. Жена моя думала, что сумеет добыть заграничный паспорт себе и мне посредством личных своих знакомых, без пособия комитета. Эта мысль мне чрезвычайно нравилась, потому что я боялся этого комитета как огня. В таких планах и подготовках прошло последнее время нашего пребывания в Казани. Провиденциальная миссия Казани в моей жизни была исполнена. Надо было возвращаться восвояси, и мы пустились в обратный путь, полные одной мыслью: приступить к переправе за границу. Но это затянулось на более долгий срок, нежели мы полагали.
IV Итак, мы из нашего тихого казанского убежища перенеслись снова в московский революционно-полицейский котел. Он волновался и шумел. Молодежь бегала по своим конспиративным собраниям, шпионы бегали за молодежью. Там и сям происходили обыски и аресты, после которых революционная беготня каждый раз еще более оживлялась. Среди молодежи шла усердная пропаганда, организовывались кружки и т. д. Сферы либеральные в это время уже стали отшатываться от революционеров, так что все движение очень поюнело. Комитет занимался тем, что давал толчки этому движению. Более серьезным его предприятием была организация тайной типографии. Не помню, успела ли она выпустить хоть какие-нибудь листки, но, во всяком случае, прожила недолго и 18 июня (1882 года) была захвачена полицией. Из ее устроителей Зеге фон Лауренберг был арестован, а Галина Чернявская успела как-то бежать и эмигрировала за границу вместе (или одновременно) с Марией Николаевной Оловениковой, которая, как я выше говорил, держала штаб-квартиру нового исполнительного комитета вместе с Юрием Богдановичем. Когда оказалось, что штаб-квартира находится под слежкой полиции, Мария Николаевна сбежала с нее, а Богданович был арестован. Из новых комитетских деятелей Зеге фон Лауренберг был самый предприимчивый и — относительно говоря — ловкий. Он, между прочим, очень мечтал о том, чтобы провести в охранное отделение какого-нибудь своего контршпиона, на манер Клеточникова, но его контршпионы оказывались один хуже другого и, вероятно, просто делались настоящими полицейскими агентами. Из других новых лиц крупнее всех были д-р Мартынов и Лебедев, оба очень хорошие и умные люди, но совсем непригодные для конспирации и совершенно не революционного темперамента. Из внемосковских деятелей стал быстро выдвигаться Сергей (кажется, Васильевич) Дегаев, артиллерийский офицер, кончивший курс в Петербурге. Этот был уже по всему складу характера действительно революционер — умный, с большой волей, с сильным воображением и глубочайше проникнутый убеждением, что цель оправдывает всякие средства. В лучшее время он мог бы разыграть крупную революционную роль, но ничтожество окружающей среды и неистовое самомнение толкнули его на иную дорогу и привели к тому же страшному предательству, которым раньше запятнал себя такой же самомнительный, хотя и глуповатый Гольденберг. Из комитетских членов наибольшую деятельность тогда развивала Вера Николаевна Фигнер, которая разъезжала по всей России, повсюду агитируя и организовывая кружки. Она была незаменимая агитаторша. В полном смысле красавица, обворожительных, кокетливых манер, она увлекала всех, с кем сталкивалась. Между прочим, она принимала большое участие в создании петербургской военной организации. Но у нее было полное отсутствие конспиративных способностей. Страстная, увлекающаяся, она не имела понятия об осторожности. Ее близким другом сделался Дегаев, который впоследствии выдал ее самым бессовестным образом. Как я упомянул, Мария Николаевна Оловеникова эмигрировала за границу. Она об этом мечтала еще и раньше, когда держала штаб-квартиру, отчасти потому, что действительно страдала какой-то серьезной болезнью желудка, отчасти потому, что ей было тошно смотреть на русские дела. Надо сказать, что это была личность очень выдающаяся. Я ее считаю в числе четырех самых крупных людей старого исполнительного комитета*. Очень умная, с огромным характером, с чрезвычайно отчетливыми убеждениями, она и к старому комитету относилась довольно критически из-за того, что он по уши ушел в террор. Оловеникова отличалась неженским мужеством, хладнокровным и не поддающимся никакому колебанию. Она доказала это в боевых предприятиях, в которых ей случалось принимать участие. Но она была яркая «якобинка» — стояла за переворот и захват государственной власти в руки заговорщиков. * То есть Александр Михайлов, Желябов, Перовская и она. Программа исполнительного комитета тоже говорила, но только говорила. На деле все силы комитета ушли в террор, в цареубийство, на котором он и надорвался. Теперь Мария Николаевна мечтала уйти за границу, чтобы там попробовать более систематично подбирать людей своих взглядов. Ей, кстати, нашлось и очень подходящее дело. Во время моего отсутствия в комитете по почину, кажется, ее же и еще Веры Фигнер и Златопольского явилась мысль организовать большой журнал — «Вестник "Народной воли"» и привлечь к редактированию его звезду эмиграции — Петра Лавровича Лаврова, бывшего редактора «Вестей». Мысль была, конечно, очень умная. Такой журнал мог бы служить большой рекламой для партии, а имя Лаврова должно было привлечь к ней симпатии множества так называемых либералов в России и Европе. Петр Лаврович был, во-первых, серьезный ученый, во-вторых, справедливо пользовался репутацией человека безукоризненно честного и чистого, а в-третьих, имел огромные знакомства в высших образованных сферах России и Европы. Во Франции к нему были дружески близки такие люди, как Клемансо. Он был хорошо знаком с Карлом Марксом и с рядом профессоров во Франции. Иметь на своей стороне гласную поддержку Лаврова значило очень много. Но привлечь его было очень нелегко. Он с удовольствием смотрел, как русские террористы истребляли министров и сразили самого Императора. Но подать руку людям, обрызганным кровью, Лавров ни за что не хотел. Он отрицал такие средства действия. Сверх того, он был теоретический социалист, страшно неопределенный, но зато очень упорный. А народовольцы стремились к политическому перевороту и конституции. Петр Лаврович ничего не имел против того, чтобы другие действовали на политической почве. Но сам он не мог принимать участия в политической деятельности. Он был социалист и мог заниматься только социалистическим делом. И вот Мария Николаевна взяла на себя миссию уломать старика и привлечь его к журналу с фирмой «Народной воли». Правду сказать, если кто был способен к этому, то именно она. Нужно было поладить с Петром Лавровичем, привлечь его симпатии, сдипломатничать, затушевать разногласия, подчеркнуть общность идей, наконец, польстить старику, заманив его крупной ролью и надеждой, что он поможет дать новые идеи народовольчеству. Все это она могла сделать и действительно сделала. Она не была красавицей, как Фигнер, но отличалась чрезвычайной привлекательностью. Ее умное, выразительное лицо, не лишенное и красоты, но особенно изящное, производило на всех большое впечатление. Ее прекрасные светские манеры, умение себя держать, вовремя сказать что нужно, вовремя промолчать, устроить так, чтобы внушить собеседнику свою мысль как будто его собственную, перейти, когда нужно, на дружескую короткость отношений — все это привлекало к ней мужчин. Она умела им и головы кружить. Петру Лавровичу голову кружить, конечно, не приходилось, но Мария Николаевна успела понравиться ему, войти с ним в дружбу, заслужить его уважение. Года через два она могла из него, как говорится, веревки вить, и слово «Марины Никаноровны»* получило для него очень авторитетное значение. Она жила в Париже под именем Марины Никаноровны Полонской. Не знаю с точностью, когда она уехала за границу. Во всяком случае, на несколько месяцев раньше меня, и уже больше не возвращалась на родину, а умерла там же, в Париже, лет через десяток. Сам я по приезде в Москву сразу стал в стороне от тамошней политической сутолоки, не бывал ни в кружках, ни на собраниях и думал только о том, чтобы, очистившись так удачно от слежки, не попасть снова на глаз шпионам. Несомненно, что, проученные моим исчезновением, они бы на этот раз немедленно заарестовали меня, если бы где-нибудь встретили. А для меня арест был совсем не то что для громадного большинства шумящих и мятущихся революционеров. Для них арест был приключением, не лишенным даже интереса, с выпуском обратно на волю после нескольких дней или недель пребывания в «кутузке». В худшем случае могла угрожать административная ссылка и в совершенно, исключительно неблагоприятном исходе — предание суду с разными, более или менее тяжелыми, последствиями. Для меня же арест означал несомненную виселицу. Это разница! Но и, помимо того, я был весь в мысли о загранице и не хотел подвергать своих планов риску из-за пустяков и даже из-за важного дела. Итак, посреди окружающего шума я сидел в полном уединении, выходя на свет только по поводу чего-либо, касающегося отъезда за границу. Прежде всего мне необходимо было получить разрешение на отъезд. Как ни пренебрежительно относился я в глубине души к новым товарищам, партийная дисциплина не позволяла покидать дела самовольно. Не помню, с кем я по этому поводу сносился и кто стоял тогда во главе комитета. Во всяком случае, разрешение мне было дано. Опасность моего положения была слишком явная, и, раз комитет не мог, как бывало прежде, охранить меня, мое пребывание в России становилось даже совершенно бесполезным. Между тем для организации и ведения «Вестника "Народной воли"» я мог быть весьма нужен. Положим, лично мне это вовсе не улыбалось. Я хотел уйти за границу вовсе не для того, чтобы снова погружаться в революционную публицистику. Заранее я решил, что не стану входить в это дело. Но тем не менее мне все-таки даны были полномочия принять на себя редакторство предположенного издания вместе с Лавровым и Плехановым. Этим правом впоследствии мне и пришлось воспользоваться в противность всякому своему желанию. А Плеханов, мимоходом сказать, начисто отказался от предложения. Он вел свои издания и не хотел себя связывать участием в чужих. Второе, о чем я должен был подумать, — это раздобыть заграничные паспорта себе и жене. В прежнее время переправа через границу совершалась очень часто совсем без паспортов, а просто через евреев-контрабандистов и за весьма умеренную цену. Но новый исполнительный комитет ничего не имел, даже и связей с евреями. Следовательно, приходилось искать людей, которые согласились бы взять для себя заграничные паспорта и отдать их нам. Комитет и в этом не мог нам помочь, потому что связи с обществом также очень ослабли. Наступали времена, когда либеральное общество стало бояться сношений с революционерами. Но у жены была в Харькове приятельница, Настасья Осинская, которая пообещала нам достать паспорта. С этой стороны мы успокоились. Затем оставался только денежный вопрос, с которым пришлось повозиться. У меня в Москве был брат Владимир, с которым мы были очень дружны. А уж он меня особенно любил. Но хотя он был присяжным поверенным, и очень дельным, однако денег никогда не имел, не умел их выторговывать. Пришлось все-таки обратиться к нему. Единственный его способ добыть мне более или менее крупную сумму — это было занять у приятелей, которых, к счастью, у него было немало. Но быстро этого нельзя было достигнуть, и я должен был ждать. Вместе с тем я обратился к Шелгунову, написал, что у меня есть и статьи почти готовые, другие задуманные, и просил аванса. Как я и не сомневался, добрейший Николай Васильевич дал денег и самым сердечным образом написал, что «Дело» всегда к моим услугам. «Редакция, — писал он, — высоко ценит Ваши работы и напечатает все, что бы Вы ни написали». Он даже предложил мне высылать сто рублей ежемесячно и потом сосчитаться, высылая дополнительно все, что я напишу сверх этой суммы. Предложение Шелгунова было для меня очень ценно, обеспечивая меня небольшим постоянным жалованьем. Впоследствии, за границей, мне это очень пригодилось. В общем, я через несколько времени был достаточно снабжен капитанами. Жена тоже где-то что-то добыла, и мы могли двинуться в дальнейший путь. В этот раз я уже на много лет распрощался с Москвой, распрощался без сожаления, с радостным чувством узника, вырывающегося из опостылевшей тюрьмы. Да простит мне это старая Москва, хотя бы ради радостного чувства, с которым я впоследствии снова явился под ее гостеприимный кров. Мы поехали в Харьков, твердо веруя в обещание Осинской. Она была сестра знаменитого Валериана Осинского, первого создателя русского терроризма. Это был человек хорошего общественного положения, занимал видное положение в земстве и всем пожертвовал для своей идеи — кровавой борьбы с правительством. Очень умный, хорошо образованный, с большими знакомствами по всему Югу, он своим примером спустил с цепи революционные страсти, всюду назревавшие, но не находившие себе до того времени исхода. Пример Осинского указал, что нечего бесконечно ждать революции, а нужно ее начинать в свою голову, своими единоличными силами. Он изобрел фирму «Исполнительный комитет социально-революционной партии», вырезал печать этого комитета — скрещенные револьвер и кинжал — и начал действовать. Его сотоварищи совершили несколько политических убийств, но более всего наделали шуму и глубоко врезали идею террора в умы революционеров, сначала на Юге, а потом она просочилась и на Север. Сам Валериан Осинский продержался недолго, был заарестован и погиб на виселице. Настасья Осинская принадлежала, таким образом, к революционной аристократии и со времен брата сохранила большие знакомства и связи в разных слоях южного общества. Оказалось, однако, что и для нее нелегко добыть нам паспорта. И мне, и жене нужны были паспорта каких-нибудь не запятнанных политически людей, и притом довольно солидных, подходивших нам по возрасту. Это составляло большое усложнение. Среди студентов и курсисток нашлось бы немало лиц, согласных оказать такое одолжение для нелегальных, спасающихся бегством. Но их паспорта нам не подходили. А в среде солидных либеральных людей в те времена уже становилось гораздо труднее найти человека, готового взять заграничный паспорт для того, чтобы отдать его эмигрирующему революционеру. Это одолжение действительно далеко не безопасное. Во-первых, эмигрант мог быть все-таки арестован, и тогда лицо, снабдившее его видом, само было бы привлечено к ответственности. Во-вторых, взятый паспорт можно было возвратить в Россию только двумя путями: или по почте, и тогда он не будет отмечен на границе, или же с каким-нибудь возвращающимся на родину эмигрантом, и тогда являлась опасность .его ареста и преследования против хозяина паспорта. И вот наше дело затягивалось. Осинская была твердо уверена, что раздобудет нам. Она знала, что жена беременна и что ее необходимо спровадить из России своевременно, чтобы она ко времени родов была уже в спокойной заграничной обстановке. Но дело все-таки затягивалось, и являлся вопрос; сколько же придется нам ждать в Харькове? Я очень любил Харьков, в котором несколько раз проводил приятные дни и недели. Но жить в нем в данное время, прячась и боясь каждой встречи со знакомыми, было совсем не весело. Притом Харьков был тогда небольшой город. В нем нельзя было, как в Петербурге, затеряться ото всех взоров в массе населения. А надзор полиции за этим бойким и очень революционным центром был очень бдителен. Приходилось жить затворниками, и до такой степени, что о данном пребывании в Харькове у меня не сохранилось ни малейших воспоминаний. Я даже не знаю, сколько времени мы в нем пробыли. Во всяком случае, мы решили, что лучше подождать исполнения обещаний Осинской в более спокойном Ростове-на-Дону, и переехали туда.
За границей i Я выехал за границу в эпоху оживленного разыскивания революционеров, в начале августа 1882 года. А из старых народовольцев никого не искали деятельнее, чем меня, потому что из них только я один еще оставался незахваченным, если не считать Марии Николаевны Ошаниной, бежавшей за границу и проживавшей в Париже. Моя фотографическая карточка была вывешена на всех пограничных станциях железных дорог. Между тем мне предстояло пересечь всю Южную Россию с целым рядом полицейских охран. Со времен Судейкина начали организовывать отряды агентов по участкам железных дорог. Впоследствии число таких железнодорожных охран дошло до многих десятков, но и в 1882 году их было достаточно, так что, пересекая несколько главных линий железных дорог, я, так сказать, проходил сквозь строй полицейских охран. Особенно их приходилось опасаться в приднепровской области, так как Судейкин начал новую организацию охраны с Киева. Я говорю, что их приходилось опасаться, но, собственно, принять никаких практических мер предосторожности было нельзя, кроме того, чтобы пореже выходить на станции. Но неудобство моего пути состояло еще в том, что нужно было несколько раз пересаживаться с поезда на поезд и, следовательно, волей-неволей показываться из вагона на вольный свет. Впрочем, я все-таки по возможности изменил наружность: начисто сбрил бороду и баки. Моя дорога шла из Таганрога на Волочиск, на австрийской границе, а в середине проходила, кажется, Кременчуг. Выехать из Таганрога я должен был потому, что именно здесь нужно было визировать заграничный паспорт, который мне дал для этой поездки некто Мелкой. В общей сложности этот путь из Таганрога до Волочиска на каждом шагу представлял известный риск, совсем не то что продольные дороги из Москвы, где, благополучно севши в вагон, можно было уже целую тысячу верст не опасаться встречи с каким-нибудь тенденциозным наблюдением за проезжающими. Но ошибочно было бы подумать, чтобы, садясь в вагон, я испытывал какую-нибудь тревогу. Много раз наблюдал я, что чувство тревоги и страха охватывает человека лишь до тех пор, пока неизбежность угрожающей опасности не определилась и мы можем думать, что ее можно избежать. Но здесь все было ясно, ничего в положении дела я не мог изменить, и оставалось только предаться на волю судьбы и двигаться туда, куда она ведет. В таком положении тревога исчезает и мысли направляются в какую-нибудь другую сторону. У меня они естественно сосредоточились на том радостном сознании, что я наконец уезжаю из России и скоро буду за границей. На душе было легко и весело, и охватывало только нетерпеливое желание, чтобы поскорее проходили эти полтора суток странствия, чтобы нигде не задерживались поезда. Выходил я мало, из благоразумия, и старался побольше спать, чтобы скоротать время. Но сон убегал от меня, и я заснул только под самый конец. Когда я проснулся, то с удовольствием узнал, что мы приближаемся к границе. Состав пассажиров порядочно изменился, пока я спал. В вагоне оказалось несколько человек, так же, как и я, направлявшихся в Волочиск, за границу. Раньше, в глубине России, я почти не вступал в разговоры с попутчиками, потому что у нас были совершенно различные интересы и цели путешествия. Здесь, напротив, так и тянуло к заграничным, потолковать, куда они направляются, что предстоит в Волочиске и в Галиции. Меня охватило неудержимое веселье и какое-то легкомысленное настроение. Я даже и не думал о том, что в Волочиске висит моя фотография и ходит куча шпионов, которые могут меня заарестовать на самом пороге свободной жизни. Я почувствовал себя, как было в Ростове, обыкновенным российским обывателем, как все прочие, с той разницей, что теперь я был молодым человеком, едущим болтаться в чужие края, которому естественно быть легкомысленным. В вагоне бросалась в глаза какая-то очень миленькая, изящно одетая барышня или молодая дама; ехало также семейство какого-то еврея из Галиции, который называл себя австрийцем, хотя очень хорошо, почти без акцента, объяснялся по-русски. Я присоседился к этим попутчикам и начал даже ухаживать за барышней. Но она на первое время держала себя очень строго. Зато еврей оказался словоохотливым собеседником, и мы с ним весело проболтали до самого Волочиска. Два раза переезжал я границу и нахожу, что ничего не может быть противнее пограничных станций. Время тянется в каких-то скучных формальностях, в которых не можешь уловить смысла. Делать нечего. Уйти никуда нельзя. А между тем должностные лица суетятся, озабоченны, и это кажется почти смешно в сравнении с тоскливым бездействием пассажиров. Была тут и целая куча жандармов, и они тоже суетились, а между тем наиболее интересный для них персонаж — я, многогрешный, — стоял спокойно и безвредно тут же между ними. Нас сначала заперли в вагоне, отобрали паспорта, потом опять выпустили, отдали назад паспорта, и наступило скучнейшее ожидание австрийского поезда, в который нас должны были пересадить. Тянулось это довольно долго. Потом началась австрийская канитель, такая же томительная. Единственный момент, захвативший было меня интересом, — это переход самой границы. «Вот русская граница», — сказал какой-то попутчик. Я бросился к окошку. С этим словом — «граница», пока ее ни разу не видал, воображение соединяет нечто чуть не грандиозное. Оказался истинный мизер. Перед нами узенький ровчичек, которого бы и не заметил, если бы не сказали, что это граница двух держав. По обе стороны ровчичка широкая полоса абсолютно пустой земли; это нейтральная полоса, русская и австрийская, осужденная на безлюдие. С той и другой стороны ее сиротливо торчат двое часовых — наш и австрийский. Я чуть не плюнул от разочарования. Но зато после этого тотчас начались новые, уже настоящие заграничные впечатления. Мы двинулись наконец на австрийском поезде. Мой еврей держал себя горячим австрийским патриотом и поминутно обращал мое внимание на то, как у них, в Австрии, все хорошо. Мне, однако, ничего не нравилось. Тогда у нас в России совсем не было закрытых купе. Здесь, наоборот, были только закрытые. Мне это казалось и скучно, и неудобно. — Как мы будем спать, — спрашиваю, — ведь тут нет никаких приспособлений? — Не беспокойтесь, будем спать, у нас в Австрии все можно устроить. Он переговорил шепотом с кондуктором и дал ему денег. — Ну вот, — объявил он самодовольно, — кондуктор переведет нас в спальный вагон. Я вам говорю, что у нас можно все устроить. Оказалось, однако, что кондуктор надул. На той станции, где он обещал нас перевести, была перемена бригады, и кондуктор исчез. Таким образом обнаружилось, что на австрийских железных дорогах, во-первых, берут взятки, а во-вторых, при этом обманывают. В России тоже берут, но, по крайней мере, исполняют то, за что взяли деньги. Так не везло моему еврейскому патриоту. Не помню, в каком городе близ поезда по площади проходили войска. Еврей встрепенулся: — Посмотрите, какие прекрасные у нас войска. Это польские легионеры. Я посмотрел. Все была самая зеленая молодежь. Лица красивые на подбор, мундиры чистенькие и красивые, маршируют стройно. Но мне бросилось в глаза, что все солдаты очень тонкие, без широкой кости, несомненно, не сильные физически, особенно в сравнении с тогдашними русскими крепышами. Не мог я и тут согласиться с патриотической гордостью еврея. Он наконец свел разговор на общие политические условия: — В России произвол, граждане не имеют прав. А у нас в Австрии свобода. Всякий может говорить что хочет... Ну конечно, нельзя делать что вздумаешь, но говорить можно свободно. Мне наконец надоела эта похвальба. — Ну, знаете, — говорю, — у вас в Австрии можно говорить что угодно, а делать нельзя. У нас в России совершенно наоборот: говорить ничего нельзя, но зато делать можно все, что вздумаешь. После такого возражения он наконец смолк, да нам пришлось и расставаться, так как он выходил на ближней станции. Мы проезжали в это время Польскую Галицию, и то, что я видел из окна вагона, не производило на меня впечатления особой культурности. Многие местности Южной России казались положительно лучше обработанными. Другое неприятное впечатление, начавшееся уже в Галиции и преследовавшее меня до самой Швейцарии, — это крайне малый масштаб территорий. Не успеешь устроиться в вагоне или заснуть, как уже тебя тревожат. Оказывается, что тут какая-то граница, какая-то новая страна, что-то осматривают, допрашивают, а то и заставляют переходить в другой поезд. Это мне страшно надоедало, и невольно думалось: «То ли дело у нас в России: сядешь в поезд, едешь тысячу верст, две тысячи, три тысячи—и все одна страна, никаких границ, никто тебя не тревожит». Вероятно, из-за этих закрытых купе у меня уже не оказывалось русских попутчиков, кроме той барышни, с которой мы переехали границу. От скуки и под влиянием какой-то разгильдяйкой веселости, которая меня обуревала все время, я снова начал за ней ухаживать, да и она стала ко мне очень ласкова. Глупо все это было до нелепости, но очень быстро кончилось по-хорошему. Начали мы расспрашивать друг о друге, и барышня особенно осведомилась о состоянии моих финансов. Я очень весело объяснил, что у меня нет ломаного гроша и что я вообще еду за границу в качестве голи перекатной. Тогда она со своей стороны рассказала, что она ищет богатого покровителя и едет в Невшатель, где имеется один такой господин, который, однако, ей крайне не нравится... После этих объяснений мы с ней уже без всякого ухаживания, но очень дружески, словно мы давно знакомы, продолжали совместный путь в разговорах до самой Вены, сожалея о ее невшательских перспективах и о том, что я не могу ей указать никакой более приятной добычи. В Вене мы расстались, она, вероятно, проследовала дальше, в свой Невшатель, мне же необходимо было остановиться, чтобы, согласно уговору, известить жену о благополучном переезде границы и дать ей время выйти мне навстречу в Женеве, где она находилась. Я, конечно, не помню расписания поездов, но в дальнейший путь на Мюнхен и Констанц я мог отправиться и утром, и вечером, а потому решил переночевать. Совершенно не зная Вены, я приказал извозчику везти меня в гостиницу, и он завез в один из лучших отелей, кажется «Метрополь». Вхожу. Помещение роскошное, дворец. Спросил самую дешевую комнату, и все-таки оказалось чуть не десять гульденов. А у меня денег было в обрез. Это усилило мою решимость убираться моментально, утром же. Я отправил жене телеграмму и письмо, пошел немного выпить и закусить в ресторан — на обед я не мог тратить средств — и закатился спать. Во сне я чувствовал страшную потребность. Путь от Таганрога до Вены без передышки — не шутка, да притом я, очевидно, растратил массу нервной силы, несмотря на кажущееся мое спокойствие и необузданную веселость, которая, конечно, была лишь признаком нервного возбуждения. Здесь, на прекрасной постели, в безопасности, после пары рюмок коньяку, я заснул моментально, как убитый, и спал бесконечно. Проснулся — спрашиваю прислугу, не опоздал ли я на поезд. Тот смотрел с удивлением и объяснил мне, что я спал более суток и что теперь пропущено уже два поезда, и утренний, и вечерний. Ехать можно только завтра. Вот тебе и раз! Я осведомился, когда считается срок моих суточных платежей. Оказалось, что завтра под вечер. Итак, хочешь не хочешь, приходится заплатить за двое суток, и потому я решил уехать с вечерним поездом следующего дня и употребить оставшееся время на осмотр города. Кстати, в каких-нибудь дешевых ресторанах я мог и поесть дешевле, чем в своей гостинице. Не знаю, как теперь, но тогда Вена была замечательно красивым городом. Ее можно было разделить на две части: старую Вену и новую. Старая осталась, какой была в средние века, с узенькими улицами и высочайшими домами, но преображена в смысле чистоты. Везде превосходные мостовые, вычищенные, словно их мыли и подметали. В этом лабиринте средневековых улиц находится Штефанц-платц, площадь Святого Стефана, маленькая, чуть не вся занятая поразительным собором Святого Стефана. Из всех соборов, какие потом видел в Европе, ни один не производил такого чудного впечатления. Не берусь его описывать: как описать пером красоту? Высокий, стройный, ажурный, грациозный настолько же, как грандиозный, собор Святого Стефана составляет истинное чудо строительного искусства. Я любовался им до восхищения, как вдруг меня кто-то спрашивает по-русски: «Не желаете ли осмотреть достопримечательности Вены?» Оказывается, какой-то проводник. Они мне надоедали оба дня, мешали смотреть город. Правда, я сам был виноват тем, что выходил в белой фуражке. Белая фуражка в Вене — это вывеска русского, и притом приезжего, так как, побывши хоть немного в городе, русский старался отделаться от такого неудобного головного убора. За целую версту замечает назойливый чичероне белую фуражку и немедленно налетает на свою жертву. Будь у меня больше времени и денег, может быть, я и взял бы проводника. Но мне нечем было платить и моя цель была не осматривать достопримечательности, а осмотреть саму Вену, пропитаться ее впечатлениями, напитать ими свое воображение, ходить, смотреть, мечтать. Отгонял я проводников самым суровым образом, но они назойливы, упорны и страшно мне мешали. Как бы то ни было, я все-таки довольно много побродил и по старой, и по новой Вене. Новая — это уже совершенно иной мир: новые улицы, проложенные при перестройке города, — широкие, длинные, ровные по линейке и, конечно, обставлены громадными домами. Здесь находится и огромный сад, парк Пратер, превратившийся из загородного леса в роскошный городской парк. Крайней границей новой Вены является Дунай, которого исправленное русло мне очень хотелось осмотреть. Я добрался до реки около главного моста, название которого позабыл: кажется, мост какого-то кронпринца. Странное впечатление произвел на меня этот регулируемый дунайский поток. В прежнее время Дунай был извилист и во время разлива затоплял небольшие пространства. И вот человеческое искусство взялось образумить и привести к порядку капризную великую реку. Инженеры начертали по прямой линии новое русло, достаточное, чтобы вместить воды Дуная; для разливов выкопали с левого берега широчайшее пространство вдоль реки, достаточное для того, чтобы воды разлива могли тут уместиться. Затем и русло, и пойма были обложены огромными набережными, и Дунай был умиротворен. Мне было грустно смотреть на эту побежденную, а некогда вольную стихию. Теперь громадная река, как по линейке, не может уклониться ни направо, ни налево, ни выпрыгнуть из своих берегов, как бы ни старалась разлиться. Жалко смотреть на скованную реку, в которой водяные духи уже не могут проделывать тех штук, что устрашали людей во времена Ундины. Человек победил дядю Струя с его командой. Я перешел по мосту на другую сторону, осмотрел поближе пойму и зашел закусить в какой-то ресторан, находившийся у самого моста. Здесь мне за грош дали огромное количество какой-то жирной похлебки и сосисок с хлебом, сколько мне вздумалось взять. Наелся я так, как меня не накормили бы два дорогих обеда моей гостиницы. Ни дворцов, ни музеев и никаких достопримечательностей столицы Габсбургов я не видал. Но обшим видом и даже внешним духом города пропитался, можно сказать, насквозь. А у меня есть уверенность, что таким вольным шлянием по городу, с вольной работой воображения надо всем, что попадается на глаза, мы узнаем самый дух города. Разве не узнаем мы характера и даже отчасти жизни человека только внимательным наблюдением его физиономии? Во всяком случае, я уезжал из Вены уже не как чужестранец, а как ее знакомый, с известным мнением о ней. Уехал я с тем самым поездом, на котором мог бы два дня назад отправиться, если бы не остановился в Вене. Проехали мы несколько часов — и обычная история: начинается новая страна, пересекается новая граница. Недолго ехали и по Баварии, а в самом Мюнхене имели остановку только около двух часов. Немыслимо было ничего осмотреть в городе. Погулял только по какой-то красивой площади и напился с удовольствием превосходного баварского пива. А там опять звонки, и поезд покатил по живописной Южной Германии, видами которой можно было любоваться, пока не наступила ночь. К ночи поезд подкатил к последнему немецкому городу, Констанцу, на берегу Баденского озера. На противоположном берегу начиналась Швейцария — уже настоящая страна свободы. Казалось бы, рукой подать, и уж конечно нимало не хотелось останавливаться в захолустном Констанце. Но в Швейцарии в те времена (не знаю, как теперь) поезда совсем не ходили ночью. Буржуазная родина Телля и Руссо рассуждала, что порядочные граждане должны работать днем, а ночью — спать. Железнодорожное движение должно было начаться лишь с утра, а потому и пароходы ночью не ходили. Помню, тьма тьмущая покрывала Констанц, когда гурьба пассажиров высыпала из поезда. Между ними оказалось и много русских, которых я совсем не замечал в поезде. Все суетились и толклись в беспорядке. «Господа, где же нам ночевать? — слышалось с разных сторон. — Где тут гостиницы?» Но объявились люди опытные, которые объяснили, что хотя гостиницы и есть, но нам лучше и дешевле приютиться где-нибудь у обывателей. В Констанце это давний обычай, и множество обывателей принимают проезжих на ночлег. Толпа пассажиров начала разбиваться по группам и, нагруженная багажом, скрывалась по улицам. Захватив свой багаж, я пристал к одной группе; останавливались мы около двух домов, в которых и находили приют два-три человека. Наступила и моя очередь. Хозяйка приняла несколько человек, и в том числе меня. Она привела меня и еще кого-то в большую комнату. Радушная и веселая, она приказала постелить нам кровати. «Если кто желает, можно и покушать», — прибавила она. Не знаю, как другие, а я не хотел есть и, как только была готова постель, забрался на нее... Странной была для меня вся обстановка, эта патриархальность, дружеское отношение к незнакомым проезжим и самая постель. Я сначала даже не знал, как на ней .устроиться. На очень широкой кровати с пологом со всех сторон лежало две перины, одна очень толстая, другая тонкая. «На что мне две перины?» А покрывало было очень легкое и тонкое. Сосед объяснил мне, однако, как спят у немцев. Вторая, легкая перина должна была служить одеялом. Ею закрывались сверху. Странно было сначала, но когда я, утопая в одной перине, натянул на себя сверху еще другую да обернул обе покрывалом, то оказалось очень удобно, легко, тепло, свободно. Хорошо придумали немцы. Оставалось еще задернуть полог, и я очутился в палатке, в которой скоро и заснул сном праведника. Пароход отходил рано утром, но я проснулся еще раньше, так что мог немного посмотреть Констанц. Город, типично средневековый, заинтересовал меня новизной впечатлений, хотя нисколько не красив. Стены плоские, без украшений. Даже огромная башня не то ратуши, не то церкви, торчавшая передо мной, замечательно бесхарактерна и скучна. На всем городке лежала печать захолустности, безжизненности. Странно было даже думать, что тут когда-то совершались события, собирались соборы: Богословы заседали,
Казнь ему изобретали. Надо думать, что Констанц тогда был позначительнее и поживее. Но зато когда я вышел на Баденское озеро, на меня так и пахнуло поэзией Майкова: И из них припомнил каждый Блеск луны и блеск залива, И трактиров швабских Гебу — Разливательницу пива.. Правда, луны не было, но пиво превосходное, и краснощекие швабские Гебы находились на своем месте, а уж озеро, залив так очаровательно сверкали и колыхались, что даже без песни соловья могли смягчить сердца жестоковыйных судей чешского мученика. Это Баденское озеро во все время переезда держало меня в какой-то поэтической истоме. Тихое, гладкое, как полотно, оно широко колыхалось, блестя лучами восходящего солнца. Местами оно казалось беспредельным, местами обрамлялось отдаленными хребтами гор и везде переливало гладким светом, везде сверкало вечной красотой. Переезд через озеро недолог, не больше часа, и вот я качу в швейцарском поезде. Я приготовлялся увидеть живописные грозные горы, захватывающие ландшафты. Но ничего подобного. Горы остаются далеко вправо, далеко влево, и дорога идет посредине Швейцарии, по ровной долине. Горы окружают страну со всех сторон, кроме северной. Поэтому прорыв в Швейцарию труден для всех, кроме Германии. Но выйти из нее во Францию нелегко, потому что близ Женевского озера начинаются сплошные труднопроходимые горы. Собственно, только с подходом к Женевскому озеру и начинаются красивые виды, которые вдоль самого озера, от Лозанны до Женевы, чарующе прекрасны. Итак, девять десятых Швейцарии мы ехали очень скучно и крайне долго, потому что хотя поезд идет шибко, но число станций бесконечно. На остановки выходит, я думаю, вдвое больше времени, нежели на движение. А остановки все же так коротки, что нигде нельзя выйти, чтобы хоть немного посмотреть на проезжаемые города. Единственно, что местами заинтересовывало, — это стада прекрасных коров, звук колокольчиков которых мелодично отзывался, если стадо попадалось на месте остановки поезда. На простой взгляд видно богатство Швейцарии молочным скотом. У Лозанны железная дорога прорывается к Женевскому озеру внезапно. Едешь сквозь тесные горы, ущелья, тоннели и не предчувствуешь перед собой никакого простора, как вдруг открывается громадная водная даль. Озеро не производит впечатления беспредельности и кажется даже гораздо меньше, нежели есть на самом деле, потому что со всех сторон обрамлено высокими крутыми горами. Особенно громадны Савойские Альпы, и хотя здесь еще не видно снеговых вершин, но высота гор — крутых, зубчатых, отвесно спускающихся в озеро — производит внушительное впечатление. Сама Лозанна — очаровательно хорошенький городок. Я в ней потом бывал и даже немного живал. Но на этот раз остановка была самая краткая, и поезд помчался вдоль озера к Женеве, пронизывая горы, проскальзывая сквозь тоннели и снова вырываясь на открытый берег, каждый раз с новыми видами на Женевское озеро, один одного красивее. Почва кругом поражает тщательностью обработки. Это не поля, а сплошные огороды, сады и виноградники, и все это лепится по крутейшим горам, на террасах, выбитых тысячелетним упорным трудом человека. Здесь воочию видишь чудеса мелкой земельной собственности. Вся страна как бы сочится богатством созидающей человеческой силы. Уже только подходя совсем к Женеве, дорога выходит на равнину, по другую сторону которой, впрочем, высятся Савойские Альпы и белеют вертикальные обрывы Большого и Малого Салева. На далеком горизонте даже мелькают снежные вершины Монблана. Но я уже только мельком смотрел на местность. Все внимание привлекала близящаяся станция Женевы, где я ожидал встречи с женой. II Жены, однако, на вокзале не оказалось. Моя феноменальная спячка в Вене перепутала все расчеты ее, основанные на моем письме. Два раза она понапрасну выходила меня встречать. На этот раз вызвался пойти Добровольский, на квартире которого она временно пристала, и проводил меня к ней. Можно представить радость нашей встречи! Ведь я с самого выезда жены из Ростова ничего не знал о ней, а она все время мучилась жестоким беспокойством за благополучный переезд мой через границу. Этот переезд действительно мог возбуждать большие сомнения. Начать с того, что Мелкой, с паспортом которого я ехал, был чистокровный армянин, черный как смоль, с ястребиными чертами лица, и моя наружность не имела с ним ничего общего. Сверх того, меня сторожили на границе, и хотя я изменил по возможности наружность, но это не имело большого значения для таких опытных физиономистов, как полицейские агенты. Мое письмо из Вены несколько успокоило жену, но все же не совсем, потому что Австрия, по конвенции, выдавала России политических преступников. А между тем она и сама, оказалось, доехала не без приключений. Прибывши в Женеву, она остановилась в гостинице и отправилась на розыски лиц, указанных ей Осинской, и не нашла ни одного. Кто выехал за город, кто совсем уехал, и ни одного в наличности не было. Она решилась искать Плехановых, но и они выехали за город, так что ей пришлось немало ходить и ездить, пока она наконец нашла их чуть ли не в Лозанне. Только здесь она моща успокоиться. Разумеется, Плеханов и Вера Засулич, у него жившая, ее приютили радушно, а потом нашли ей временную квартиру, в ожидании меня, у Добровольских. Сюда и проводил меня Иван Иванович Добровольский с вокзала. Как описать светлое настроение беглеца, когда он видит себя на свободе и в безопасности? Кто не испытал этого сам, тому невозможно это объяснить. Потом, конечно, как привыкнешь к новому своему положению, прежнее блаженное чувство исчезает. Тогда и вокруг себя начинаешь замечать много недостатков, да и у самого оказывается много забот и горестей. Но первое время беспримесное, ничем не омрачаемое счастье наполняет всю душу, и вокруг все кажется прекрасным. Для жены это блаженное состояние наступило еще у Плехановых. Их окна выходили прямо на Женевское озеро. Когда жена, проснувшись, взглянула в окна, то вся замлела от восторга: «Неужто на земле может быть такая красота?» Женевское озеро с высящимися напротив Савойскими Альпами дивно хорошо. Его голубовато-зеленая вода чиста, как кристалл, так что дно видно на громадной глубине. Озеро все покоится на горных породах, нет в нем ни илу, ни грязи, сама Рона, протекающая его, не приносит в него мути. Такой прозрачной воды, как в Женевском озере и в Роне, я нигде больше не видал, даже в нашей новороссийской бухте дореформенных времен. Савойские Альпы по красоте тоже поспорят с живописнейшими горами мира. Любуясь на такую картину, можно было забыть даже беспокойство обо мне. Разве может случиться несчастье, когда на свете все так прекрасно? Накануне, на ночь, жена видит, что Засулич вывешивает за дверь бидон и кладет на него деньги. — Вера Ивановна, что же это вы делаете? — А это чтобы молочница нас не будила. Она нальет молока, а деньги возьмет. Опять восторг и изумление. Что за люди в Швейцарии! У нас в России не нашел бы наутро ни молока, ни бидона, ни денег. Нужно сказать, что швейцарцы в те времена были до поразительности честны. Если в Женеве случалось воровство, то все так и знали, что виновник его — какой-нибудь иностранец. Швейцарец никогда не крал, Доверие к человеческой честности поражало нас в Женеве на каждом шагу. Бывало, слышишь на улице громкий крик почтальона: «Monsieur Dolinsky, correspondance!» Это он принес письма и, чтобы не утруждаться подъемом на третий этаж, кладет их на лестнице и только криком извещает, чтобы спустились взять. А то еще, бывало, увидит в окне и спросит: — Не знаете ли вы такого-то? — Знаю, — говорю. — Будьте добры, возьмите и его письмо и передайте, а то к нему далеко идти. Раздолье нашим шпионам при таких нравах. Но швейцарцы рассуждали по своей психологии. Сразу нас поражало также, что в Швейцарии не стыдились работать. Тогда Россия была насквозь пропитана привычками старого барства. Теперь революция перевернула все это вверх дном, и все стали работать даже самую черную и грязную работу. Но тогда прямо смеялись и пальцем указывали на человека, который бы вздумал, например, подмести свой двор. Здесь уже на вокзале проявлялись иные нравы. Вышел, оглядываешься — кому бы отдать багаж; никого, носильщиков нет, забирай вещи и тащи сам. Наш квартирный хозяин был богатый домовладелец и, сверх того, почтмейстер. Выхожу я в первое же утро из дому и вижу, что он с метлой в руках усердно подметает улицу около своего дома. Поздоровался со мной, поболтал с минуту и снова принялся за работу. Это поражало тогдашнего русского, хотя нам, молодому поколению, уже и очень нравилось. Впрочем, я забежал немного вперед. Итак, меня на вокзале встретил Добровольский. Я его знал еще по «процессу 193-х». Он был по профессии врач и тоже впутался в революционную пропаганду. Его судили вместе со мной, и наказание было не особенно тяжкое: ссылка на жительство в Тобольскую губернию с лишением особых прав. Если бы он мог знать будущее, то, вероятно, предпочел бы отправиться в Сибирь. Но он вместо того отпросился на поруки под какой-то большой залог (помнится, пятьдесят тысяч) и удрал за границу вместе со своей женой, Марией Эдуардовной Гейштих, тоже судившейся по какому-то политическому делу. Не знаю, были ли они венчаны, но проживали под общей фамилией Денисовых. Жили они на Террасьере — так называлось это предместье, хотя никаких террас я там и не заметил. Местность здоровая, около небольшого парка с роскошными вековыми деревьями. Но квартира была самая бедная — комнаты три и невообразимо грязная. Денисовы успели нажить двоих детей Мария Эдуардовна успела вся иссохнуть от бедности. Сам Иван Иванович тоже был бледный и худой, что еще более бросалось в глаза при его высоком росте и длинной бороде. В комнатах у них царствовал невообразимый беспорядок. Вещей было немного, но все разбросаны как попало и набросаны одна на другую, как кому вздумалось. Жили они не то что бедно, а по-нищенски. Доходов почти не было. Он иной раз получал что-нибудь за медицинскую практику, она — за акушерскую, но это были гроши, тем более что когда они получали несколько франков, то у них тотчас начинался своего рода кутеж. Они накупали колбас, ветчины, хлеба, и вся семья весело пожирала все это, не думая о завтрашнем дне. Главный источник доходов Ивана Ивановича были займы, конечно, без отдачи. Как только случалось ему прослышать, что кто-нибудь из эмигрантов получал деньги, Иван Иванович моментально мчался к нему и просил дать ему, что можно было взять: двадцать франков — так двадцать, пять франков — так пять. Все уже привыкли к этому и вносили свою подать, потому что, нужно сказать, в среде эмигрантов в те времена товарищество было очень развито и друг друга они поддерживали. А Денисовы невольно возбуждали сожаление. Люди они были очень порядочные и симпатичные, только совершенно опустившиеся. При таком нищенском материальном существовании они влачили жизнь и без всякого внутреннего содержания. Другие эмигранты все же занимались политикой, делились на партии, грызлись между собой, занимались пропагандой, печатали листки и брошюры, ввозили их в Россию, набирали сторонников своих партий и среди русской молодежи, учившейся за границей. У некоторых эта деятельность была и очень оживленна и даже серьезна, как, например, у Плеханова с товарищами. Другие жили, по крайней мере, в чаду революционных фраз. У Денисовых-Добровольских никакого дела не было, ничего они не созидали и не разрушали. У Марии Эдуардовны самым светлым воспоминанием жизни было пребывание в Доме предварительного заключения. Она с увлечением говорила, как арестованные вели между собой сношения, бунтовали против начальства, ходили на свидания с приходящими «с воли», передавали им записки из тюрьмы и т. д. Тюрьма, о которой всякий вспоминал с отвращением, была самым светлым лучом в этой бедной, бессодержательной жизни. А ведь и Мария Эдуардовна была когда-то молода, и у нее когда-то кипели мечты о революции, о великой деятельности. В эмиграции есть такой осадок полных неудачников, выброшенных из какой бы то ни было жизни, и они возбуждают глубокую тоску и жалость. Наш приезд был для Денисовых великим событием. Мы для них были лично люди чужие. Но дать приют таким важным особам революционного мира, да еще секретно, сделаться хранителями политической тайны — это давало им давно забытый смысл жизни. Оба они ходили веселые и счастливые. У нас же, кстати, были общие воспоминания по тюрьме. У нас были сообщения о том, что делается в России, а у них — рассказы об эмигрантах. У нас были все-таки небольшие деньжата, и Добровольские немедленно накупили всякой вкусной провизии. Так на Террасьере начался пир с веселыми разговорами, и не только приезд мой был достойно отпразднован, но хватило оживления и провизии и на следующие дни, пока мы не покинули этого гостеприимного крова. Нам нужно было немедленно устраивать себе какой-нибудь приют для родов Кати. Мы быстро присмотрели себе хорошенькие комнаты на rue du Rhone, но хозяева сказали, что сначала нужно prendre des ren Seignements о нас и через два дня заявили, что сдать не могут. Мы тогда нашли себе две комнаты у какой-то женщины в commune de Plain-Palais, женевском предместье. Не помню улицы, а квартира была неважная, бедноватая и грязноватая, во втором этаже. Но у Кати было так мало времени до родов, что разборчивость приходилось отбросить в сторону. Хозяйка была, впрочем, ничего себе, ласковая и услужливая, и мы кое-как устроились. Начались у нас приготовления к приему нового пришельца в свет. Купили между прочим прекрасную детскую коляску на прочных рессорах, с плотным верхом. В акушерки, разумеется, была приглашена Мария Эдуардовна. И вот 28 августа 1882 года явился на свет Божий мой первый сын, названный нами в честь деда Александром, хотя и остававшийся некрещеным до самого нашего возвращения в Россию. Это произошло около двух недель по моем приезде в Женеву. В связи с ожидаемым рождением ребенка мне довелось тогда познакомиться с милейшим семейством Эльсницов. Не помню, кто мне их указал, может быть, даже Денисова. Дело в том, что ребенка нужно было зарегистрировать в мэрии, а для этого должны были потребоваться документы родителей или свидетельство местного гражданина. Документов у нас с женой никаких не было. Я назвался фамилией Долинского (Василия Игнатьевича), но это был чистый псевдоним, не подкрепленный даже и фальшивыми документами. Да кстати сказать, фальшивые документы в Швейцарии и во Франции были очень опасны. Закон не воспрещал называться в публике каким угодно именем, но фальшивый документ составлял уголовное преступление. Точно так же, как скрывание своего действительного имени перед полицией. Следовательно, нам нужно было найти какого-нибудь швейцарского гражданина, который бы засвидетельствовал в мэрии действительную принадлежность нам ребенка. Но между русскими эмигрантами огромное большинство не имело никаких знакомств и связей с местным обществом. Знакомства начали немного заводить у Плеханова, но еще очень поверхностно. Серьезные же знакомства были только у Элпидина, Жуковского (Николая Васильевича) и Эльсница. С Элпидиным я не хотел знакомств, а с Эльсницом и Жуковским познакомился. С Эльсницами я познакомился тем охотнее, что они были мне не совсем чужие. Еще в Москве, в студенческие времена, я давал уроки барышне Москвиной, а за какую-то из дочерей этой семьи сватался Эльсниц. Теперь оказалось, что Эльсниц женат как раз на Москвиной. Правда, она именно и не была моей ученицей, но все же эти-то имена звучали мне чем-то знакомым. Эльсниц Александр, кажется, Эдуардович был эмигрант по какому-то совершенно пустому делу и в настоящее время оканчивал курс медицинского факультета. Он потом навсегда остался за границей и еще при мне получил место общинного врача во Франции. И он, и его жена были прекрасные люди, образованные, развитые, и жили очень не бедно, не знаю, на какие средства. Дети их были тоже очень миленькие, хорошо воспитанные. Вообще, семейство было очень приятное, в полном смысле культурное, с многообразием интересов. Эльсницы имели большие местные знакомства, и мать семейства жаловалась на трудность поддерживать в детях знание русского языка. Я вообще слыхал, что при совместной жизни детей русских и французов они научаются скорее и лучше по-французски; если же в той компании есть и дети англичан, то все начинают говорить по-английски. Говорят, что для детей легче всего дается английский язык, потом французский и труднее всего русский. Лично я не могу подтвердить этого, потому что наш маленький Саша, имевший знакомства только между французскими детьми и даже учившийся во французской школе, все-таки лучше всего знал русский язык. Так вот, я и направился к Александру Эдуардовичу, чтобы попросить его заранее подыскать нужного для меня швейцарского гражданина, что он и исполнил. Это был какой-то местный социалист и как раз гражданин общины Plain-Palais, где он имел собственность. Эльсниц совершенно не занимался русской политикой и в русских эмигрантских партиях не участвовал. Но среди его швейцарских знакомцев были социалисты, и простой буржуа, конечно, не согласился бы оказать русскому эмигранту услугу, о которой я просил. Я лично видел, сколько неприятных хлопот пришлось испытать этому любезному собрату по революции, которого имя я, к сожалению, совсем позабыл. Может быть, Оди. Дело в том, что швейцарцы терпеть не могут, когда у них рождаются дети иностранцев, особенно бедных. По закону ребенок, зарегистрированный в списке мэрии, переходит на попечение общины в случае, если родители не в состоянии о нем заботиться. Община в этом случае обязана дать ему воспитание, прокормить его, обучить какому-нибудь ремеслу и пристроить к какому-нибудь делу. С наступлением шестнадцати лет этот мальчик или девочка имеют право сделаться гражданином общины, а тем самым — гражданином Швейцарии. Если же такой ситуации гражданства не воспоследствует, община только тут наконец свободна от попечения, ей навязанного иностранцем. Итак, когда Саша родился и мы с моим покровителем пришли в мэрию, нас встретили крайне нелюбезно. Когда мы объяснили, что родился мальчик и его требуется записать, секретарь потребовал мои документы. Я отвечал, что их нет у меня. — Ну а я без документов не могу записывать... Мой покровитель горячо вступился и сказал, что он, гражданин commune de Plain-Palais, заявляет тождественность родителей ребенка. — А почему они не имеют паспорта? — Это все равно почему. Вы имеете заявление гражданина и обязаны зарегистрировать. Долго они торговались. В конце концов секретарю пришлось покориться. Мы, стало быть, были юридически обеспечены в отношении ребенка, и тут началась моя нормальная эмигрантская жизнь. III Мы не могли оставаться в квартире на Plain-Palais, страшно тесной, взятой наспех только по случаю родов жены, и приискали другое помещение, на Route de Carouge, тоже, конечно, небольшое, помнится, в три комнаты. Но здесь мне все-таки возможно было заниматься, несмотря на прибавление семейства. Грудной ребенок занимал, в сущности, больше, чем взрослый человек, но в этой квартире Катя все-таки имела достаточно простора, чтобы ухаживать за маленьким Сашей. Была у нас и маленькая кухонька на французский лад, то есть с небольшим очажком. Что касается прогулок ребенка, то мы имели под рукой роскошную Plaine de Plain-Palais, которая подходила почти вплотную к нашей улице. Это громаднейший луг, покрытый свежей зеленой травой, а вокруг него тянулась широкая аллея, обсаженная прекрасными старыми деревьями, кажется каштанами. Сюда мы вывозили на колясочке своего Сашу. Сначала мы затруднялись спускать колясочку с третьего этажа, разумеется без ребенка, но она прекрасно выдерживала испытание. Их в Швейцарии делают очень прочными. Мы впоследствии вывозили Сашу в этой колясочке на самую вершину Большого Салева и ни разу не поломали. На Plaine de Plain-Palais можно было проводить хоть целые часы, потому что по аллее очень много скамеек. Это место, куда вывозят и выводят гулять детей со всей округи. На самой долине происходят также маневры швейцарского войска. Нужно сказать, что эти маневры не так стройны, как у нас. Швейцарские солдаты довольно мешковаты и мало вымуштрованы. Но они пользуются репутацией прекрасных стрелков. У жены была пропасть хлопот, ухаживание за ребенком и домашнее хозяйство на кухне и по уборке. Но мы жили весело и хорошо. Были и знакомые, хотя и немного. Любили мы бывать у Эльсницов. Они занимали хорошенький особняк с небольшим собственным садиком. Комнаты у них были прилично меблированы, очень опрятны. У них была и прислуга. Вся обстановка зажиточного удобства резко отличалась от обычной эмигрантской бедноты, и у них было приятно посидеть в уютном садике, на удобном кресле, за самоваром, во всегда интересной беседе с радушными хозяевами. Впрочем, и мы не могли пожаловаться на свою судьбу. Я получал из «Дела» аккуратно свое жалованье, составлявшее франков триста в месяц, а на такую сумму в дешевой Швейцарии да при практичной хозяйственности Кати можно было жить припеваючи. В те времена жизнь в Швейцарии была изумительно дешева. Не знаю, как в других кантонах, но в Женевском не существовало никаких пошлин на ввозные товары, за исключением часов. Из-за границы поэтому ввозили все дешево. Местные продукты — молоко, яйца, сыры, всякая овощь и т. п. — все получалось за гроши. На всякие государственные расходы швейцарцы тратили феноменально мало. Помню, там был приятель Элпидина, по-нашему министр, а по-ихнему секретарь народного просвещения; так он получал жалованье меньше меня, что-то около двух тысяч франков в год. Одну из главнейших доходных статей Швейцарии составляли иностранцы, туристы, проводящие летние месяцы среди этой чудной природы. Их привлекали дешевизной жизни, и в общем они оставляли в швейцарских карманах массу денег, так как между ними было много богатых людей. Вообще нужно сказать, что швейцарцы устроили свою Жизнь чрезвычайно практично. Труд, честность, дешевое самоуправление, мелкая собственность, уничтожение бесполезных расходов проявлялись всюду в общем довольстве. Не видно было ни богачей, ни бедняков, а все жили хорошо. Это бросалось в глаза тем сильнее, чем больше вглядывался в окружающее. Крепкое, здоровое, хорошо одетое население производило самое приятное впечатление. Лишь впоследствии мне стало казаться, что жизнь в Швейцарии скучна, чужда «вопросов» и порывов к чему-нибудь лучшему. Эти «счастливые швейцарцы», как выражался Карамзин, достигли пределов благополучия, допускаемого их принципами жизни, и дальше им некуда идти. Нет у них больше никаких великих задач. Они исчерпали все свои возможности и стали как бы застывать на своем нуле градусов. Плеханов терпеть не мог швейцарцев. Раз как-то у нас зашла речь о болотистой долине верхней Роны, что в населении очень распространен зоб, сопровождаемый идиотизмом... «Да швейцарцы все такие, — прервал меня Плеханов, — все равно и здесь такие же идиоты, только зоба нет...» Как бы то ни было, мы зажили хорошо. Я твердо держался своего решения не путаться в политику и избегал даже больших знакомств с эмигрантами. В Женеве в это время жил Владимир Голдовский, то есть в действительности Иохельсон. Это был хороший еврей, страстный поклонник народовольчества, взявший на себя в Женеве миссию быть представителем, защитником и сотрудником народовольчества. Это было все содержание его жизни, хотя, конечно, он, в сущности, ровно ничего не делал, да и делать было нечего, кроме словесных турниров с прочими партиями — плехановцами, драгомановцами, остатками ткачевцев. Плеханов его презирал и называл дураком, да Голдовский, хотя не был дураком, действительно обладал только самыми ординарными человеческими способностями. Довольно ограниченный, добрый, наивный, он сердечно привязывался ко всему «своему», в данном случае к народовольчеству, не требовал себе в нем никакой важной роли, но для счастья своего должен был сознавать, что и он тоже народоволец, маленький член великой, как ему казалось, партии героев. В этом было нечто смешное, но, с другой стороны, было и трогательное. И вот я даже не открыл ему, что нахожусь в Женеве, и он долго не знал этого. Уходя от политики, я с отвращением думал о людях, которые меня снова будут втягивать в нее, а с Голдовским это было неизбежно. Итак, я спрятался от него. Боже мой, как он был огорчен и разобижен, когда наконец моя тайна дошла до него. Как он, народоволец, даже не знает о присутствии такой важной народовольческой персоны, а между тем Плеханов с друзьями знают это, я бываю у них... Это была обида смертельная, и нужна была вся сердечная доброта Голдовского, чтобы забыть ее, когда я наконец вступил в общение с ним. Из эмигрантов я первое время поддерживал знакомство только с Эльсницами, Плехановым да познакомился с Жуковским Николаем Васильевичем. Жуковский занимал совершенно особое положение в эмиграции. Он был обломок герценовских времен. В России он принадлежал к семейству, кажется, чиновному и во всяком случае зажиточному. Рассказывал он как-то, что у него с товарищами была тайная типография, устроенная очень замысловато. Они придумали замаскировать наборную кассу в виде коллекции минералов. Под каждой коробочкой с минералом было гнездо со шрифтом. Приступая к набору, они снимали коробочки минералов, и тогда являлась на свет полная наборная касса. Не знаю, почему ему пришлось эмигрировать, но за границей он приютился около Герцена в качестве молодого подручного человека, кажется, по делам «Колокола». Не знаю, что он делал за границей. Эмиграция времен Герцена и Бакунина жила совсем не так, как в мои времена. У них была какая-то всемирная революционная деятельность — вместе с поляками, итальянцами, венгерцами и т. д., так что они находились в тесной связи с европейскими заговорщиками. Вследствие этого у них и образовались обширные знакомства за границей. Эти знакомства сохранились у Жуковского и в мое время. Он вообще хорошо знал европейскую жизнь, вероятно, лучше, чем русскую, и в идейном смысле продолжал оставаться революционером, хотя ровно ничего революционного не делал. Чем он жил в материальном смысле, не знаю, но жил, по-видимому, обеспеченно. Человек это был чрезвычайно интересный, тонко развитый, широкообразованный, очень умный и хотя с прежними революционными идеалами, но уже достаточно потрепанный жизнью. У него уже явилось много скептицизма в отношении практического осуществления этих идеалов, а тем более в отношении людей. Он мог иронизировать над самим Герценом. Рассказывал раз, как к Герцену приезжал Нечаев, рассчитывавший сорвать с него хороший куш на свои дела. Нечаев рассудил, что на барина лучше всего подействовать демократической грубостью. Он явился в армяке, говорил по-мужицки, а больше всего сразил Герцена сморканием в его изящно убранных комнатах. «Как приложит палец к ноздре да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую ноздрю — да опять, на другую сторону... Так и ошалел Александр Иванович: народная сила идет в революцию, нельзя не поддержать». Нечаев слупил с него за эту комедию двадцать тысяч рублей. Другой раз Жуковский с грустью говорил о рабочем движении на Западе: «Что же, организуются рабочие и даже как будто имеют свои убеждения. Но вот что наводит на меня сомнения: ведь все вожаки — из буржуазии, рабочая среда не способна их порождать. Как же эти дети буржуа могут представлять рабочую идею?» Едва ли он даже допускал свой скептицизм высказывать во всей полноте. Темный брюнет с острыми чертами худого лица и все еще искрящимися глазами, он чаще помалкивал при горячих спорах эмигрантов, ограничиваясь саркастической гримасой. «Николай Васильевич, вы ужасно похожи на Мефистофеля!» — воскликнула однажды в такую минуту какая-то барышня. Он весь скривился в насмешливой улыбке: «А вы до сих пор не заметили, что я Мефистофель? Я ведь и есть Мефистофель». С Элпидиным я не хотел знакомиться, но однажды зашел к нему в библиотеку взглянуть и на библиотеку, и на него. Он тотчас обратил на меня самое подозрительное внимание. Это был человек, помешанный на шпионах. Они ему вечно мерещились. Это нельзя было назвать манией преследования, потому что он их вовсе не боялся, а только очень любил разыскивать. Элпидин учился где-то, в Казани, был там замешан в каких-то политических делах и эмигрировал что-то очень давно. Я с ним тоже познакомился позднее. Это был человек среднего роста, шатен, с широким лицом, совершенно неинтеллигентным, плотный, почти жирный. Он обладал большими практическими способностями, начал выпускать журнал «Общее дело» и отдельные издания, завел библиотеку и вел дела так, что жил в известном благосостоянии. Для изданий он умел выбирать книги, обещавшие хороший сбыт, как, например, сочинения Чернышевского, статьи Щедрина, не пропущенные цензурой, и т. д. В результате книжная торговля Элпидина была единственной за границей, которая давала доход. Женился он на швейцарке и сделался женевским гражданином. Но собственно вожаком какой-нибудь партии он не был и едва ли хотел быть, да и не годился для этого. Его «Общее дело» некоторое время хорошо шло и было вообще очень небезынтересно, по известиям из России, но никакого определенного направления не имело, кроме разве того, что постоянно ругало правительство. Из литературных работников в нем самый талантливый был Владимир Зайцев, бывший сотрудник «Русского слова». Еврей, интеллигентный революционер, он с какой-то бешеной злобой ненавидел Россию и буквально проклинал ее, так что противно было читать. Такого типа я больше не знаю в эмигрантской публицистике. Все другие, ругая правительство, всегда проявляли любовь к России, каждый на свой лад. Зайцев же мог писать: «Сгинь, проклятая» (буквально)... Мне не пришлось его видеть. Он умер в год моего приезда. Элпидин, как я сказал, отличался тем, что всюду заподозривал шпионов. Может быть, они ему когда-нибудь и надоедали, но отдельные случаи, им приводимые, никакого шпионства не доказывали. Идет, например, человек по улице. Элпидин шепчет своему спутнику: «Смотрите — шпион». «Почему вы знаете?» — «А зачем на нем калоши?» Но калоши могут служить довольно верным указанием лишь на то, что этот человек приехал из России. Ни французы, ни швейцарцы калош, можно сказать, никогда не надевают. Но профессия шпионства тут решительно ни при чем. Другой раз, рассказывал мне Элпидин, он услыхал ночью, как кто-то старается отворить снаружи дверь его ключом. «Я, — рассказывал он, — потихоньку оделся, взял свечу, подошел без шума к двери и внезапно отворил ее. Смотрю, стоит шпион с ключом. Сконфузился. Что, говорю ему, не подходит ключ? Он моментально удрал». Почему это был шпион, а не самый обыкновенный воришка — это известно только воображению Элпидина. Знакомство с ним у меня осталось самым поверхностным. Он не представлял никакого интереса. Этого нельзя сказать о полковнике Соколове, с которым я познакомился также немного позднее. Это был настоящий русский полковник даже каких-то специальных войск, может быть, Генерального штаба. Замешанный в каком-то политическом деле, он бежал за границу и тут проводил бесцельную эмигрантскую жизнь в шлянии по собраниям, в резких революционных речах и особенно в пьянстве. Пил он всегда и везде, при малейшей возможности, пил все, где только был спирт. «Пил я лак, пил скипидар, — говорил он мне, — только одного керосина не пил». Он был совершенно погибший пропойца и вдобавок нищий, ничего не имевший, кроме случайных подачек сотоварищей по эмиграции. А между тем в нем были еще остатки светлого ума, большого остроумия, видны были остатки когда-то огромных знаний. Сама наружность его бросалась в глаза. Высокий, крепкого телосложения, он сохранял в лице отпечаток ума и энергии. Когда-то он писал. Ему принадлежала талантливая книжка «Отщепенцы», в которой прославлялся тип нигилиста, отрекающегося от всех основ своего общества и идущего на созидание чего-то великого нового. Но чего? Этого ни Соколов, ни его отщепенцы не знали. Люди этого типа были чистые разрушители, подходящие, пожалуй, ближе всего к анархистам. Как-то Жуковский пригласил меня на какую-то конференцию, где присутствовал и полковник Соколов, — в пивной, где и публика, и ораторы сидели и стояли за кружками пива. Не помню речей — они все на один лад. В конце концов поднялся чуть не головой выше всех наш Соколов. Он превосходно говорил по-французски. Раньше речи были что-то о правительствах и их насилиях. Соколов в нескольких красноречивых фразах своим густым, истинно полковничьим басом обрисовал всю зловредность властей и заключил отчаянной фразой, что каждый при встрече с правительственным агентом должен убить его... Ни более ни менее! Это покоробило всю публику: призыв к убийству — это уже переходит законную границу свободы слова. Наступила минута общей неловкости. Нельзя было соглашаться с оратором, неудобно было выступить и с реакционным протестом. Жуковский поторопился выручить и Соколова, и публику. Он как-то придал иной смысл скандальной фразе, перешел на другое, третье, четвертое весело и остроумно. Публика прояснилась, атмосфера очистилась, а Жуковский в конце концов предложил выпить главный кубок. Я не помню, как называется этот кубок, который есть во всех пивных. Он чуть не в полведра вместимости, и далеко не всякий может удержать его в руках. Император Вильгельм по вступлении на престол, объезжая города своей империи, где-то возбудил неистовый энтузиазм всего населения, осушив такой кубок. В Женеве был такой порядок, что если отважный, решившийся его выпить, справлялся с задачей, то вся публика оплачивала стоимость пива. Если же взявшийся за гуж оказывался не дюж, то он должен был сам заплатить. Жуковский предложил такой кубок Соколову, и публика весело согласилась, а полковник принял вызов без малейшего колебания. Я видел этот кубок, который он поднял одной могучей рукой и выпил почти без передышки. Я не мог и не могу понять, в каком человеческом желудке способна вместиться такая лошадиная порция жидкости. Полковник Соколов, кажется, был перед тем близок к «Набату» Ткачева, бывшего сотрудника «Русского слова». Ткачевцы некоторое время играли шумную роль и за границей имели большую партию. «Набат», как показывает само название, вечно гудел призывом к революции, а в программном смысле поддерживал «якобинские» идеи захвата власти. Поэтому ткачевцы вечно полемизировали, с одной стороны, с Лавровым, издававшим «Вперед», и с другой — с Бакуниным и его учениками. Бакунину Ткачев посвятил брошюру «Анархия мысли». Эти партии между собой жестоко грызлись и вели не столько полемику, как перебранку. Над Лавровым большей частью просто подсмеивались и вышучивали его. Нужно сказать, что почтеннейший Петр Лаврович легко поддавался вышучиванию. Это был многоученейший, умеренный и аккуратный социалист, который старался синтезировать все революционные направления, а в действительности делал из них какую-то размазню, весьма пресную, так как ему было органически противно все резкое. . ... Лавр и мирт, говорят, Сочетал квас и спирт, — как о нем зубоскалило одно стихотворение. Я видел целый сборник карикатур на Лаврова и Бакунина, которые совсем перезабыл, помню только, что между ними были и очень остроумные. Нужно сказать, однако, что все эти бури в эмигрантском стакане воды имели в России очень малое отражение. «Вперед» Лаврова читайся в России сравнительно много, «Общее дело», говорят, сильно распространялось в армии во время Турецкой войны. Но, вообще говоря, мы, русская революционная молодежь, почти не знали эмигрантских партий и со времени развития народнического движения, а тем более народовольческого, перестали даже обращать внимание на заграничные партии, а жили своей собственной мыслью, как ни была она слаба. Мы больше брали за границей только агитационные книжки для народа, сочинявшиеся по большей части в России. В общем, по мере развития революционного движения внутри страны заграничная литература хирела. «Вперед» прекратился в 1877 году, «Набат» в 1878 году. Иссякала и брошюрная литература, с тех пор как в России стали фабриковать собственную в тайных типографиях. Ткачев на несколько лет пережил свой журнал и умер уже при мне. Но все последние годы он влачил жалкую жизнь сумасшедшего. У него был, кажется, прогрессивный паралич. Он ничего не сознавал и имел какую-то наклонность обмазывать себя своими испражнениями. У него была издавна сожительница-француженка, которая; до его смерти несла тяжкий крест ухода за ним. Из старой эмиграции, таким образом, уже никого не было в какой-либо активной революционной работе, кроме Лаврова, который пристроился к «Вестнику "Народной воли"». На место старых нарастали новые люди и новые направления. Из них сначала было более заметно народовольчество, но глубже всего оказалось социал-демократическое направление, выращенное Плехановым с товарищами. Я и у Плеханова бывал нечасто, но все-таки бывал. Он жил Женеве, где-то в предместье, с женой. Розой Боград, Верой Засулич и Дейчем. Ближайшие его единомышленники были, кроме них, Василий Игнатов и Аксельрод. Эта группа вышла из «Черного передела», то есть народнической фракции «Земли и воли». Часть членов «Земли и воли» образовали «Народную волю», другая часть — «Черный передел». «Черный передел» был скоро задушен полицией, и остатки его скопились около Плеханова, который совершенно отрешился от чернопередельства и стал развивать чистый социал-демократизм. В этом отношении он обнаружил большое понимание условий времени, которое для социалиста действительно указывало одну линию: оставить в покое крестьянство и стараться организовать революционный фабрично-заводской пролетариат. Все сотоварищи Плеханова — Засулич, Дейч, Аксельрод — были чистые социал-демократы, кроме Игнатова, который остался народником и пристал к компании Плеханова чисто по дружбе. Он, однако, имел для кружка большое значение, потому что имел порядочные деньги. Все остальные не имели ни гроша и только зарабатывали кое-что литературным трудом. Впрочем, Василий Игнатов скоро умер. К компании Плеханова принадлежал также по дружбе Яков Стефанович, не имевший с ним по убеждениям ничего общего. Но Стефанович в 1881 году уехал в Россию, присоединился к народовольцам, очень скоро был арестован и затем навсегда исчез для революционной деятельности. Что касается жены Плеханова — они, полагаю, были невенчанны, — то она никогда не обнаруживала никаких убеждений и никакого стремления к общественной деятельности. Она училась медицине еще в Петербурге, где они сошлись с Плехановым, и продолжала учиться за границей что-то бесконечно долго. Что из нее вышло в конце концов — не знаю. Но в то время у них были уже дети. Жили Плехановы очень бедно, в нижнем этаже дрянного дома. Единственная роскошь, которой гордился Плеханов, — это были полок пять-шесть с книгами. Сочинения все серьезные, ценные и переплетенные. Видно, Плеханов не жалел на своих любимцев последнего гроша. Помимо того, что у всей компании не было денег, все они были крайне непрактичны и никто (кроме Дейча) не заботился о хозяйстве. Роза Боград абсолютно ничего по хозяйству не делала. Поэтому Плехановых страшно обдирали в лавках, а купленное тратилось нелепо. Моя жена в ужас пришла, когда прочитала расходную книжку Плехановых: их не только обсчитывали, но записывали чуть не вдвое против действительного забора. И никто у них не обращал на это внимания. Менее всего сам Георгий Валентинович: он был вечно всецело погружен в научные экономические вопросы и в сношения с петербургскими рабочими, а также с немецкими социал-демократами, с которыми у него постепенно нарастали большие связи. Плеханов был, понятно, достаточно умен, чтобы понимать невозможность сходиться со мной в политике. Наши отношения держались на чисто личной почве, и когда мы даже говорили о европейских социал-демократах, то я расспрашивал его чисто из любознательности. Но Дейч однажды попробовал убедить меня сойтись с ними в совместной деятельности. «Пойдемте прогуляемся», — пригласил он меня раз, когда я был у Плеханова. Пошли. Говорили о всяких пустяках, пока не дошли до ронского мола, jetee, как называется по-французски это прелестное местечко. При истоке Роны из Женевского озера в его голубые воды брошен длинный мол, который образует довольно большую гавань. Этот мол очень неширок и настолько невысок, что, севши на него, достигаешь ногами почти до воды. Мы пошли по молу; справа простиралась обширная даль озера, слева — водное пространство гавани, на которой, как всегда, не было ни одного суденка. Не знаю, для чего женевцы и делали свою jetee. Но место дивное: ширь, благодать в воздухе и нигде ни единой человеческой души. Удобно для секретных разговоров. Дейч как будто нарочно завел меня в такое конспиративное местечко. Сели мы на мол, далеко от берега. И вот он заговорил. «Давно уже хотел я с вами перетолковать», — начал он и высказал свой план. Мы с Плехановым, с Засулич — старые приятели, да и Дейча знаем. Компания благонадежная. Почему бы нам не работать вместе? Мы бы могли начать ряд изданий: и людям польза, и нам. Дейч обрисовал, что все мы живем без гроша. Издательская фирма с такими известными именами непременно привлечет пожертвования. Людей, пользующихся таким уважением и доверием, нет во всей России. Сочувствующие революционному делу непременно окажут нам материальную поддержку... Это предложение мне было крайне неприятно. План Дейча был вполне правилен, но дело в том, что я вовсе не желал заниматься никакой революционной пропагандой, а открывать ему свою душу, свое настроение было невозможно. Поэтому я отвечал на таком языке, который был ему понятен. Я сослался на то, что я член определенной организации и без ее разрешения не могу вступать в соглашение с другими кружками. Принятая мной позиция, казалось бы, клала конец всякому дальнейшему разговору. Но Дейч был просто нахален. «Вы говорите неискренне, — отвечал он. — Какая такая организация? Я понимаю, что с посторонними людьми вы можете и должны скрывать истину. Но зачем притворяться между своими? Ведь я знаю, что организация ваша разбита и уничтожена и ничем не может вас связывать...» По всей вероятности, Дейч, не догадываясь об истинных причинах того одиночного положения, которое я занял, объяснял его себе тем, будто бы никаких народовольцев нет, так что мне и не с кем быть в связи. Это, конечно, была его ошибка. Народовольцев было много: сотни и даже тысячи. Охотник до игры в организации мог бы на моем месте разыгрывать роль центра огромных сил. Я совершенно искренне возразил ему, что он ошибается, что организация «Народной воли» совершенно жива и крепка и что я сохраняю к ней свои обязательства. Не знаю, насколько он поверил мне, но разговор этот оставил в обоих нас неприятный осадок. К счастью, моим отношениям с Плехановым это не повредило. Что касается Дейча, он мне вообще не нравился, я не искал хороших с ним отношений и не огорчился их охлаждением. В кружке Плеханова, кроме него самого, в высшей степени привлекательна была только Вера Ивановна Засулич. Она была по внешности чистокровная нигилистка, грязная, нечесаная, ходила вечно оборванкой, в истерзанных башмаках, а то и вовсе босиком. Но душа у нее была золотая, чистая и светлая, на редкость искренняя. Засулич обладала и хорошим умом, не то чтобы очень выдающимся, но здоровым, самостоятельным. Она много читала, и общение с ней было очень привлекательно. Что касается Плеханова, его портили самолюбие и раздражительность. Но я всегда сохранял к нему товарищескую привязанность и глубокое уважение к его честности, идейности и преданности делу. Он никогда не думал о личных материальных интересах и весь жил интересами своей пропаганды. За этот первый период заграничной жизни я встретился еще с одним старым товарищем не то что по «Земле и воле», как Плеханов, а еще по кружку чайковцев. Это был Сергей Михайлович Кравчинский, уже тогда известный за границей под именем Степняка. Это был какой-то странный тип. Его прозвали мавром, и он действительно имел в физиономии нечто мавританское или турецкое, при совершенно белом цвете кожи, но темный брюнет. Волосы и маленькая борода его курчавились. Черты лица мелкие, превосходный цвет лица. Все телосложение истинно богатырское: крепкая кость, великолепная мускулатура и крупный рост при широких плечах. В общем, он был несомненный красавец, и женщины легко им увлекались, как, впрочем, и он ими. В натуре у него было много художественности и авантюризма. Он обладал несомненным литературным талантом. Его «Подпольная Россия» обошла всю Европу. Но я бы не назвал его очень умным. Он любил красоту, но философской складки ума я у него не замечал. В области знаний он страстно любил языки, легко их изучал и знал хорошо несколько языков. В общежитии он играл роль простачка. Я говорю «играл роль», потому что не верю этому. В делах он был чрезвычайно практичен и едва ли не один при всех русских умел своими литературными произведениями достигнуть не то что благосостояния, а зажиточности. И этого он достиг не одним литературным талантом, а ловким подделыванием под дух английской публики. Когда я впоследствии напечатал «La Russie politique et sociale», Кравчинский жестоко упрекал меня. Вы, говорил он, описываете Россию такой органически могучей, что англичанин думает: стоит ей только избавиться от самодержавия, и во всем свете не найдется более сильной страны. Какой отсюда вывод для англичанина? Тот, что не нужно поддерживать революционеров, а нужно поддерживать царя. Вот что вы достигаете своей книгой... Нужно писать совершенно иное: чтобы получалось впечатление, что с падением самодержавия Россия распадется на составные части. Вот какие практические музы вдохновляли этого художника и простачка! А между тем близкие ему люди любовались им, как милым, наивным ребенком. Он жил за границей с Фанни Личкус (понятно, невенчанный), и при них постоянно находилась Анна Марковна Личкус, сестра Фанни. Обе они были еврейки. О Фанни я ничего не знаю, кроме того, что она была очень хорошенькая. Но Анна была прекрасное существо, добрая, любящая. Вот однажды случилось, что какой-то друг Личкусов и Кравчинского был сослан в Сибирь. Анна и говорит: «Посмотрите, я сообщу это Сергею совершенно спокойно, и вы увидите, он не будет нисколько огорчен». Так и вышло. Когда пришел Сергей, она ему сказала спокойно: «А знаешь новость: NN сослан в Сибирь». Кравчинский действительно не проявил никаких сожалений и заговорил о посторонних предметах. Тогда Анна говорит ему с укором: «Не стыдно ли тебе, Сергей? Твой закадычный друг сослан, и ты ходишь веселый, как будто ничего особенного не случилось». Тогда Кравчинский смутился: «Анна, да ведь ты мне ничего не сказала, ты говорила так спокойно и небрежно. Я и не подумал, что это несчастье». Замечательно, что Анна рассказывала об этом не только без упрека, но и с каким-то умилением: «Я вам говорю, это истинный ребенок, наивный, простодушный ребенок, он ничего не понимает». Я этого «ребенка» помню чуть ли с 1872 года, когда он возвратился из экскурсии «в народ». Тогда эти хождения только что начинались. Помню, в комнату штаб-квартиры чайковцев в Казарменном переулке ввалился Кравчинский — в тулупе, валенках, свежий, краснощекий и веселый свыше меры. Он в восторге рассказывал, как его кондуктор выгнал из чистого вагона к мужикам, с его огромным мешком: «Ты что залез сюда, сиволапый? Ступай к своей братии». Кравчинский восхищался: значит, он был совсем похож на мужика. Так же восхищался он деревенскими впечатлениями, все больше по поводу мужицкой простоты и грубости. Какая-то деревенская красотка пугнула его от себя... Кравчинский осмотрелся, не слушает ли кто из наших барышень. «"Ступай ты..." — говорит, и красавица загнула действительно такое словечко, что не напечатаешь. Ха-ха-ха! — грохотал он. — А ведь хорошенькая какая...» Однако в народ он не пошел. Мимолетные впечатления новизны не привлекли прочно его, он остался в интеллигенции и вместе с ней дошел до террора. Это его захватило новым интересом. Товарищи предложили ему убить шефа жандармов Мезенцева. Кравчинский сначала мечтал отрубить ему голову и даже заказал для этого особую саблю по своему вкусу, очень короткую и толстую. При его громадной силе он, пожалуй, и мог отрубить голову, но в конце концов товарищи признали это оружие непрактичным и вооружили Кравчинского простым кинжалом. Свое дело он обделал с величайшим хладнокровием. Когда ничего не подозревавший Мезенцев вышел на прогулку, Кравчинский пошел ему навстречу с кинжалом, завернутым в большой лист бумаги. Поравнявшись со своей жертвой, он чуть не до рукоятки воткнул кинжал и имел предусмотрительность даже повернуть его во внутренностях убитого. Затем он вскочил в пролетку, ожидавшую его, и ускакал. Пролетка, лошадь и кучер были, конечно, свои. Это было в 1878 году. После этого он эмигрировал. За границей — в Южной Франции, в Италии — тогда был в большой моде анархизм. Не знаю когда, Кравчинский отправился в Италию и был очарован этой страной и ее народом. Он вступил в ряды местных революционеров и действовал с ними на проповеди революции. По-итальянски он научился говорить превосходно и мог даже писать. Его «Подпольная Россия» вышла, если не ошибаюсь, прежде всего на итальянском языке. Пробыл он здесь очень долго, не знаю сколько, и жил до тех пор, покуда его не выслали из Италии. Пропаганда революции при пылком темпераменте итальянцев, кончилась попыткой восстания. Тогда, в первом пылу анархизма, господствовала вера, что все народы ждут только толчка для того, чтобы восстать поголовно. Товарищи Кравчинского решили дать этот толчок. Горсть революционеров явилась в какой-то городок, захватила его, прогнала властей — и потом ничего из этого не вышло. Вернулись власти, явились войска, революционеров перехватали. Кравчинский был так счастлив, что его только выслали. Может быть, он лично не участвовал в захвате города, может быть — просто не попался, не знаю, но только отделался очень дешево. Вот тут-то он явился в Швейцарию, где я с ним и увиделся. Он был с обеими сестрами Личкус. Ничего интересного от него я не узнал, кроме общих похвал Италии и итальянцам, которых он, однако, не обрисовывал сколько-нибудь ясно и точно. Вообще, в разговорах у него совсем не было той художественности, которая проявлялась в писании. Показывал он мне между прочим полки с большой коллекцией прекрасных словарей. Замечательно, что у него немедленно явилось красноречие, когда мы заговорили о языках. Я высказал (не буду отстаивать теперь этой мысли), что обилие языков только мешает прогрессу человечества, и Кравчинский с большим подъемом, ясностью и убедительностью возражал мне, доказывая, что каждый народ только на своем, им созданном языке может до тонкости вырабатывать свое чувство и свою мысль. Один раз мы с
Кравчинским совершили прогулку на Салев, для меня первую. Французская
граница идет как раз под Салевом, и мы никак не могли ее заметить. Ничем она
не обозначена, часовых тоже нет. Дальше нам пришлось подниматься по
головокружительной Pas de l'echelle, но Кравчинский был хороший ходок, и в
его компании было нестрашно идти. Замечательно, что за все время у нас не
было произнесено ни слова о политике. Мы то обменивались впечатлениями от
горных видов, то я слушал рассказы Кравчинского о том, как туристы с
проводниками ходят по горам, какими приемами сберегаются силы и утоляется
жажда и т. п. От него я впервые узнал, что при больших физических
напряжениях неосторожное питье воды очень ослабляет силы. |
Оглавление|
| Персоналии | Документы
| Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|